Вечером 21 июня 1941 года — я был тогда дома в Эльмире — радио прервало передачи сообщением о том, что Германия напала на Советский Союз. Год спустя, уже после Перл — Харбора, меня попросили еженедельно писать колонку политического и военного анализа в студен ческой газете в Маскингуме. Это были мои первые публикации и, перечитывая их, я нахожу, что они не плохи.
Я следил за военной кампанией в России с огромным интересом. Я сомневался в возможности победы русских, и первые месяцы войны на Восточном фронте подтверждали мои самые худшие опасения. Хотя мне суждено было посвятить свою жизнь изучению России и преподаванию ее истории, в то время у меня не было к ней интереса, и я почти ничего о ней не знал. Когда я жил в Польше, Россия была отделена от нас непроницаемой стеной. Я знал лишь, что двое из братьев матери женились на русских женщинах и жили в Ленинграде. Время от времени они писали бабушке, но я ничего не знал о их жизни. В конце 1930‑х до меня доходили смутные слухи об ужасных событиях, происходивших в Советском Союзе, но я не имел ни малейшего представления о том, что происходило на самом деле, да и не очень стремился выяснить. Однако я узнал с изумлением, что на русско — польской границе русские провели вспаханную и заминированную полосу, охраняемую полицейскими с собаками.
После Перл — Харбора и объявления Гитлером войны Соединенным Штатам, Америка оказалась союзником Советского Союза. Интерес к этой стране колоссально возрос. Осенью 1942 года меня осенило, что благодаря некой схожести между польским и русским языком я мог легко выучить русский. Тут же я купил русскую грамматику и словарь и начал изучение языка самостоятельно. Мне кажется, что подсознательно я рассчитывал на то, что знание русского языка окажется весьма полезным в случае (а это казалось неизбежным), если меня призовут в армию.
Осенью 1942 года, в начале первого семестра третьего курса я попытался вступить в армию. В колледже мне стало не по себе, когда в мире происходили такие события. Увы, мне сообщили, что я не мог пойти добровольцем, так как был иностранным гражданином. Я должен был ожидать призыва. Призывная повестка пришла в январе, и уже в следующем месяце я вступил в ряды Военно — воздушного корпуса армии в Колумбусе, штат Огайо.
Прежде всего в американской армии меня удивило качество еды: на завтрак нам давали апельсиновый или грейпфрутовый сок, яичницу или омлет, поджаренный хлеб или булочки. Позже в том же году, уже на другой базе, нам дали на десерт в День благодарения различную выпечку, включая торт безе с мороженым под названием «Аляска». После непродолжительного пребывания в Колумбусе мы вместе с сотнями других новобранцев отправились на поезде в неизвестном направлении. Поезд тащился целый день и целую ночь и наконец остановился в чистом поле, как потом выяснилось — в северной части Флориды. Военно — воздушный корпус расположился здесь в огромном палаточном городке, где я провел несколько недель, прежде чем меня перевели в элегантный отель «Виной» в Сэйнт — Петерсбурге, штат Флорида, для прохождения военной подготовки. Без отлагательств я получил американское гражданство. Военная подготовка не занимала много времени, и я в свободное время ходил на пляж.
В то время как других молодых людей из моей роты направили учиться в различные специализированные школы, меня никуда не отправляли, скорее всего потому, что командованию требовалось время, чтобы получить информацию обо мне в целях оформления допуска.
Как — то раз в мае я увидел объявление Армейской специализированной программы подготовки (АСТП), согласно которой солдат распределяли по колледжам и университетам для изучения как иностранных языков, так и инженерного дела. Одолжив дневной пропуск у приятеля, я отправился в офис АСТП в Сэйнт — Петер- сбург, чтобы подать заявление. По дороге обратно мне захотелось зайти в бар выпить пива, хотя у меня не было привычки ходить по барам. Краем глаза я увидел, как двое из военной полиции зашли в бар. Они попросили меня показать документы, что я и сделал, но я не знал наизусть номер пропуска, и меня под конвоем привели обратно в мою гостиницу Сержант приговорил меня к неделе работ по вечерам в так называемой кухонной полиции — КП. В тот же вечер я явился в гигантскую кухню гостиницы и получил приказ драить плиты. Разговорившись с поваром, я узнал, что он поляк. Когда выяснилось, что я тоже из Польши, он заявил, что можно забыть о наказании. Следующую неделю по утрам я запирался в туалете и читал. В таком неудобном положении я прочел основные романы Синклера Льюиса, которые взял в армейской библиотеке.
Наконец в июле я получил приказ прибыть в «Цитадель», военную школу в Чарльстоне, штат Южная Каролина, служившую местом распределения слушателей АСТП. Мне предписали изучать русский язык. Так как у меня был выбор из нескольких университетов, я выбрал Корнелльский университет в Итаке, штат Нью — Йорк, потому что он был расположен недалеко от Эльмиры, где жили мои родители. В университет я прибыл в сентябре 1943 года и провел там следующие девять месяцев.
