Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Я жил. Мемуары непримкнувшего - Ричард Пайпс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Очевидно, он забыл о моей просьбе, так как первое, что я услышал утром, когда он открыл дверь, было его громогласное объявление: «Ленинград!». У меня едва хватило времени одеться, как поезд остановился и два носильщика ввалились в мое купе за багажом. Я схватил портфель и бутылку коньяка и, ступив на платформу, увидел исторический факультет университета в полном составе, чтобы приветствовать меня; все смотрели на злополучную бутылку. Я был в ужасе. К счастью, оказавшийся там американский аспирант освободил меня от этого позорного предмета.

До отъезда из Парижа я написал текст четырех лекций на русском языке о русском консерватизме XIX века. Честно говоря, я преследовал политическую цель. Не критикуя напрямую советский режим, я хотел показать, что консерваторы царской эпохи предвидели несчастья социалистического, коммунистического общества, в котором жили мои коллеги. Мое выступление вызвало огромный интерес: на мои лекции пришли несколько сот студентов и немалое число преподавателей. Сначала мне сказали, что после каждой моей лекции будет дискуссия, но оказалось, что руководство факультета передумало. Опасаясь «провокационных» вопросов, декан закрыл заседание сразу после моего выступления. Тем не менее после третьей лекции, как будто по сигналу, студенты ринулись ко мне и, окружив, стали задавать разные вопросы, большинство из которых действительно можно назвать «провокационными».

Преподаватели относились ко мне крайне сердечно. Когда я заболел гриппом, мои лекции отложили на другие дни до полного выздоровления. Они также раздобыли для меня пенициллин, который можно было достать только на “черном рынке”. Однако каждый дружеский жест, как я потом обнаружил, зависел от того, буду ли я соблюдать правила игры, а именно — воздержусь от того, чтобы писать или говорить что — либо, что могло бы повлечь неприятности для них со стороны властей. Трудность выполнения этого условия заключалась в том, что существовала высокая доля вероятности, что я не смогу его соблюсти, столкнувшись с необходимостью говорить правду. Потому что когда правда на одной чаше весов, а целесообразность на другой, я без всяких колебаний выбираю правду, следуя приписываемому Аристотелю изречению: «Платон мне друг, но истина дороже». Печальное следствие этого принципа заключается в том, что друзья могут стать врагами.

Работая над биографией Струве, я узнал, что в ранний период своей жизни он встречался с Лениным. Исследуя эту тему, я детально изучил первые контакты Ленина с санкт — петербургским рабочим движением, единственные его прямые контакты с рабочими вплоть до 1917 года. Некоторые исследования я провел во время пребывания в Ленинграде. К своему удивлению, я узнал, что небольшая группа рабочих в столице, связанная с профсоюзами, сторонилась радикальной интеллигенции, включая Ленина, потому что была более озабочена улучшением экономического положения и образования, чем политикой. Этот опыт привел Ленина к выводу, что пролетариат на самом деле не был предан революции и поэтому революционный дух должен быть привнесен в его ряды извне — профессиональными революционерами, которые могли быть только интеллигентами. Это немарксистское заключение привело Ленина к формулированию в работе «Что делать?» бланкистской доктрины «революции сверху», которая стала сущностью большевистской теории и практики.

Небольшая книга «Социал — демократия и рабочее движение в Санкт — Петербурге, 1885–1897 гг.» (1963), в которой я изложил эти мысли, вызвала целую бурю в кругах советских историков, так как, основанная на очевидных фактах, она бросала вызов обязательной для всех доктрине, что большевистская партия всегда выражала интересы «трудящихся масс». Исторический факультет Ленинградского университета попал в неприятное положение, приняв у себя такого нарушителя спокойствия, как я, и оказав содействие в допуске к архивным материалам, использованным в таких низменных целях. (На самом деле в тот приезд я нашел мало сколько — нибудь значимых архивных материалов.) В результате факультет заставили разорвать со мной отношения. По приказу свыше две бедные русские женщины, историки (с одной из них я консультировался) написали книгу «Мистер Пайпс фальсифицирует историю» (Ленинград, 1966). В ней было столько ошибок, искажений и просто лжи, что я так и не сумел ее дочитать до конца. Даже обложка этой непристойной книжонки, черная с желтыми буквами, была отвратительна в своем антисемитизме.

Эпилог этой истории был довольно любопытным. Как мне сообщили американские студенты, учившиеся по обмену в Москве, за написание такой подрывной книги на меня наиболее агрессивно нападал «академик» И. И. Минц, сталинский лакей, которому было поручено служить надзирателем над исторической наукой, занимавшейся советским периодом. (Как я узнал позже, в начале 1953 года, будучи сам евреем, он играл видную роль в давлении на еврейскую интеллигенцию с целью заставить ее просить Сталина депортировать всех евреев в Сибирь.) Когда несколько лет спустя Минц появился в Соединенных Штатах и попросил о встрече со мной, я отказался. Тем не менее он отыскал мой кабинет в Уайд- неровской библиотеке. Войдя, и еще до того как снять пальто, он воскликнул: «Поздравляю! Вы написали блестящую книгу». — «Вы действительно так думаете?» — «О, да». Когда мы присели, он сообщил мне, что я сделал только одну ошибку, а именно — подверг Ленина критике во вступлении, то есть до того как были представлены доказательства, что якобы создавало впечатление о предвзятом отношении к нему.

Эдмунд Вильсон и Джордж Кеннан

Наша жизнь шла своим чередом: когда я преподавал, осень и весну мы проводили в Кембридже, а лето на даче, которую купили в 1960 году в местечке Чешам в штате Ныо — Гемпшир прямо над Серебряным озером в менее чем двух часах езды от Кембриджа. С тех пор я писал в основном там. Удивительно, но факт: я совершенно американизировался только после того, как провел несколько летних сезонов в сельской местности. Только после знакомства с дикими цветами и деревьями и наблюдая за кроликами и хомячками, я пустил корни в эту землю, чего не мог сделать на мостовых города. Уже в 1980‑х я занялся садоводством, что укрепило мое чувство близости к этой земле.

В начале 1960‑х я познакомился с двумя известными людьми, Эдмундом Вильсоном и Джорджем Кенна- ном. Оба они оказали на меня весьма большое, но различное влияние.

Вильсон, ведущий в своем поколении американский критик, а также историк литературы и писатель, пользовался репутацией человека резкого, эгоцентричного, с которым трудно было иметь дело. Даже энциклопедия «Бри- таника» в заметке о нем — вопреки обычной сдержанности — отметила его «брюзгливый характер». В какой — то степени такая репутация была оправдана. Он терпеть не мог толпы, чувствовал себя ужасно, если к нему относились как к знаменитости, и буквально душевно страдал, если ему приходилось выступать на публике[22]. Его инстинктивной реакцией в таких случаях было бегство. С людьми, беспокоившими его, он мог быть груб. Как — то раз, после того как он вынужден был пройти через мучительное испытание в связи с награждением медалью Макдауелла в Петербороу, штат Нью — Гемпшир, к нему подошла дама и в моем присутствии спросила его, что он думает о недавно опубликованном романе «Группа» Мэри Мак — Карти. «Я не читаю романов моих бывших жен», — ответил он резко. Как — то раз польский эмигрантский поэт, хорошо известный в Польше, но не в Соединенных Штатах, рассказал ему невнятную историю о том, что кто — то не отнесся к нему должным образом. «Вы понимаете, он просто не знал, кто я такой», — добавил поэт, объясняя поведение обидчика. Вильсон ответил с притворной невинностью: «Так кто же вы?»

Прежде чем судить о его манерах, добавлю к сказанному, что ему постоянно докучали писатели, стремившиеся заручиться его одобрением: его положительная рецензия могла сделать имя начинающему писателю. Поэтому, чтобы оградить себя от подобного рода давления и иметь возможность заниматься своим делом, он надел маску неприступности. Он даже напечатал карточки, содержащие ответы на всевозможные просьбы, с которыми к нему могли обратиться: «Эдмунд Вильсон сожалеет о том, что не имеет возможности: читать рукописи, писать статьи или книги по заказу… давать интервью… читать лекции… подписывать книги незнакомым… предоставлять свои фотографии» и так далее, так что все, что ему оставалось сделать, получив очередную просьбу, это отметить в карточке определенную строку и отослать ответ.