Нас учили знаменитые преподаватели, в большинстве своем русские эмигранты, среди них Марк Вишняк, который в 1918 году был секретарем Учредительного собрания, а впоследствии редактором известного эмигрантского русского журнала в Париже. Физик Дмитрий Гав- ронский представил меня Альфреду Веберу. АСТП впервые ввела метод полного языкового погружения при изучении иностранных языков. Наши преподаватели разговаривали с нами только по — русски. Первая фраза, которую мы выучили, была: «Где уборная?» На лекциях все следовали этому принципу и говорили по — русски, но я не могу сказать, что мы выполняли это требование и говорили по — русски в общежитии, которое располагалось в здании бывшего студенческого клуба, называемого «братством». Большинство студентов ничего не выучили, кроме нескольких фраз или слов. Преподаватели языка были ярыми противниками коммунизма, но держали свои чувства под контролем. Преподавание истории и политологии, однако, было поручено коммунистам. Одним из них был Владимир Казакевич, который после войны эмигрировал в СССР; другим — Джошуа Куниц. Они не скрывали своих политических симпатий. Студенты русской программы, а нас было около шестидесяти, были настроены вполне дружелюбно по отношению к Советскому Союзу, некоторые по идеологическим мотивам, но большинство по причине симпатии к союзнику, который сокрушал армии вермахта. Но даже они не смогли вынести пропаганды, которой пичкали нас Казакевич и Куниц. Их обоих буквально выгнали из аудитории.
Я освоил азы русского языка за три месяца. Впервые в жизни я действительно сознательно работал над предметом, а остальное время посвящал другим делам. Мой приятель научил меня, как проявлять и печатать фотографии, и я провел много часов в проявочной. В музыкальной комнате я слушал пластинки с записями классической музыки. Много времени я проводил в библиотеке, читая и переводя Райнера Марию Рильке, которого я для себя недавно открыл. Кроме того, я встречался с девушками.
Директором русской программы АСТП при Кор- нелльском университете был Чарльз Маламут, профессиональный переводчик. Именно он перевел на английский язык биографию Сталина, написанную Троцким. Как — то вечером Маламут принес в общежитие портативный фонограф и поставил для тех из нас, кто был польского происхождения (а мы жили в одной комнате), запись приятного женского голоса, читавшего отрывки из поэмы «Пан Тадеуш» Адама Мицкевича. «Кто это читает?» — спросили мы. Он ответил, что в Корнелле учатся две польские девушки, и назвал их имена. В то время моим лучшим другом был Казимир Кроль, высокий поляк, немного старше меня, имевший успех у девушек, но человек весьма меланхоличный. Он пригласил одну из девушек на свидание, выбрав ту, что была повыше. Это была Ирен Рот, моя будущая жена. Я пригласил на свидание другую девушку, ту, что читала на пластинке. Мы вчетвером пошли в кино и в молочный бар. Ни та, ни другая девушка не произвели на меня сильного впечатления. Но и мы их тоже не заинтересовали. Ирен записала в тот день в своем дневнике, что если бы ей пришлось выбирать между нами, то она выбрала бы того парня, который пригласил ее на свидание.
Но вскоре мы с Ирен стали тянуться друг к другу. В нашем прошлом было много совпадений. Наши матери были родом из Варшавы, а отцы из Галиции, и наши семьи были шапочно знакомы. Кроме того, мы оба изучили немецкий раньше, чем польский. В Варшаве мы жили почти на соседних улицах и с удовольствием вспоминали дни рождения, на которых мы бывали детьми. Семья Ирен бежала из Польши в первую неделю войны, пробравшись в Литву, а из Литвы в Швецию. Оттуда, с помощью старшего брата отца, жившего в Соединенных Штатах, в январе 1940 года они эмигрировали в Канаду. Вскоре после этого они переехали в Нью — Йорк. В Кор- нелльском университете Ирен изучала архитектуру. В наше первое свидание мы пошли на сольный концерт Рудольфа Серкина. В течение всего концерта она делала какие — то заметки на программке и передавала их мне, и эта привычка осталась у нее на многие годы. Мы вместе слушали пластинки классической музыки и занимались фотографией. Как — то раз я взял ее с собой в Эльмиру познакомиться с моими родителями. С первой же встречи она им очень понравилась.
В начале июня 1944 года у нас была церемония торжественного окончания АСТП, и я выступил с прощальной речью на русском языке. Мы ожидали, что нас пошлют в Школу кандидатов в офицеры, чтобы там вручить нам офицерский чин. Но получилось все по — другому. 6 июня англо — американские войска высадились во Франции, и вооруженным силам срочно требовалось пополнение. Мы узнали, что, вместо того чтобы послать нас в Школу кандидатов в офицеры, как было обещано, нас распределят по различным дивизиям пехоты для военной подготовки. Меня распределили в 310‑й пехотный полк при семьдесят восьмой дивизии «Молния», расквартированной на базе Камп — Пикет, штат Виржиния. Это была огромная военная база около Ричмонда. День отъезда был для меня весьма печальным.