Благодаря тому, что мне ничего от него не было нужно и у нас было много общих интересов, мы прекрасно ладили. Впервые мы встретились в феврале 1960‑го на «пикнике с шампанским» в доме Маркуса и Митси Кан- лифф: они приехали в Гарвард на год из университета Сассекса. В то время Вильсон работал над книгой Patriotic Gore («Патриотическая кровь»). На меня сразу же произвели впечатление его неутолимая любознательность, нежелание почивать на лаврах и готовность получать новые знания даже в качестве подмастерья. То его интересовал французский символизм, то Ленин и русская революция, то свитки Мертвого моря и венгерский язык и литература. Мне никогда не встречался человек его возраста и репутации такого уровня, который настолько проявлял бы свойственную молодым любознательность. Мы часто вели разговоры, иногда в Кембридже, когда он заходил к нам, а иногда в его доме в Уэллфлит. (Я подозреваю, что он иногда страдал от приступов депрессии и нуждался в моральной поддержке.) Мы обсуждали широкий круг проблем; говорил он с некоторым усилием и даже с едва заметным заиканием, но слушал очень внимательно. Он был неисправимым романтиком во всем: наш общий друг как — то сказал, что, идя на прием, Вильсон каждый раз рассчитывал на какое — то яркое впечатление.

В политике, однако, он был ребенком. Я имею в виду не только его увлечение в 1930‑е годы коммунизмом, о котором он как — то сказал мне: «Нас обманули». Похоже, он также совершенно не понимал, чем занимается правительство, зачем оно собирает налоги, зачем нужна армия. Все, что не имело отношения к литературе и культуре в самом широком смысле слова, он считал бесполезным.

В 1970 году у него случился удар. Когда вскоре после выздоровления он зашел к нам, Ирен, открыв дверь, взглянула на него и сказала: «Эдмунд, вы хорошо выглядите». Он подмигнул, но не произнес ни слова. Однако, уходя, сказал: «Вы знаете, Ирен, человек проходит три стадии возраста: молодость, зрелость и старость. Вы сейчас определили меня в четвертую: когда кто — то “хорошо выглядит”».

В последний раз мы видели его в апартаментах шикарного бостонского отеля «Риц». Очевидно, он получил много денег, снял этот номер и, расположившись там как королевская особа, принимал посетителей, опрокидывая один «мартини» за другим. Он был в прекрасном настроении. Мы поговорили немного и собрались уходить, так как нам нужно было идти на прием. «Останьтесь», — попросил он, но мы отказались и ушли. Я всегда сожалел о том, что предпочел очередной прием с коктейлями еще одному часу с Эдмундом.

Его вдова Елена рассказала нам, что он хорошо обдумал слова, которые скажет на смертном одре. Как бы там ни было, но он умер в родительском доме, в Талкотви- ле, штат Нью — Йорк, где проводил каждое лето под присмотром сиделки. В то утро она спросила его, хочет ли он сначала позавтракать или принять душ. «Я хочу завтракать», — ответил он и умер.

Меня очень порадовало, что, как следует из его посмертно опубликованных дневников 1960‑х гг., он очень ценил нас. Ведь он мог быть весьма резким по отношению к людям.

Джордж Кеннан во многом был противоположностью Вильсона. Если Вильсон был низеньким и толстым, то Кеннан высоким и элегантным. Публичные выступления были пыткой для Вильсона, а Кеннан это делал с естественным изяществом. Больше всего меня восхищала довольно редко встречающаяся способность Кеннана понимать основные свойства коммунистической системы, причем без иллюзий, характерных для американских либералов, а также его понимание сложных взаимосвязей между коммунистической системой, российской историей и русским народом. Его «длинная телеграмма» 1946 года, а также статья в журнале Foreign Affairs («Мировая политика») за подписью «Мистер Икс» хорошо известны и не требуют подробного пересказа. В них он изложил принципы «политики сдерживания», которые утверждали, что энергичные действия по сдерживанию советской экспансии приведут к падению коммунистической системы.

Весной 1960 года он прочитал серию лекций по истории в аудитории Сандерс — театр в Гарварде, где сотни людей слушали их как завороженные. Через год они были опубликованы под названием «Россия и Запад при Ленине и Сталине». Без всякого снисхождения к публике, без малейшей попытки сделать сложное более понятным путем упрощения или сенсационности, опираясь лишь на силу своего интеллекта и красноречия, Кеннан прочитал один из самых впечатляющих курсов, которые мне когда- либо приходилось слышать.

Но допускал он и ошибки, которые со временем повлияли на его суждения. Главным изъяном его характера было непомерное тщеславие. А это самый большой враг мыслителя, потому что ставит удовлетворение своего «Я» превыше истины. Кеннан был родом из семьи среднего достатка на Среднем Западе, но возомнил себя аристократом XVIII века. Как — то раз я слышал, как он говорил, что понятие «посол» подразумевало, что дипломат в этой должности обязан писать каждую неделю своему министру доклад от руки, как это делалось два столетия тому назад. И действительно, он считал XVIII век вершиной западной цивилизации, которая пала под натиском промышленной революции[8]. Он основал научный центр в Вашингтоне для изучения России и Советского Союза и назвал его «Институт Кеннана» — в честь своего двоюродного дедушки, автора известной в конце XIX века книги «Сибирь и ссылка», а на самом деле, чтобы воздать честь самому себе. Позднее он основал кафедру, носящую его имя в Принстонском институте высоких исследований.

Среди его недостатков можно назвать странные политические идеи, которые он мог исповедовать наряду с другими, вполне разумными, взглядами, совершенно не осознавая противоречивости такого положения. Например, он был убежден, что все великие державы имеют право на свою зону влияния. Когда мы встретились в Нью- Йорке в декабре 1960 года, он мне сказал ни с того ни с сего, что Советская Россия «имела право» на Иран, хотя Москва этого и не требовала. Для компенсации же, считал он, необходимо оккупировать Кубу и убрать столь близко расположенную к американским берегам советскую базу. Когда мы совместно давали показания сенатскому Комитету вооруженных сил в 1980 году, он настаивал на том, что недавнее советское вторжение в Афганистан было «оборонительной» акцией.

Мне кажется, он полагал, что ему суждено стать государственным секретарем, но его взгляды препятствовали занятию важного государственного поста. Он никогда не приблизился к реализации своих политических амбиций. Когда он был послом в СССР, Москва объявила его персоной нон грата, после того как он сделал недипломатическое заявление, сравнив Советский Союз с нацистской Германией. Госсекретарь при Эйзенхауэре Джон Форстер Даллес бесцеремонно уволил его из Госдепартамента. При Кеннеди он отправился послом в Белград, но не преуспел на этом посту и вскоре удалился в Принстон на постоянный покой.

Неудачи в карьере наполнили его горечью и разочарованием по отношению к стране, которая, с его точки зрения, обошлась с ним так скверно. Более того, он испытывал отвращение к Соединенным Штатам, как они ему представлялись, и его возмущало влияние иммигрантов. При всякой возможности он жаловался на то, что всего в нескольких кварталах от Белого дома полно секс — шопов. Личные неудачи оказали влияние и на его видение СССР. Все больше и больше он оправдывал действия Советов и фактически отказался от своей собственной теории сдерживания. Как — то раз он сказал, что, перечитывая свою знаменитую статью за подписью «Мистер Икс», он не мог поверить, что когда — то написал ее. В другой раз отрицал, что, рекомендуя сдерживание, имел в виду военное вмешательство, хотя в статье за подписью «Мистер Икс» совершенно недвусмысленно заявил, что «для Соединенных Штатов вполне приемлемо своими действиями оказывать влияние на внутренние события» в России и в коммунистическом движении[9]. Тридцать пять лет спустя, критикуя политику Рейгана подталкивания Советского Союза к реформе, он также недвусмысленно отрицал, что мы можем каким — то образом оказывать влияние на внутриполитические события в СССР. В 1980‑е годы он продолжал предупреждать, что жесткий курс Рейгана по отношению к Советскому Союзу неизбежно приведет к третьей мировой войне. Когда в 1991 году Советский Союз неожиданно развалился, он оказался в затруднительном положении, потому что ему приходилось получать поздравления по поводу триумфа стратегии, от которой он давно отрекся. Можно сказать, что в Кеннане уживались две стороны его личности. Бертрам Вулф, автор книги «Трое, которые сделали революцию», как — то справедливо заметил, что его непредсказуемые политические колебания напоминали колебания Гамлета: «Я безумен только при норд — норд — весте; когда ветер с юга, я отличаю сокола от цапли» (Пер. М. Лозинского).