Мне кажется, что в американской армии к людям в военной форме относились как к взаимозаменяемым единицам, словно это были части некой машины. Но солдаты воюют не только за свою страну, но еще больше за своих товарищей, особенно в таких небольших частях, как взвод, где не более двадцати пяти человек. Чувство товарищества — это необходимая составляющая в любой успешной военной организации. Все солдаты 78‑й дивизии были отправлены в Англию тремя месяцами ранее для пополнения тех частей, которые должны были участвовать в высадке во Франции, в то время как офицеры и сержанты оставались на базе. Дивизия, в которую меня направили, была, можно сказать выпотрошена. Мы были всего лишь набором отдельных единиц, которым предстояло заменить слаженные части. Это не предвещало ничего хорошего.
В течение следующих восьми недель мы прошли через интенсивную и тяжелую военную подготовку, значительно отличавшуюся от того, что было в Военно — воздушном корпусе во Флориде. Температура воздуха летом в Виржинии часто превышает 90 градусов по Фаренгейту (30 градусов по Цельсию). Мы должны были выполнять строевую подготовку и маршировать в полном обмундировании в такую жару. Мне пришлось носить автоматическое ружье системы браунинг, переносной пулемет, весивший почти десять килограммов. Когда по вечерам мы располагались биваком, на нас нападали чиггери, противные мелкие насекомые, которые впивались в кожу и вызывали ужасное раздражение. Их можно было извлечь, лишь поднося зажженную сигарету к их заду, что заставляло их вылезать наружу. Солдаты в нашей роте были не самые лучшие, так как самые лучшие уже отбыли в Европу.
Я был весьма огорчен, что пять лет спустя после неприятного опыта в польском лагере военной подготовки, мне пришлось снова таскать пулемет. В своем дневнике я сетовал на то, что «был как животное в заточении, которое работает как мул, подчиняется как собака, и живет как свинья». Мне казалось, что я мог бы быть более полезен на войне со своим знанием языков, особенно немецкого и итальянского, языков врага. Я обратился к начальнику разведки дивизии. То был элегантный полковник, в гражданской жизни связанный с юридическим факультетом Гарвардского университета. Он высказал намерение откомандировать меня в штаб Джи‑2. Но когда я вернулся через несколько дней выяснить, есть ли какие — нибудь новости о моем переводе, он сообщил, что вскоре я должен быть откомандирован.
Несколько дней спустя, на занятиях, где представителей рот обучали, как паковать оружие для перевозки за океан, а это было в конце августа 1944 года, мне объявили о переводе на военно — воздушную базу в Кеарнс — Филд в штате Юта. Моя дивизия отправлялась в Европу без меня. Она в какой — то мере была задействована в «битве за Выступ»[11].
В Юте корнелльские студенты встретились со студентами русской программы из двух других университетов, а в октябре нас перевели на базу Кемп — Ритчи в штате Мэриленд. База расположилась в бывшем клубе, который переделали для размещения здесь школы разведки. Каждые два месяца прибывала новая группа для прохождения интенсивного курса подготовки разведчиков, после чего выпускников производили в офицеры и отправляли на фронт. Но наша судьба было несколько иной. Нас держали как группу для специального задания, суть которого я выяснил только после войны. После конференции на высшем уровне в Тегеране в ноябре 1943 года американские и советские военные обсуждали проект создания совместных военно — воздушных баз на советской территории. Главной задачей Вашингтона было обеспечение инфраструктуры в войне против Японии, но американское командование европейского театра военных действий было заинтересовано также в использовании советских аэродромов для ударов по германским целям в Восточной Европе, которые были недосягаемы для бомбардировщиков, базировавшихся в Великобритании или Италии. Возникла идея так называемой челночной бомбардировки: американские бомбардировщики могли бы пролететь над Восточной Европой, сбросить бомбы на германские промышленные объекты и нефтяные скважины, приземлиться на советской территории, заправиться, получить комплект боеприпасов и на обратном пути повторить бомбардировку. Русские неохотно, но согласились с этим предложением, и весной 1944 года, как раз когда мы заканчивали курс в Корнелльском университете, предоставили три военно — воздушные базы на Украине в распоряжение американских военно — воздушных сил. Главная база находилась в Полтаве, а две вспомогательные — в Миргороде и Пирятине. Этот проект получил кодовое название «Неистовый». 2 июня 1944 года американские бомбардировщики совершили первый налет на германскую территорию с этих баз. Немцы, удивленные воздушным налетом с востока, 22 июня ответили мощной координированной атакой двухсот самолетов на Полтавскую базу и превратили ее практически в руины: 43 бомбардировщика «Б-17» были либо уничтожены, либо повреждены до такой степени, что не подлежали ремонту. Тем не менее американские рейды возобновились в июле; в общей сложности было сделано более 2 ООО вылетов с советских баз. Эффект был незначительным, но трения с русскими постоянными. В конце лета русские отдали приказ закрыть три украинские базы. Однако окончательная эвакуация так называемого восточного командования произошла лишь в июне 1945 года[6].