Так случилось, что весной 1960 года Вильсон, Кен- нан и Исайя Берлин были в Кембридже. Я считал, что такое совпадение давало уникальную возможность пригласить троих мыслителей мирового класса к нам домой на ужин, чтобы усесться поудобней и насладиться беседой. Для разнообразия я также пригласил Артура Шлезинге- ра — младшего. Я предвкушал утонченную беседу между членами этого квартета, но, увы, как оказалось, все четверо были солистами, не привыкшими к игре в паре с кем- то еще. Разговор во время обеда, да и после него, был тривиальным. Все, что я помню об этом вечере, так это то, что Вильсон и Берлин обсуждали различные названия галстука по — русски, а Шлезингер воткнул вилку в отбивную котлету, поднес ко рту и откусывал прямо от нее.

Западная цивилизация

Одним из светил нашего факультета был Уильям Лангер. До войны он опубликовал несколько классических книг о дипломатической истории Европы до Первой мировой войны, в которых использовал впечатляющее количество источников на различных языках. Он также был редактором «Энциклопедии мировой истории», которая остается до наших дней незаменимым справочником. Он был чрезвычайно требовательным к себе и к своим студентам. Часто рассказывали про него одну историю. Как то раз он вернул аспиранту его курсовую работу и заявил, что, несмотря на то что она заслуживала пятерку, он поставил пять с минусом, так как аспирант не использовал итальянские источники. «Но, профессор Лан- гер, — протестовал аспирант, — я ведь не читаю по — итальянски». На что Лангер будто бы ответил: «Откуда вы знаете, вы что, попробовали?» Его прозвищем было «Мясник». Когда я спросил его, почему, он ответил с характерным для него гнусавым выговором: «Мясник, потому что всех режу на экзаменах». Но со временем, когда я узнал его поближе, он стал гораздо мягче.

В июле 1963 года — мне как раз исполнилось сорок — я получил от него письмо с предложением принять участие в создании двухтомного учебника для первокурсников по истории западной цивилизации под его редакцией. Книги должны были иметь много хороших иллюстраций, предоставленных издательством «Америкен Херитидж», которое собиралось издать этот двухтомник совместно с «Харпер энд Роу». Планировалось, что будет четыре автора. Я должен был отвечать за главы о Европе после 1800 года. Это предложение привлекало меня по нескольким причинам. Я был не против того, чтобы отложить биографию Струве, над которой уже проработал пять лет, и написать что — нибудь, что требовало широкого обобщения. Кроме того, предоставлялась возможность вплести историю России и Восточной Европы в контекст западной цивилизации; обычно им отводилась лишь второстепенная роль. Наконец, был обещан весомый гонорар, что тоже было весьма привлекательно, потому что в то время у меня не было никаких источников дохода, кроме зарплаты. Я согласился.

Три с половиной года я весьма усердно работал над учебником, изучая огромное количество литературы по многим аспектам сташестидесятилетнего периода европейской истории, необычайно насыщенного событиями. Особенное внимание я уделял развитию культурной и интеллектуальной мысли в России и Восточной Европе. Это были сильные стороны моего исследования. Главы же, касавшиеся политической и экономической истории, были написаны более традиционно. Моя работа получила высокую оценку, когда богато иллюстрированный двухтомник вышел в свет в марте 1968 года.

Поначалу профессиональный мир встретил книгу настолько хорошо, что трудно было ожидать большего: двести колледжей стали использовать учебник в своих курсах, а количество проданных экземпляров второго тома за первый год составило 33 тысячи. Но на следующий год цифра продаж упала до 21 тысячи, а затем до 9 тысяч. Одной из причин было то, что авторы первого тома «От человека эпохи палеолита до возникновения европейских государств» писали столь напыщенно, что первокурсники с трудом могли разобраться в материале. Преподаватели перестали использовать этот том, а заодно и второй. Кроме того, время выхода книги оказалось весьма неудачным. Дело в том, что конец шестидесятых был периодом волнений в колледжах, бунта против любых традиций и авторитетов, включая учебники, и даже против самого понятия «западная цивилизация».

В 1970 году издатели подготовили новое издание моего раздела под названием «Европа с 1815 года», а на следующий год — второй том, первая половина которого «Европа с 1500 года» была написан Дж. Г. Хекстером. Но, увы, потенциальная аудитория этих книг была намного меньше, чем учебника по западной цивилизации в целом. В 1975 году вышло второе сокращенное издание оригинальной версии книги в мягкой обложке под логотипом того же издателя без роскошных иллюстраций, но к тому времени книга уже утратила свою новизну. Понятие «западная цивилизация» уступило место «мировой истории», но этому предмету не хватает внутреннего единства, так как различные регионы мира развиваются в различном временном измерении. Кроме того, обусловленный достойным, но туманным стремлением к равенству, такой подход не давал возможности ознакомить молодежь с источниками своей собственной культуры.

1967‑й был годом пятидесятилетия Русской революции и по рекомендации американского Совета научных обществ я организовал в апреле конференцию по этой проблематике в Гарварде. Ученые и фонды, к которым я обратился за финансовой поддержкой, оказывали на меня давление, убеждая пригласить советских историков. Я отказался на том основании, что речь шла не о научных темах или истории далеких эпох и стран, а о Русской революции, бывшей в Советском Союзе предметом не научного исследования, а политики, которую строго контролировали власти, считавшие ее жизненно важной для поддержания своей легитимности. В итоге один ученый отказался принять участие в конференции, а некоторые фонды отказались оказывать финансовую поддержку.

Но конференция все же состоялась, и это было большое событие. Список участников включал ученых с мировым именем; среди них Ханна Арендт, Исайя Берлин, Е. Г. Карр, Мерл Фэйнсод, Джордж Кеннан, Леонард Шапиро, Хью Сетон — Уотсон и Бертрам Вулф. Мы не предпринимали никаких попыток придти к какому — то общему мнению. Доклады конференции вышли в 1968 году под названием «Революционная Россия».

В июне 1968 года я провел какое — то время в Хельсинки, работая над материалами о Струве в университетской библиотеке. До 1917 года это была одна из российских библиотек, регулярно получавших периодические издания, и там хранились, в частности, газеты, которые невозможно было найти где — либо на Западе. Я жил в маленьком номере в гостинице, проводил большую часть дня в библиотеке, а затем часами бродил по улицам. Я был совершенно счастлив и задавался вопросом, не было ли мне предназначено стать монахом. Когда работа была закончена, я отправился на пару дней на пароходе насладиться видами чистейшего озера Саймаа.

21 июня я приехал в Прагу, где ко мне присоединилась жена. Город был охвачен тихой революцией, которой руководил Александр Дубчек. Меня поразило, как быстро исчезла вся символика коммунистической власти: серп, молот, красные флаги, портреты Ленина. В витрине одного магазина был портрет только Томаша Масарика, основавшего в 1918 году Чехословацкую республику. Портрет привлек толпу, которая разглядывала его, потому что изображение Масарика было запрещено свыше двадцати лет. Но несмотря на непринужденную атмосферу обычной жизни все же чувствовалось некоторое беспокойство, что русские не станут терпеть подобные перемены. Советские офицеры в форме сновали по пражским улицам с отчужденным и осуждающим видом. В одной пивной я с тревогой наблюдал, как несколько чехов пытались убедить нескольких сидевших в угрюмом молчании русских, что они никоим образом не были угрозой их стране и их режиму. Мне пришла в голову мысль, что было бы намного убедительнее, если бы они делали упор на том, что Варшавский пакт встретится с кровавым сопротивлением, если пойдет на военное вторжение.

Вторжение произошло двумя месяцами позже, и оно было бескровным.

Исторический «ревизионизм»

Шестидесятые годы были периодом больших перемен в университете. В Гарварде первые признаки грядущих перемен появились уже в 1961 году после избрания Джона Ф. Кеннеди. Как и остальные члены семейного клана, Кеннеди был выпускником Гарварда. Репутация клана была не из лучших. Накануне выборов 1960 года доктор Рональд Ферри, магистр студенческого клуба под названием «Уинтроп — хаус», в котором когда — то состояли и жили все Кеннеди и членом которого я стал в качестве преподавателя, пригласил меня на ланч в тщетной попытке уговорить не голосовать за Джона Кеннеди. Он рассказал мне о том, что старый Джозеф Кеннеди оказал явное и вопиющее давление на университет после того, как Тедди Кеннеди попался на лжи. Но, как и весь Гарвард, я был очарован симпатичным демократом, который не в пример Эйзенхауэру был так красноречив, так начитан и относился с таким уважением к интеллектуалам. После того как несколько видных представителей Гарварда во главе с нашим деканом Мак — Джорджем Банди ушли в администрацию Кеннеди, мы стали воспринимать Белый дом как филиал Гарварда. Университет стал более политизированным. Здесь можно заметить, что когда двадцать лет спустя я стал работать в администрации Рейгана, один старший коллега на факультете отозвался обо мне в частной беседе как о «предателе». Я узнал об оскорблении, но он так и не смог понять, почему я после этого отказывался подавать ему руку.

Перемены ощущались и в учебных аудиториях. Студенты шестидесятых меньше стремились к знаниям и в меньшей степени были расположены к веселью. У некоторых я замечал стеклянный взгляд — явный признак действия наркотиков. Атмосфера смутного раздражения отчасти объяснялась войной во Вьетнаме, которая грозила студентам призывом в армию. Раздражение, однако, имело глубокие корни, так как оно охватило студентов стран Западной Европы, не участвовавших в войне.

В середине шестидесятых беспорядки вспыхнули в нескольких крупных американских университетах, особенно в Беркли и в Колумбийском университете, но у Гарварда, казалось, был иммунитет. Увы, это было иллюзией. В 1969 году студенческая «революция» разразилась и в Гарварде. Беспорядки были организованы группой, называвшей себя «Студенты за демократическое общество». Но вполне возможно, что ими руководили радикалы старого поколения, презрительно относившиеся к демократии, а многие молодые члены организации были выходцами из семей сталинистов.

9 апреля в двенадцать часов дня, выходя во двор после лекции, я увидел несколько сот студентов, собравшихся позади здания «Университет — холл», где размещались администрация факультета изящных искусств и наук, а также кабинет декана. На ступеньках несколько молодых людей разглагольствовали перед толпой. Один студент, одетый в свежевыглаженную форму железнодорожного инженера, вышел из толпы и направился к зданию со звездно — полосатым флагом. Этот молокосос с лицом младенца, очевидно, должен был олицетворять американский «пролетариат». Со ступенек библиотеки имени Уайднера съемочная бригада фиксировала происходящее на пленку. Толпа, казалось, была спокойна и просто развлекалась.

Настал момент, когда главный оратор прокричал в громкоговоритель: «Ну что, пошли в здание?» Толпа ответила громким возгласом: «Нет!» Он снова пронзительно прокричал: «Они не спросили нас, когда вошли во Вьетнам, пошли и мы». И они вошли в здание, чтобы избить работавших там людей и покопаться в конфиденциальных файлах. К сожалению, администрация, хотя и была предупреждена, не приняла превентивных мер, таких, например, как оцепление здания полицией, что могло бы разрядить обстановку. А теперь двор университета был блокирован, а здание Университет — холла «оккупировано». Позже в тот вечер прибыла полиция, чтобы выдворить вторгшихся силой.

Именно на это и рассчитывали организаторы мероприятия. Применение полицией силы моментально возбудило остальных студентов, которые оставили без внимания причину, сосредоточившись на следствии. На следующий день в университете воцарился хаос. Меня попросили прийти пообедать в общежитие «Уинтроп — хауса», чтобы помочь успокоить студентов. Один из них сидел с перевязанной головой, что — то бессвязно рассказывая.

Беспорядки не преследовали какой — нибудь четкой цели. Хотя было написано бессчетное количество «программ», это был просто эмоциональный взрыв, оказавший влияние как на преподавателей, так и на студентов. Все накопившиеся чувства обиды, несбывшихся надежд, которые прежде сдерживались, вырвались на поверхность. Ассистенты и аспиранты хотели получать более высокую зарплату, ортодоксальные еврейские студенты — кошерную еду в своих общежитиях. Лекции часто прерывались радикальными студентами; порой какой — нибудь профессор посмелее отваживался выгонять их, иногда прибегая к помощи аудитории, но большинство преподавателей были совершенно беспомощны. Было довольно странно, что, несмотря на мою репутацию консерватора, у меня не возникало проблем со срывом занятий. Главным образом жертвами становились либерально настроенные профессора, испытывавшие чувство вины. Каждый, кто наблюдал подобного рода явления в ограниченном пространстве, знает, что массовая истерия передается от одного человека другому как вирус, без всякой причины и без всякой четкой цели. Ей совершенно невозможно сопротивляться. Я помню, что в те дни писал всевозможного рода «меморандумы» и «воззвания», которые никогда не покидали мой рабочий стол, потому что у них не было адресата. Они были мне нужны, чтобы сохранить душевное равновесие, когда вокруг все посходили с ума.

Преподавательский состав раскололся по вопросу об ответных мерах. Одна часть поддержала решение ректора университета Натана Пьюси вызвать полицию; другая была против. Первые организовались в «консервативную» фракцию, а вторые в «либеральную». Каждая фракция насчитывала около тридцати преподавателей. Остальные девяносто процентов преподавательского состава притворялись, что ничего не происходит, и продолжали жить по заведенному распорядку. Консервативная фракция, в которую я вступил, собиралась на дому у своих членов, чтобы сформулировать тезисы по принципиальным вопросам для собраний преподавательского состава, которые в то время проводились раз в несколько дней. Либералы поступали точно так же, но делали упор на «диалоге» с бунтующими студентами, что на деле означало попытку найти способы их умиротворения. Обычно такие степенные факультетские заседания, посвященные обсуждению тривиальных мелочей, превращались в дебаты со спорами до хрипоты. Ввиду того, что их посещаемость стала намного выше, чем обычно, заседания пришлось перенести из Университет — холла в театр Леб на Брэттл — стрит. Ход заседаний передавался по громкоговорителю собиравшимся на улице толпам. Я слушал эти дискуссии с чувством, похожим на тошноту. Было трудно поверить в то, что ради умиротворения толпы так много наших напуганных преподавателей были готовы отказаться от всего, что сделало наш университет выдающимся, и в то, насколько нечестны они были в попытках оправдать свои страхи. Пребывая именно в таком состоянии, преподавательский корпус проголосовал за то, чтобы создать учебную программу для чернокожих и разрешить им принимать участие в выборе преподавателей для этой программы. Однако вряд ли кто — то серьезно верил, что такая программа стоила потраченных на нее усилий. Преподаватели приняли это решение скорее под впечатлением от фотографии в газете, на которой группа вооруженных чернокожих студентов выходит из Виллард Стрэйт — холла в Корнелльском университете, где происходили сходные события и где администрация просто прекратила всякую деятельность.

Мое уважение к коллегам так и не восстановилось полностью: их личная заинтересованность и трусость слишком явно прикрывались мнимой озабоченностью учебным процессом. Поведение студентов также не способствовало улучшению моего мнения о них. Большинство были запуганы и лишены инициативы. Зачинщики беспорядков действовали без всякого риска для себя, так как либеральное общественное мнение хотя и осуждало эксцессы, тем не менее считало, что насилие было вызвано вескими причинами для недовольства, и симпатизировало бунтарям. Когда нашей соседке рассказали о взрыве, который устроил один радикальный студент в лаборатории ускорителя, в результате чего один ученый погиб, она рассуждала вслух о том, что убийца хотел нам этим «что- то сказать». Когда полгода спустя небольшая группа молодых русских диссидентов, зная, чем им это грозит, устроила демонстрацию на Красной площади в знак протеста против оккупации Чехословакии, их моментально арестовали и посадили в тюрьму. Это было героизмом, а действия наших университетских диссидентов были простым фиглярством.