Нашу русскую группу должны были послать на украинские «подлетные базы» в качестве переводчиков, но проект закрыли и наше участие не потребовалось. Таким образом, после окончания курса в Ритчи нас направили в Скотт — Филд в штате Иллинойс якобы для прохождения курса подготовки связистов, но на самом деле нас держали в резерве для возможных будущих заданий, где понадобятся специалисты, говорящие по — русски. Эта жизнь была скучной: освоение азбуки Морзе и изучение тонкостей радиотехники меня мало интересовали. Пребывание там все — таки сыграло одну непредвиденную, но важную роль в моем интеллектуальном развитии: именно тогда я решил стать профессиональным историком. Меня всегда привлекала история, отчасти потому, что прошлое возбуждало мое воображение, а отчасти потому, что она столь всеобъемлюща и грандиозна. Но только там я выбрал историю как профессию. Скотт — Филд находился около Сент — Луиса, штат Миссури. Там по выходным, получив увольнение, я проводил свободное время: ходил на концерты, в публичную библиотеку или разглядывал книги в книжных лавках. Как — то раз мне попала в руки книга Франсуа Гизо «История цивилизации в Европе» в переводе Уильяма Хэзлитта, сына известного эссеиста. Книга была серией лекций, которые Гизо читал в Сор- боннском университете в 1828 году. Она была не похожа ни на какую другую книгу по истории, которую я когда- либо читал. Пытливый ум может заинтересоваться любыми событиями прошлого, потому что нет ничего абсолютно ясного: всегда возникают вопросы о мотивах и последствиях и даже о развитии самих событий. Таким образом, можно увлечься историей цен на зерно в средневековой Венгрии, или жизнью и творчеством римского папы Иннокентия III, или политикой княжества Зербст- Анштальт по той простой причине, что эти сюжеты содержат интеллектуальные проблемы. Но подобным темам не хватает значимости в более широком контексте. Они лишь тренировка ума для решения задач, как игра в шахматы. И то же самое относится к общей истории стран и эпох. Она излагает, что произошло и, возможно, объясняет, почему это произошло, но не показывает, почему те или иные сведения представляют важность.
В истории, которую писал Гизо, то есть в такого рода истории, которую я принял как пример для подражания, прослеживается связь прошлого с настоящим. Это философская история, знание которой помогает нам понять самих себя, откуда мы пришли и почему мы мыслим так, как мыслим. С первой страницы Гизо дает определение своему философскому подходу к истории.
Четырнадцать лекций, которые следуют за этим введением, представляют собой величественный обзор эпох и стран, институтов и религий, и все это представлено в изысканной и элегантной литературной форме. Эта книга покорила меня. Она показала мне, что все, чем я интересовался, а именно философия и искусство, может обрести приют под просторной крышей того, что мы называем историей.
Остаток моей военной службы был непримечательным. Из Скотт — Филда мы вернулись в Корнелльский университет для повторного летнего курса, затем нас перевели обратно в Ритчи, где меня назначили оператором коммутатора в ночное время. В конце 1945 года нас перевели в Калифорнию в целях подготовки к будущему назначению в Корею в качестве переводчиков. Но к тому времени Япония капитулировала, война закончилась и мы мечтали вернуться домой. Наша часть носила таинственное название из абревиатуры FAH. Мне пришла в голову мысль, что эти буквы, должно быть, обозначали инициалы офицера в министерстве обороны, отвечавшего за нас. Я посмотрел справочник армейских офицеров и действительно нашел некого полковника по имени Фрэнк А. Хартман, инициалы которого повторяли эту аббревиатуру. Мы осмелились позвонить ему в Пентагон и сообщить, что мы прослужили уже более трех лет и поэтому заслуживаем увольнения. Несколько дней спустя пришел приказ о том, что нас отправляют обратно на восточное побережье США. Я с нетерпением ожидал возвращения к гражданской жизни и возможности возобновить учебу. В марте 1946 года в Форт — Мид в штате Мэриленд я был уволен.
Холокост приходит в наш дом
Весной 1945 года мы узнали о капитуляции Германии и о событиях, которые стали личной трагедией для нас и всех евреев. По мере продвижения Красной Армии в Польшу, а оттуда в Германию, в газетах стали появляться сообщения и фотографии освобожденных концентрационных лагерей и лагерей смерти: люди, больше похожие на скелеты, горы туфель и очков, снятых с убитых, и крематории, где тела отравленных газом превращали в пепел. Мы были шокированы этими систематическими и массовыми убийствами: это казалось немыслимым не только потому, что было варварством, но и потому, что было иррационально, так как немцы могли бы использовать евреев для военных нужд. Правительства союзников знали о том, что происходило с евреями в оккупированной Европе, но предпочли хранить молчание из опасений сыграть на руку гитлеровской пропагандистской машине, согласно которой война произошла по вине и в интересах «мирового еврейства».