После шестидесятых Гарвард основательно изменился. Он осознал свою миссию проводника общественных перемен и все более и более посвящал себя решению общественных проблем. Вместо того чтобы заниматься приобретением знаний, хотя бы эзотерических, и передачей их студентам, в Гарварде теперь делался упор на то, чтобы идти всем навстречу. Вместо того чтобы подбирать преподавательский состав и студентов, основываясь только на критериях таланта и творческих способностей, университет стремился к гендерному и расовому разнообразию. Элитарный подход, даже если это касалось только уровня интеллектуальных способностей, не приветствовался. Многое из того, что делал Гарвард, напоминало мне эксперименты с образованием в ранний советский период, когда стремились ликвидировать обособление вузов и впрячь их в дело социальных преобразований. В целом новая тенденция напоминала советский подход, когда каждое учреждение и в значительной степени университеты должны были внести свой вклад в решение социальных проблем.

Вскоре после этих событий я уехал в Калифорнию, чтобы провести 1969–1970 академический год в Стан- фордском Центре высоких исследований проблем поведения. Мои родители присоединились к нам. Но это было несчастливое время для них, так как у отца случился легкий инсульт, а затем стали проявляться симптомы рассеянности, и врачи поставили диагноз болезни Альцгеймера, о которой я никогда ничего не слышал.

Послевоенные годы были для отца довольно печальными. Его бизнес не удался. К 1948 году он понял, что после отмены ограничений на продажу сахара не сможет конкурировать с крупными сетевыми магазинами конфет, и закрыл свои магазины. Какое — то время он оптом торговал игрушками. Отец не мог понять мир в эти бурлящие шестидесятые. Возвращаясь от нас, с Гарвард- сквера, он качал головой в недоумении, задаваясь вопросом, почему всё и все вокруг были настолько «отвратительными». Он явно страдал от депрессии. В мае 1971 года мать решила переехать в Бостон, чтобы быть поближе к нам. Она ухаживала за отцом, пока у нее были силы, а затем поместила его в дом для престарелых. В последние месяцы своей жизни — он умер в апреле 1973 года в возрасте восьмидесяти лет — отец уже не узнавал никого из нас. В одно из моих последних посещений его в доме для престарелых он сидел в кресле, держа за руки какую — то совершенно ему незнакомую пожилую женщину, тоже пациентку, безучастно уставившись в мигающий экран телевизора. На похоронах я прочитал замечательную тридцать восьмую главу из книги Иова, в которой Господь, выслушав Иова и трех его друзей, пытавшихся понять причины несчастий Иова, сказал то, что было выше их понимания: «Где был ты, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь. Кто положил меру ей, если знаешь? Или кто протягивал по ней вервь?» Тридцать лет спустя я прочитал этот же отрывок на похоронах матери.

В течение учебного года, проведенного в Станфорде, я закончил первый том биографии Струве. Когда я вернулся в Гарвард осенью 1970 года, обстановка в университете существенно переменилась к лучшему. Главной причиной этого была отмена президентом Никсоном призыва в армию. Успокоительное действие этой меры показывает, что за проявлением Weltschmerz («мировой скорби») бунтовавших студентов скрывалась немалая доля личного интереса. Несмотря на то что мир был восстановлен и университетская жизнь вошла в свою колею, Гарвард уже никогда не был прежним. Во — первых, хотя бы потому, что он потерял свою уникальность. Когда по стране прокатилась волна беспорядков в университетах, Гарвард, как оказалось, был настолько же подвержен массовой истерии, как и другие университеты. Во — вторых, под давлением снизу Гарвард упразднил многие из так называемых элитных традиций. Например, в столовых были упразднены «профессорские столы», а преподаватели поощрялись, если они проводили свободное время со студентами, хотя, по моему мнению, они предпочитали все же компанию своих сверстников. Если раньше у студента была возможность выбрать общежитие, то теперь его распределяли в общежитие по жребию. Отделение истории и литературы отменило порядок ограниченного приема и открыло двери для всех подававших заявления студентов, имевших необходимый уровень подготовки. Вскоре, когда университет уступил давлению из Вашингтона, откуда поступала существенная часть бюджета, дала о себе знать и программа под названием «Положительное действие», то есть поощрение различных меньшинств, включая женщин, в вопросах приема на работу, приема студентов и продвижения по службе. Стала поощряться «оценка» студентами работы преподавателей. Если прежде многие, а может быть большинство, в администрации были выпускниками Гарварда, преданными университету, то теперь многие превратились в профессиональных менеджеров, для которых Гарвард был лишь местом работы, которую они легко оставляли, когда подворачивалась лучше оплачиваемая должность. К концу 1970‑х Гарвард более походил на университет в каком — нибудь штате на Среднем Западе, чем на то, каким он был прежде. Словечко «кампус», ранее не употреблявшееся, теперь стало ходовым. Этот процесс усиливался по мере того, как «браминская община»[23] Бостона приходила в упадок и по мере того, как приходили в упадок британские и германские университеты, служившие примером для Гарварда.

Летом 1970 года я принял участие в еще одном Международном конгрессе историков, который проходил на этот раз в Москве. За прошедшее десятилетие политическая обстановка в Советском Союзе заметно разрядилась, и я уже не чувствовал себя под постоянным наблюдением. Тем не менее, как я выяснил позже, советским гражданам нужно было иметь особое разрешение, чтобы посетить сессию, на которой я выступал. Я представил доклад о русском консерватизме второй половины XIX века. Снова, как и в 1962 году во время моих ленинградских лекций, я стремился подчеркнуть значение консервативной мысли в наши дни. В докладе отмечалось, что только либерализм, благодаря децентрализации принятия решений, был способен совладать с проблемами современной жизни. Когда я закончил, заранее назначенные оппоненты взобрались на кафедру, чтобы привести обычные возражения. Но что удивительно, один русский докладчик защищал меня. Это была Валентина Твардовская, дочь знаменитого главного редактора «Нового мира», самого либерального из советских «толстых» журналов. Тот факт, что она осмелилась сделать это публично, говорил о том, что происходили какие — то перемены.

В 1970 году, параллельно с публикацией первого тома биографии Струве, я выпустил его собрание сочинений (за исключением газетных статей) в пятнадцати томах. Подготавливая эти материалы к публикации, я прибег к ксерокопированию. Публикации Струве сначала копировались, затем располагались в хронологическом порядке и снимались на микропленку, а уже затем распечатывались. Я финансировал этот проект из собственного кармана, идя на определенный риск, но надеясь, что смогу продать достаточное количество пятнадцатитомных комплектов по 950 долларов каждый, чтобы покрыть расходы. Результат превзошел мои ожидания: тридцать пять библиотек купили по комплекту, что принесло мне небольшую прибыль. Я полагаю, что это издание, возможно, было первым, когда собрание сочинений какого — нибудь автора было опубликовано не типографским способом, а посредством ксерокопирования.

Весной 1972 года я получил приглашение из Иерусалимского университета. Я должен был выступить не с публичными лекциями или перед студентами, а исключительно на семинарах для преподавателей. Тогда я не придал этому значения. Но почти тридцать лет спустя я был сильно удивлен, когда получил письмо от бывшей студентки Иерусалимского университета, которая писала: «Нам не разрешили посещать лекции гостя [Пайпса], которые предназначались только преподавательскому составу. Приватно мне сообщили, что из — за его правых взглядов наши преподаватели не желали, чтобы его идеи каким — либо образом дошли до нас (о его лекциях не было никакой информации в университете, и суть его выступлений стала известна только из разговоров среди преподавателей)».

Из Иерусалима через Иорданию, Сирию и Ливан мы с женой поехали в Лондон, где провели лето.

Россия при старом режиме

Как — то в 1956–1957 годах, когда я проводил свой первый академический отпуск в Париже, у меня появилась идея, которая потом доминировала в моих работах по истории России. Суть заключалась в отношении политической власти к собственности. Меня, конечно, не привлекала марксистская идея, что политическая власть была лишь «функцией» отношений собственности, а государство лишь инструментом в руках владевших собственностью классов, поскольку казалось очевидным, что абстрактное понятие «государство» на самом деле подразумевает индивидуумов, личные интересы которых часто противоречат интересам собственников. Я пришел к выводу, что власть и право собственности были взаимодополняющими способами контроля над людьми и имуществом: это была игра в одни ворота, так как выигрыш одной стороны означал проигрыш другой. Самый надежный способ не дать государству возможности расширять свою власть и посягать на свободы граждан заключается, следовательно, в том, чтобы закрепить большую часть богатства в руках граждан в форме неотчуждаемой собственности. Лишь много лет спустя я узнал, что этот тезис был предвосхищен три века назад англичанином Джеймсом Гаррингтоном. В марте 1958 года в неформальной обстановке я сделал доклад перед группой молодых историков Гарварда на тему «Собственность и политическая власть», в котором изложил этот тезис и подчеркнул, что в России именно неполноценное развитие частной собственности сделало возможным чудовищный рост государственной власти. Несмотря на то что некоторые коллеги склоняли меня к публикации этого доклада, я этого не сделал. Но я ввел эту идею в курс по русской средневековой истории, который читал в первый и последний раз в весенний семестр 1960–1961 года. Именно тогда я применил к Московской Руси заимствованный у Макса Вебера термин «вотчинный режим», при котором правитель является одновременно владельцем земель и хозяином царства.

Десять лет спустя мне представилась возможность развить этот тезис. После завершения работы над первым томом биографии Струве я решил, что, прежде чем закончить этот проект, необходимо выполнить условия контракта, который я заключил десятью годами ранее с английским издательством «Уайденфельд и Николсон», и написать том о России для их новой серии «История цивилизации». У меня была полная свобода в отношении содержания и объема книги.

Я закончил книгу в Лондоне, где мы провели годичный академический отпуск в 1973–1974 годах. Прожив в Лондоне несколько раз в летние месяцы, а затем и весь год, мы полюбили этот город и пришли к заключению, что если бы судьба предоставила нам выбор, где родиться и где провести нашу жизнь, мы выбрали бы его. Контакты между людьми в лондонском обществе были намного более открытыми, чем в Париже. У него также был ряд преимуществ перед Кембриджем в штате Массачусетс, где общение было ограничено академической средой, разбавленной вышедшими на пенсию политиками и редкими бизнесменами и людьми свободных профессий. В Лондоне же все группы населения перемешались: интеллектуалы (и не только из академической среды), члены парламента, бизнесмены и даже актеры и режиссеры кино. Все это делало общение чрезвычайно насыщенным. Мне также импонировала прямолинейность англичан определенного класса общества, которые без малейшего стеснения могут сказать вам, что вы неправы, прямо в лицо и даже публично. Как — то раз во время прений в Лондонском университете после лекции, в которой я подверг критике политическую и общественную деятельность русской православной церкви, английский теолог русского происхождения поднялся со своего места и охарактеризовал мои замечания словами «полная чепуха». А некоторое время спустя, после лекции о русских землевладельцах в Лондонской школе экономики, мой друг сообщил мне, что все сочли лекцию блестящей. В Соединенных же Штатах невозможно понять, что люди на самом деле думают о вас, потому что они боятся вас огорчить.

Книга, вышедшая в 1974 году под названием «Россия при старом режиме», представляла собой эссе об эволюции российской государственности с древнейших времен до конца XIX века; в ней акцент делался на вотчинной сущности царской власти. Я показал эту власть как отличную от абсолютистской власти на Западе, которая всегда была ограничена институтом частной собственности. В своих выводах я недвусмысленно давал понять, что коммунистический режим в России, где правящая партия пользовалась неограниченной властью над политической жизнью и экономическими ресурсами страны, во многом был обязан этой патримониальной традиции.

Книга получила хорошие отзывы, ее стали использовать как учебник во многих колледжах и она была переведена на несколько иностранных языков. Ее самыми суровыми критиками стали русские националисты, возглавляемые Александром Солженицыным. Незадолго до этого Солженицын прибыл в Швейцарию, и в ноябре 1975 года я послал ему экземпляр книги на английском языке с сопроводительным письмом и дарственной надписью, в которой добавил, что он, вероятно, «найдет некоторые совпадения в наших взглядах». Солженицын не ответил, и я подумал, что, скорее всего, потому, что он не знает английского. В то время почти ничего не было известно о его политических взглядах, кроме того, что он был яростным противником коммунизма. Я восхищался им и летом 1974 года даже отменил поездку в Советский Союз в знак протеста против его высылки. Поэтому я испытал что — то вроде шока, когда Солженицын во время выступления в Гуверовском институте в Калифорнии в конце 1976 года подверг резкой критике меня и мою книгу. Особый его гнев вызвало мое утверждение о сходстве царизма и коммунизма, явлений, с его точки зрения, диаметрально противоположных. Не владея историческими знаниями, он придерживался романтически наивного взгляда на дореволюционную Россию и возлагал вину за все несчастья страны полностью на марксизм и на другие пагубные идеологии, импортированные с Запада. Когда мы встретились в июне 1978 года на обеде перед его выступлением на выпускной церемонии Гарвардского университета, на которой ему присвоили звание почетного доктора наук, я спросил его, неужели он считал возможным, чтобы тот же самый народ, с той же самой историей, говорящий на том же языке, живущий на той же территории, мог превратиться во что — то совершенно иное за одну ночь с 25 на 26 октября 1917 года только потому, что группа радикальных интеллигентов захватила власть в стране. «Такие неожиданные и радикальные мутации неизвестны даже в биологии», — убеждал я. Но, будучи в личных отношениях дружелюбным, он не уступил ни на йоту и в последующие годы нападал на меня при всякой возможности. Он пошел даже на то, что подал протест в Би — би — си, когда эта радиостанция начала передавать по — русски на Советский Союз отрывки из моей книги. Я никогда не отвечал на его нападки, потому что они были эмоциональными, без серьезного содержания.

Тот факт, что «Святая Русь», которую он рисовал в своем воображении, не возникла тотчас, как только российское правительство отказалось от марксизма, должно быть, сильно его разочаровал. Его движимая ненавистью интеллектуальная нетерпимость наряду с фанатизмом лишали его, с моей точки зрения, права на величие. Он был лишь ложным пророком, даже если и продемонстрировал большое мужество, противодействуя коммунистическому режиму, столь же наполненному ненавистью и настолько же фанатичному, как и он сам. На самом деле он был зеркальным отображением этого режима. Когда режим пал, он оказался настолько же неуместным, как и любой представитель старой коммунистической номенклатуры.

Но даже тем русским, которые не разделяли утопизма Солженицына, трудно было принять мои идеи. Коммунистам не нравилось умозаключение, что у них есть общее с царизмом; антикоммунистов также возмущало, что я увязывал коммунизм с царизмом; и те и другие не могли согласиться с тезисом, а он звучит лишь как предположение, а не как утверждение, что политическая культура России имеет много общего с восточным деспотизмом. Тем не менее книга была опубликована в России в 1993 году и привлекла к себе большое внимание[24].

После окончания работы над этой книгой я снова занялся биографией Струве, чтобы закончить второй том. Прослеживая его деятельность в период с 1917‑го по 1921 год, я все больше интересовался русской революцией как событием, которое в большой степени определило историю XX века.

Но прежде чем я смог глубоко погрузиться в изучение революции, я оказался вовлеченным в политику, которая занимала меня в течение большей части 1970‑х и 1980‑х годов, а также весь 1981 и 1982 год.

Китай

Моя репутация бескомпромиссного приверженца жесткого курса по отношению к Советскому Союзу стала известна и в Пекине, и зимой 1977–1978 года я получил приглашение от китайского Института международных отношений.

В Пекин я прибыл 3 апреля 1978 года. В целом город произвел на меня удручающее впечатление, так он был по — советски ужасен. Из окна моей гостиницы открывался вид на главный бульвар, по которому сновали орды людей на велосипедах, напоминающих массу синих и зеленых муравьев, и при этом слышались беспрестанные сигналы автомобилей. Мое мнение о столице заметно улучшилось на следующий день, когда я посетил Запретный город. В нем впечатляло оригинальное использование пространства и приглушенные тона красок. В Пекинском университете я встретился с некоторыми профессорами. Одни из них были старыми интеллигентами, каким — то образом выжившими во время культурной революции, а другие — полуграмотными партийными аппаратчиками. Интеллигенты рассказывали мне о множестве планируемых изменений в программе обучения, а аппаратчики сидели молча и чувствовали себя неуверенно.