В моем архиве есть памфлет под названием «Массовое уничтожение евреев в оккупированной немцами Польше», изданный 10 декабря 1942 года находившимся в Лондоне польским правительством в изгнании. Этот памфлет адресован правительствам и членам антигитлеровской коалиции. В нем содержится точная и детальная информация о том, что сотни тысяч евреев были депортированы и почти столько же умерло от голода или было убито. Эту информацию проигнорировали. К своему вечному стыду, лидеры еврейских общин в Америке также предпочли хранить молчание о геноциде против своих собратьев. В конце апреля 1945 года я получил письмо от Олека, который выжил, скрываясь в «арийской» части сначала Варшавы, а затем Лодзи. Вскоре мать прислала мне вырезку из польско — еврейской газеты, которая описывала со слов Ванды, как она выпрыгнула из товарного поезда, направлявшегося к газовым камерам Треблинки, и затем оказалась среди польских рабочих, вывезенных на работы в Германию. Это было просто чудо. Но остальным членам нашей семьи чудо не помогло. Двоим из братьев моей матери удалось спастись. Когда восстановилось почтовое сообщение, они прислали нам письма, рисующие картину того, что стало известно как холокост. Эти братья моей матери не были высокообразованными людьми, и до войны они не многого добились, живя в основном с доходов, приносимых рентой с недвижимости бабушки. И это делает их письма более драматичными. Младший брат матери Сигиз- мунд, который до войны занимался лишь тем, что развлекался с женщинами, писал: «Я брожу как безумец с одной только мыслью, что они вернутся. Я жду с волнением в сердце нашего любимого Арнольда, которого вместе с нашей любимой мамой, Максом, Эстер и Нюсей (их дочь) вытащили из гетто фашистские молодчики 9 сентября 1942 года и погрузили в гигантский поезд. Немецкие бандиты вначале сказали, что все это только для переселения, но, как мы узнали, это было просто убийство, потому что по приезде на место людей или сжигали живьем, или отравляли газом. Миллионы людей, все гетто были убиты таким образом или еще более жестокими способами».
А вот что писал Макс: «Мы с Сигизмундом были почти свидетелями того, как доктора Макса (Габриелев), Эстер (его жену) и Ясю (дочь) депортировали в Треблин- ку… Арнольд, которого мы все так любим, и о ком мы никогда не прекратим скорбеть, стоял, как всегда, с улыбкой на устах в «ряду смертников» вместе с нашей дорогой мамой, постаревшей, вымотанной жизнью. Но эта семидесятитрехлетняя женщина стояла смело… Увы, не было возможности спасти их. Это было выше человеческих сил или разума сделать что — нибудь, чтобы облегчить их участь. Не было возможности дать им яд».
Это немногое, что я могу рассказать о холокосте помимо того, что уже известно. Именно поэтому я намеренно избегал читать или смотреть фильмы и фотографии о нем. Причина в том, что каждый конкретный случай этой бойни, о котором я читал, и каждая фотография, которую я видел, навсегда врезались мне в память и живут там как страшное напоминание о чудовищном преступлении. Меня беспокоило такое мое отношение, но я не изменил его, чтобы сохранить нормальную психику и позитивное отношение к жизни.
Холокост не поколебал моих религиозных воззрений. Разумом и чувствами я принимаю в главе 38 Книги Иова слова Бога о том, что нам людям не дано понять Его замысел[12]. Многие евреи, включая моего отца, потеряли веру после холокоста. Но моя вера, наоборот, окрепла. Массовые убийства (включая и те, которые происходили одновременно в Советском Союзе) показывают, что бывает, когда люди отвергают веру в Бога, отвергают, что человек создан по Его образу и подобию; отрицают, что у человека есть душа, и поэтому низводят его до бездушного расходного материала.
Главным воздействием холокоста на мою психику было ощущение радости каждому дню жизни, который был мне дан, так как я был спасен от неминуемой смерти. Я всегда понимал и до сих пор понимаю, что судьба меня пощадила не для того, чтобы я потратил жизнь на удовольствия или на самовозвеличивание, но для того, чтобы распространять моральное послание, показывая на примерах из истории, как идеи зла ведут к его воплощению. Учитывая, что многие ученые уже писали о холокосте, я решил, что мое предназначение в том, чтобы показать справедливость такого суждения в отношении коммунизма. Кроме того, я считал и до сих пор считаю, что вопреки Гитлеру обязан вести полнокровную и счастливую жизнь, быть удовлетворенным, что бы жизнь ни преподнесла мне, быть жизнерадостным, а не мрачным, ибо печаль и жалобы — это формы богохульства для меня, как и ложь или безразличие к жестокости. Эти взгляды, повлиявшие на мою личную и профессиональную жизнь, были результатом опыта, который я приобрел в юности. Вполне естественно, что люди, которым посчастливилось избежать подобных воззрений, смотрят на жизнь и на выбранный путь более беспристрастно. С другой стороны, я должен признаться, что с трудом переношу психологические проблемы других людей, особенно если они связаны с «поиском идентичности» или с какой — нибудь еще формой самокопания. Все это кажется мне крайне банальным. Я согласен с немецким эссеистом Йоганесом Гроссом, что человечество можно разделить на две категории: «тех, кто погружен в свои проблемы, и тех, кто открыт миру. Важное условие самосохранения заключается в том, чтобы людей, занятых своими проблемами, предоставить самим себе»[7].
Мне хотелось бы добавить два замечания к этой неисчерпаемой теме. Во — первых, кому не довелось жить при тоталитарном режиме, не могут себе представить, какое сильное влияние он оказывает на людей и как может заставить даже самых нормальных среди них совершать ужасные преступления, наделяя их сильной, целенаправленной ненавистью. Оруэлл точно описал этот феномен в романе «1984». Под влиянием этого чувства человек теряет нормальные человеческие реакции, но как только режим рушится, исчезают и его чары. Эта закономерность убедила меня в том, что никогда нельзя подчинять политику идеологии, так как даже если идеология основана на приемлемой морали, воплощение ее в жизнь обычно требует применения насилия, ибо общество в целом может ее не разделять.
Во — вторых, несколько слов о немцах. Традиционно германский народ не воспринимался как кровожадный: это была нация ученых, поэтов и музыкантов. И все — таки немцы оказались чрезвычайно способны к массовому убийству. В мае 1982 года я получил приглашение и был принят мэром Франкфурта Вальтером Валманом, с которым познакомился ранее в Вашингтоне. Мы обедали у него дома и разговаривали о всевозможных вещах, переходя с английского на немецкий. И в какой — то момент он меня спросил: «Как вы думаете, мог ли нацизм возникнуть где- либо, кроме Германии?» Задумавшись, я ответил, что, с моей точки зрения, не мог. Он закрыл лицо руками и произнес: «Mein Gott!» (Боже мой!) Я тут же пожалел о том, что причинил боль этому достойному человеку, но я не мог сказать ничего другого.
Меня всегда поражало в немцах одно удивительное свойство. С одной стороны, им нет равных в обращении с неодушевленными предметами и животными, с другой — им не хватает понимания того, как надо обращаться с людьми, которых они воспринимают скорее как объекты[13].
Характерно, что в опубликованных позже письмах немецких солдат своим родным и близким из оккупированной Польши в 1939 году прослеживается эпитет «грязный» в описаниях поляков и евреев. Культура этих людей их не интересовала, только их гигиена[14]. Грязный человек или предмет обихода так же неприятен немцу, как и грязная машина. Немцам также не хватает чувства юмора. (Марк Твен как — то сказал о юморе немцев, что «им не до смеха»[15].)
Немцам не хватает некоторой терпимости к недостаткам человека, которые и становятся предметом юмора; они по природе механики, возможно, лучшие в мире, но человек — это живое существо, которое требует большой снисходительности и понимания. Человек — не машина, он может быть и непредсказуемым. Поэтому, когда немцам приказывают убить во имя идеи, они убивают и испытывают при этом не больше жалости по отношению к своим жертвам, чем к выкинутой вещи. Припоминаю, что как — то раз читал об одном немецком офицере СС, служившем в лагере Треблинка; когда приходили эшелоны с евреями, которых предстояло отравить газом, он рассматривал их не более чем груз. Такие люди как роботы могут косить из пулемета безвинных и беззащитных людей, совсем без эмоций, как строитель долбит асфальт дороги отбойным молотком. Такое презрение к человеку в сочетании с «чувством долга» и сделало холокост возможным именно в Германии. Русские убили больше людей, чем немцы, и убивали своих же, но делали они это без механической точности, без рациональности немцев, которые собирали и использовали волосы и золотые зубы жертв. Русские не гордились содеянным. Я никогда не видел фотографий советских злодеяний. Несмотря на то что немцам было запрещено фотографировать, они сделали бесчисленное количество снимков своих жертв.
Как — то раз я навестил в Мюнхене Чарльза Маламу- та, моего старого учителя русского языка из Корнелль- ского университета. Он снимал квартиру, которая, скорее всего, была реквизирована у немца. На столе лежал альбом, оставленный владельцами квартиры, обыкновенный альбом, в котором люди обычно хранят фотографии детей и поездок на природу. Но в этот альбом были аккуратно вклеены совершенно другие снимки; возможно, их слал домой глава семьи или сын, служивший фюреру на Восточном фронте. На первом снимке, попавшемся мне на глаза, был запечатлен немецкий солдат, тащивший пожилую еврейскую женщину за волосы к месту расстрела. На другой странице были три фотографии: возле дерева группа женщин с детьми на руках; та же группа, но полностью раздетая; их трупы в кровавой куче.
Глава вторая. Гарвард
Аспирантура
В молодости я превозносил до небес само понятие «университет». Идеалом для меня был Берлинский университет первой половины XIX века, когда там преподавали такие светила, как философы Гегель, Фихте и Шопенгауэр, а также историки Ранке, Нибур и Моммзен и теолог Шлейермахер. Университет представлялся мне сообществом ученых, молодых и старых, всецело посвятивших себя науке и бескорыстно делящихся с другими своими знаниями и мудростью, — такой изображена «академия в Афинах» на картине Рафаэля. Карьеризму и зависти не было места в этом воображаемом мной университете.
Стоит ли говорить, что я обнаружил совершенно иную реальность: университет оказался отражением общества. Занятия наукой вполне сочетались с преследованием своих целей и жаждой славы. Духа коллегиальности почти не ощущалось. Все занимались своими научными исследованиями и, как я обнаружил, профессора редко читали книги своих коллег, даже тех, кто работал в той же области. Даже если они и делились своими находками с кем — либо, то чаще всего это были ученые из той же области знаний, но работавшие в других университетах. В восьмидесятые годы меня пригласили стать членом Гарвардского клуба вечерних обедов под названием «Клуб неформальных бесед». Основанный в начале XX века, этот клуб собирался раз в месяц и после вечерней трапезы один из членов делал доклад о своих исследованиях. Единственная проблема была в том, что в клубе в основном были пожилые или ушедшие на пенсию члены. Часто после сытного ужина они впадали в дремоту.