Я выступил на семинаре, где присутствовало около тридцати внимательных слушателей. Вопросы касались в основном причин якобы «мягкотелой» политики США по отношению к Москве. Как оказалось, это было лишь прелюдией ожидавших меня в течение всего визита нравоучений о необходимости проведения более твердой политики США в отношении России.

Меня повезли на восток от Пекина посетить 196‑ю дивизию, участвовавшую в гражданской войне и войне в Корее. Дивизия, как мне сообщили, в значительной степени обеспечивала себя сама, выращивая овощи, мясной скот, и даже наладила производство будильников. Специально для меня были устроены показательные упражнения. Они напоминали акробатику: рукопашный бой и взбирание на стены зданий. Сидя за столом и наблюдая за происходящим в бинокль, выданный хозяевами, я чувствовал себя как генерал фон Мольтке- старший, принимающий парад имперской германской армии. Когда выступление закончилось, комиссар спросил, что я об этом думаю. «Очень впечатляет», — ответил я. «Никуда не годится, — парировал он. — Все это хорошо для прошлых войн, а не для современной войны». Во время обеда звучал тост «Долой общего врага — полярного медведя».

Для меня была организована встреча с директором Института международных отношений, семидесятитрехлетним господином Хао Течинг. Говорил больше он, а я слушал и делал записи. Суть его рассуждений сводилась к тому, что Соединенные Штаты и Китай двигались в одном направлении, то есть по пути сдерживания Советского Союза, но отдельно друг от друга. Мы сдерживали их в военном отношении, в то время как Китай срывал их планы в третьем мире. Директор был убежден в неизбежности мировой войны. Все, что можно было сделать, это задержать ее начало. Ему представлялось, что грядущая война будет вестись обычным, а не ядерным оружием. Он не думал, что Китаю грозило советское вторжение, потому что оно потребовало бы как минимум трехмиллионной армии, то есть намного больше, чем количество советских войск, дислоцированных на Востоке. Главное направление его мысли можно суммировать призывом «не надо бояться». На мой вопрос, нет ли риска, что СССР и Китай снова объединятся против Запада, так как разделяют одну идеологию и систему, он ответил, что такое развитие событий невозможно, потому что Россия не коммунистическое государство, а лишь «бюрократическая монополия». Он категорически отрицал возможность реформирования СССР после Брежнева: такие вещи, сказал он, решают не личности, а «социальная система». Как показало время, его прогноз оказался весьма далеким от реальности.

Во время другой встречи заместитель директора Бюро по иностранным делам сообщил мне, что по всему Китаю роют туннели для защиты населения от ядерного удара. В день моего отъезда из Пекина меня повели в маленький магазинчик, откуда люк в полу за стойкой вел вниз по лестнице в просторный трехэтажный подземный город, простиравшийся на много километров во всех направлениях. Снабженное всевозможными удобствами, это убежище было размером с целый город. Независимо от того, насколько оно было полезно, это массивное сооружение выглядело внушительно.

Я заметил существенную разницу в отношении ко мне русских и китайцев. Русские пытались понять мои мысли, а китайцы повлиять на них. Вообще я обнаружил, что китайцам не хватает любознательности. Когда я касался жизни на Западе, предмет не вызывал у них никакого интереса, в отличие от реакции в России. По большинству вопросов мнение китайцев было уже сформировано, и их не интересовало мое мнение. Если в России буквально все читали, то в Китае я никого не видел с книгой в руках (за исключением студентов в университетской библиотеке). В путевом дневнике я записал:

Создается впечатление, что эта древняя цивилизация многих сотен миллионов людей способна выстоять вопреки всему, в то время как Россия может и не устоять. Отсюда у китайцев безмятежное спокойствие у а у русских надменность, напористость, нервозность и тревожность.

Китайцы не врали так нагло, как имели обыкновение делать русские. Если им задавали вопрос, на который они не хотели отвечать, они уклонялись от ответа, но не лгали бессовестно. Вранье русских — это особая форма лжи, потому что не служит никакой цели. Это просто полет фантазии, уход от реальности, и поэтому русские редко чувствуют смущение, если их ложь открывается. Персонаж «Преступления и наказания» Достоевского так воздал ей хвалу: «Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами. Соврешь — до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру. Ни до одной правды не добирались, не соврав наперед раз четырнадцать, а может, и сто четырнадцать… Соврать по — своему — ведь это почти лучше, чем правда по одному, по — чужому; в первом случае ты человек, а во втором ты только что птица!»[10].

Подобным же образом и «лишний человек» Тургенева заявляет, что ложь «так же живуча, как и истина, если не более[11].

Китай очаровал меня. Конечно, я понимал, что, поскольку был «почетным гостем», ко мне относились с особым почтением по политическим соображениям, и очень старался избежать ловушки, в которую в Советском Союзе попадали многие «почетные» визитеры. Достопримечательности, представшие перед моими глазами, убедили меня еще раз в том, что культура более важна, чем идеология: идеи прорастают в той культурной почве, на которую они падают. Так в Скандинавии, где традиции собственности и закона были относительно сильны, марксизм развился сначала в социал — демократию, а затем в демократическое социальное государство. В России же, где обе эти традиции были развиты слабо, он усилил автократическую родовую традицию. В Китае марксизм воплотился в нечто весьма отличное от советского коммунизма, хотя я не достаточно знал, чтобы сказать, в чем конкретно эти различия состояли.

Меня сразу же сильно поразила черта китайцев, которую американцы называют «могу сделать», — оптимистическое отношение к жизни, резко контрастировавшее с унынием и фатализмом, господствующими в России. Правда было много признаков того, что мягко называли «культурной революцией» и что на самом деле было варварской контрреволюцией: обезображенные здания, граффити на памятниках, закрытые музеи. Также нужно признать, что, за исключением детей, люди в Китае одевались плохо и одинаково. В современной архитектуре просматривалась кичливость советского прототипа. Тем не менее атмосфера была наполнена динамизмом, которого я никогда не ощущал в России ни до, ни после 1991 года. Очарование Китая дополнялось видами сельской местности, которая все еще пребывала в доиндустриальной эпохе и поэтому не знала непрерывного гула моторов, сопровождавшего сельскую жизнь на Западе. Поля, которые я видел из окна поезда, были аккуратно возделаны. В городах было изобилие продуктов.

Шанхай, традиционно один из наиболее ориентированных на Запад китайских городов, сохранил больше черт древнего Китая, чем столица. Там было много узеньких улочек с маленькими лавочками, торговавшими всем, что только можно вообразить: скобяные изделия, пуговицы, пельмени, подметки для туфель. Иностранцы, должно быть, появлялись здесь редко — в отличие от Пекина меня постоянно разглядывали, а иногда люди следовали за мной и моим гидом.

В Сучжоу я видел очаровательные сады, сделавшие город знаменитым: большие закрытые пространства с прудами и камнями. В некоторых из них пожилые и даже молодые китайцы сидели на скамейках в молчаливом созерцании. Посетил я и фабрику, изготовлявшую веера. Вот что я записал в путевом дневнике:

Удивительное зрелище: пятьсот женщин и лишь несколько мужчин заняты сложной ручной работой. Они делают недорогие веера на экспорт (камфарное дерево и шелк). Они работают очень усердно. Самый дорогой веер с резьбой по слоновой кости стоит 800–1000 юаней (500–600 долларов). Для изготовления такого веера требуется «около полу года» и дорогой материал. А зарплата? Подмастерья, которые остаются в этой должности три года, получают 20 юаней в месяц, остальные — от 35 до 80 юаней, то есть в среднем 45 юаней (30 долларов). Никаких отпусков, можно лишь взять 6 или 7 свободных дней в год, работать приходится 48 часов в неделю (6 дней по 8 часов), получая в среднем 14 американских центов в час. Женщины уходят на пенсию в возрасте 50 лет, мужчины в 60 и получают пенсию, равную 70 процентам своей зарплаты. За 50 юаней я купил симпатичный веер, на котором изображен классический ландшафт. Чтобы удовлетворить мою прихоть, рабочий трудился как раб 220 часов!