Все сказанное, конечно же, отражает определенную долю разочарования, но не сожаления о моей жизни в академической среде. Несмотря на то что университет не оправдал моих возвышенных ожиданий, он, тем не менее, оказался весьма благоприятным местом. Сочетание исследовательской работы и преподавательской деятельности в атмосфере ничем не ограниченной свободы, вместе с чувством обеспеченности, устраивало меня полностью, и я считаю большим везением, что мне довелось провести мою сознательную жизнь в одном из ведущих центров мировой науки.
Пока я был в армии, мы с Ирен постоянно поддерживали связь, не только по почте, но и встречаясь, так как я часто получал увольнения на выходные, которые проводил или в Нью — Йорке, или в Эльмире. Летом 1945 года я уже во второй раз учился в Корнелльском университете, проходя закрепительный курс по русскому языку. Мы с Ирен сблизились еще больше. Когда стало известно, что мое увольнение из армии не за горами, мы стали говорить о будущем и в январе 1946 года решили пожениться. К этому неизбежному решению мы пришли совершенно естественно. В дневнике я записал, что никакого решения с большой буквы и не требовалось. Это меня очень удивило, потому что, вспоминая Рабле и мучительные сомнения его героя Панурга о преимуществах и недостатках брака, я ожидал от себя больших колебаний. Наши родители не были вполне уверены в правильности решения. Мои считали, что мне рано жениться, ее предпочли бы бизнесмена в качестве будущего зятя. Но ни те, ни другие не возражали, и семья Рот устроила нам великолепную свадьбу в отеле «Дельмонико» в Нью — Йорке, после чего мы отправились в свадебное путешествие в Новую Англию и Канаду.
Нашему браку пошел уже шестой десяток, и мне кажется, что эта тема вряд ли кому — то интересна, кроме нас самих. Поэтому я не буду здесь много об этом писать. С самого начала мы были преданы друг другу и полны решимости сделать все необходимое для того, чтобы наш брак был успешным. Моя мать как — то сказала, что мы подходили друг другу так же, как крышка подходит к чайнику. Хотя Ирен и не была ученым, она хорошо адаптировалась к утонченной интеллектуальной среде, в которой оказалась, и создала для меня прекрасную атмосферу. Мы идеально дополняли друг друга. Если перефразировать слова Вольтера, она приняла на себя командование земными делами, а я витал в облаках, и между небом и землей мы вместе охраняли наш маленький мир. Ее очарование, красота и радостное восприятие жизни никогда не поблекли для меня. Семейная жизнь была для меня неиссякаемым источником радости и сил. В книге, которую я посвятил жене после нашей золотой свадьбы, я поблагодарил ее за то, что «она создала идеальные условия, чтобы я мог заниматься наукой». Это посвящение вызвало гнев некоторых феминисток, которые усмотрели в нем тот смысл, что моя жена пожертвовала собой ради того, чтобы готовить и стирать для меня. Вероятно, они не знали, что понятие «условия» в данном контексте включает в себя не только физический комфорт, но также — и прежде всего — духовный.
В конце 1945 года, пока я все еще носил военную форму пришло время подавать заявление в аспирантуру. Несколько ранее в том же году Корнелльский университет присвоил мне степень бакалавра, засчитав курсы, которые я там прошел в дополнение к Маскингуму. Благодаря этому мне не надо было проходить дополнительные курсы в высшем учебном заведении до поступления в аспирантуру. У меня были смутные планы как — то соединить изучение России с изучением общей истории культуры. Такое направление предполагало выбор из Колумбийского, Йельского и Гарвардского университетов, где в то время находились главные научные центры Соединенных Штатов по изучению России. Я подал заявления в каждый из них, но с самого начала предпочитал Гарвард. Меня приняли во все три университета. На этот раз не предвиделось проблем с оплатой благодаря так называемому закону о льготах демобилизованным, по которому правительство оплачивало расходы на образование ветеранов, и в дополнение они получали небольшую стипендию, которую наши родители щедро дополняли. Ни тогда, ни позже мы уже не испытывали никаких финансовых затруднений.
Колумбийский университет я вычеркнул из списка почти сразу же, отчасти потому что мне не хотелось жить в Нью — Йорке, а еще потому, что ведущим историком России там был Джеройд Танкуери Робинсон. Если судить по короткой беседе, которой он любезно согласился удостоить меня, он был капризным педантом. Как выяснилось, он предлагал своим аспирантам писать диссертации на заранее подобранные темы, каждая из которых имела какое- то отношение к концептуализации проблемы революции, как, например, «Бухарин и революция», «Зиновьев и революция» и так далее. Такой подход был настолько же бесполезен для понимания России, ее настоящего и прошлого, как требование от аспирантов по американской истории писать диссертации по темам «Филмор и конституция» или «Хардинг и конституция».