Нанкин был последним городом, который я посетил. Здесь специально для меня открыли двери музея искусства, и я увидел замечательные акварели и гравюры на дереве. Так как я уже давно коллекционировал японские гравюры («Токайдо» работы Хиросиге), меня заинтересовали их китайские прототипы. Каждый раз, когда мне показывали гравюру, я совершенно бессознательно спрашивал дату ее создания, поскольку эта информация отсутствовала. Оказалось, что некоторые гравюры были сделаны раньше японских на целое столетие. Мой гид, хотя и старался быть любезным, был озадачен, почему мне так важно знать, когда работа создана. Тут я понял, что наша одержимость хронологией не разделяется восточной цивилизацией. Человек, получивший образование по истории искусства на Западе, может сказать, когда была написана картина с точностью до нескольких десятилетий. Но это почти невозможно сделать с восточными картинами, потому что художники не стремились к оригинальности, то есть к тому, чтобы превзойти своих учителей. Они стремились к совершенству, то есть к наилучшему изображению предмета, которое было возможно тысячи лет назад. То же самое относится и к нашей музыке. Постоянное стремление к оригинальности было источником западного творчества, но оно в конце концов привело к саморазрушению. Когда художники и композиторы XX века были не в состоянии превзойти своих предшественников, они просто капитулировали. Картина, представляющая лишь чистый белый холст или музыкальное произведение, состоящее из нескольких минут тишины, есть не что иное, как отрицание искусства, ибо картина по определению есть рисунок, а музыкальная композиция — это прежде всего звук.

Могу добавить, что, если не было банкета, я вынужден был есть в гостинице в одиночестве, и во время приема пищи даже прикрепленные ко мне гиды исчезали.

В течение всего моего пребывания китайцы постоянно напоминали мне о вероломстве русских, указывая на проекты, которые должны были быть отложены или свернуты, потому что Москва не выполнила свои обещания. Уже когда меня провожали в аэропорт в последний день моего пребывания, гид сказал мне на прощание: «Помните, мистер Пайпс, русские всегда лгут».

Заключительные заметки в моем дневнике гласили:

Очень впечатляет, особенно энергия, динамизм, трудовая дисциплина китайцев. Их можно сравнить разве что с японцами, и, конечно же, это никак не связано с политической системой. Также впечатляет их вежливость и манеры, в которых они намного превосходили японцев.

Плохое впечатление производит отсутствие любознательности в отношении других стран; читают мало, плохой вкус. Наблюдается определенная «крестьяниза- ция» жизни.

Но очень может быть, что это люди будущего: если они обретут высокие технологии и определенную степень интеллектуальной свободы, что их тогда остановит? Конечно же, не Россия, которая выглядит такой непрочной в сравнении…

Не было никаких попыток подкупить меня. Можно было чувствовать спонтанно выражаемую теплоту. Не в пример России, из которой я всегда стремился поскорее уехать, я покидал Китай с сожалением и желанием возвратиться.

И я вернулся, на этот раз с женой, в июне 1984 года. Как и прежде, я выступал с лекциями и знакомился с достопримечательностями, но мои впечатления не изменились. Картина, прочно запечатлевшаяся в моем сознании из той поездки, связана со сценой, которую мы наблюдали в Шанхае. Как — то вечером мы прогуливались по Бунду, так называется район города, где до 1949 года располагались западные финансовые компании и предпринимательские фирмы. На набережной реки я увидел необыкновенное зрелище: десятки молодых китайских пар сидели на скамейках, обнявшись и целуясь, но абсолютно без движения, так что с первого взгляда можно было принять их за скульптуры. Они явно нарушали нормы коммунистической морали, которая запрещала подобные выражения любовных чувств. Наблюдая эту сцену, я как никогда прежде пришел к убеждению, что коммунизм был обречен.

Амальрик и Щаранский

Ранним летом 1975 года мы с женой провели пять недель в Москве, пока я работал над биографией Струве. Работники Центрального архива Октябрьской революции очень неохотно выдавали материалы. Обычно я получал одно дело в день и, закончив работу над ним, а иногда для этого хватало нескольких минут, очередное дело мог получить только на следующий день. Однако один из моих американских коллег, сидевший за соседним столом, известный своим дружелюбным отношением к режиму, просто утопал в делах.

В этот приезд я подружился с Андреем Амальриком, автором книги «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?». Это был необыкновенный человек, русский диссидент, но при этом жизнерадостный, а не мрачный, с острым чувством юмора. Он обладал детской дерзостью: не ненавидел коммунизм, а смеялся над ним и безжалостно насмехался над своими следователями. Мы пришли к нему в его маленькую однокомнатную квартиру недалеко от Арбата, где большую часть комнаты занимал огромный рояль, на котором ни он, ни его жена Гюзель, художница, не умели играть. Однажды вечером он надел для нас форму, в которой ходил во время заключения в Магадане. Я спросил его, не повредит ли ему знакомство с нами, на что он ответил, что как раз наоборот: чем больше иностранцев его увидят, тем меньше его будут беспокоить стражи режима. Позже я помог ему посетить Соединенные Штаты и провести какое — то время в Гарварде. К сожалению, он погиб в автокатастрофе в Испании, так и не увидев, как его предсказание сбылось почти точно.

В тот проведенный в Москве месяц произошло интересное событие. 4 июля 1975 года американское посольство устраивало ежегодный прием в честь Дня независимости. Когда он закончился, мы с женой направились к Виталию Рубину, специалисту по Китаю. Он был «отказником», то есть лицом еврейской национальности, которому было отказано в получении выездной визы в Израиль. Рубин с женой Инной держали двери открытыми для всех, кто интересовался Израилем и сионизмом. Они не были диссидентами, так как считали себя гражданами Израиля. По этой же причине они не особенно тщательно проверяли тех, кто к ним приходил. Как мне объяснил Рубин, им нечего было скрывать. (Тем не менее, когда мы обсуждали деликатные вопросы, мы общались письменно, чтобы расстроить планы кагэбэшников, которые могли прослушивать квартиру из машины, припаркованной под их окнами.)

В тот вечер их гостями были Анатолий Щаранский, мужественный еврейский диссидент, а также архитектор Владимир Рябский с супругой. Рубин познакомился с Рябским перед главной синагогой и пригласил его, хотя ничего о нем не знал. Разговор в тот день, когда мы сидели за обеденным столом, не касался чего — либо серьезного. Щаранский большую часть времени молчал. Прежде чем встреча закончилась, я сообщил Щаранскому, что после Советского Союза направлюсь в Израиль, где мог бы связаться с его женой, если он этого пожелает, и сообщить ей, что он в хорошем настроении. Он согласился и дал мне ее номер телефона. Но так как он забыл дать мне местный код города, я не сумел дозвониться до нее. Позднее Рябский и его жена пригласили нас в гости, но затем под каким — то предлогом отменили приглашение. В тот же год, когда я уже вернулся в США, он прислал мне теплые поздравления к Новому году.

Я совершенно забыл обо всем этом, но два года спустя узнал, что Щаранского арестовали по обвинению в шпионаже. Одним из главных обвинений, выдвигаемых против него на судебном процессе, начавшемся в июле 1978 года, было то, что он встречался со мной и якобы получал от меня инструкции, как вести антисоветскую работу На суде главным свидетелем обвинения был не кто иной, как господин Рябский, который охарактеризовал меня как «агента американского правительства», прибывшего в СССР с «конкретными инструкциями для действий в качестве эмиссара сионизма»[12].

Цитирую из речи Щаранского: «Рябский… утверждал, что Пайпс рекомендовал, чтобы мы использовали Хельсинкский Заключительный акт, чтобы объединить сионистов и диссидентов Хельсинкской группы наблюдателей [за выполнением положений о гражданских правах]».

Во время перекрестного допроса Щаранский обратился в Рябскому:

— Вы утверждаете, что Пайпс призывал нас объединиться с диссидентами, используя Хельсинкский Заключительный акт. Он был знаком с текстом этого акта?

— Конечно! Он лежал прямо там на столе.

— Согласно вашим показаниям встреча происходила 4 июля 1975 года. Это так?

— Да, я это хорошо помню. Был День независимости США, и этот факт также упоминался.



Поделиться книгой:

На главную
Назад