В пользу Йельского университета было то, что кафедру по русской истории там занимал Георгий Вернадский, возможно самый выдающийся специалист в этой области в стране, автор множества книг, некоторые из них были изданы до революции. Я посетил Йельский университет, но возможность встретиться с Вернадским не представилась. Но что меня поразило в Нью — Хэйвене, так это обилие швейных ателье.
В Кембридже было все наоборот: мало ателье и множество книжных магазинов. Это сразу же расположило меня в пользу Гарварда, особенно когда я узнал, что профессор русской истории Михаил Карпович был человеком дружелюбным и оказывавшим аспирантам поддержку. Карпович мало публиковался, потому что у него была больная жена, которой требовался постоянный уход, к тому же он был неофициальным лидером русской общины на восточном побережье Соединенных Штатов и редактором известного толстого эмигрантского ежеквартального издания «Новый журнал». Не в пример другим русским преподавателям в Гарвардском университете, тщеславным и недоступным, Карпович, напротив, был человеком скромным и уравновешенным.
В середине сентября мы с Ирен прервали наше свадебное путешествие и приехали в Бостон, где сняли небольшую двухкомнатную квартиру в районе Бэк — Бэй. У нас была новенькая машина, свадебный подарок дяди Ирен. Таким образом, мы устроились несколько лучше, чем другие аспиранты. Недостатком, конечно, было то, что я не имел возможности узнать получше других аспирантов, так как большинство из них были не женаты и жили в общежитиях.
По традиции в субботу, предшествующую началу осеннего семестра, исторический факультет устраивал собрание, на котором присутствовали все преподаватели, а также вновь принятые аспиранты и те, что вернулись в университет после летних каникул. Вероятно, в своем заявлении я так описал круг моих интересов, что создалось впечатление, что я хотел заниматься интеллектуальной историей и историей культуры. Поэтому факультет решил прикрепить меня к Крейну Бринтону. Он был одной из звезд нашего факультета, автором множества книг, включая «Анатомию революции». Бринтон спросил меня о моих интересах. По этому поводу я записал в своем дневнике:
Бринтон быстро спустил меня с облаков на землю, как и я в последующие годы поступал со своими аспирантами. «Вам необходимо подготовиться к общим экзаменам по четырем дисциплинам за два года. Почти все дисциплины, если не все, должны быть по истории каких — нибудь стран. У вас есть какие — то предпочтения в национальной истории?» Я ответил: «Наверное, первой я выберу историю России». «Ну, в таком случае вам следует работать под руководством профессора Карповича. Он сидит вон там». Я подошел к Карповичу и записался на его курс. Вот в такой неформальной манере было решено мое профессиональное будущее.
Здесь настал момент объяснить мое отношение к стране, которой мне суждено было заниматься в течение всей моей профессиональной жизни ученого. Это достаточно важно, если принять во внимание тот факт, что русские националисты постоянно обвиняли меня в «русофобии». Между тем я провожу четкое различие между русскими правительствами и русским народом, с одной стороны, и между образованными русскими и населением вообще, с другой. По отношению к русским интеллектуалам я испытываю глубокое восхищение и симпатию (даже если критикую их политические взгляды). Когда я читаю прозу Тургенева, Толстого или Чехова, поэзию Пастернака и Ахматовой, когда слушаю песни Окуджавы и Высоцкого или вижу героизм Сахарова, я чувствую себя дома. Действительно я почти что ощущаю себя русским. Но вещи представляются мне в несколько ином свете, когда я изучаю русскую политику, то есть то, что было в центре моего внимания как историка, или когда я встречаюсь с русскими, которые занимают какую — нибудь государственную должность. У русских чрезвычайно сильно развито чувство личных отношений, но им так и не удалось трансформировать человеческие привязанности в формальные неличные связи, столь необходимые для эффективного функционирования общественных и политических институтов. Поэтому им необходима «сильная рука», чтобы регулировать их общественную жизнь, то есть вертикальный контроль, заменяющий недостающие горизонтальные связи, которые так хорошо развиты в западных обществах. Мне очень не нравится эта особенность русской действительности и совершенно не нравятся люди, которые реализуют ее. Я также не испытываю никаких симпатий к русскому национализму и к антизападничеству, служащим связующим звеном между властью и необразованной частью населения. (Кстати сказать, мое отношение к Соединенным Штатам диаметрально противоположно по своей структуре: я испытываю глубочайшее уважение к общественной жизни в Америке, но, увы, не к ее культуре.) Все сказанное не имеет никакого отношения к русофобии. Вряд ли я посвятил бы свою жизнь изучению народа, который бы не любил.
Расширение интеллектуальных горизонтов: Исайя Берлин
Гарвард — это старейший и самый престижный американский университет. Чарльз Элиот, ставший его президентом в 1869 году, взял европейские университеты как пример для подражания и преобразовал провинциальную семинарию, с одной стороны, на манер английского колледжа, а с другой — на манер немецкого исследовательского университета. С тех пор Гарвард стал самым важным центром высшего образования в Соединенных Штатах. Университет достиг такого положения благодаря поддержке, моральной и финансовой, со стороны бостонской элиты, которая, более чем в других американских городах, ощущала потребность в культуре. Если доверять мнению американских научных кругов, Гарвардский университет удерживает этот статус и сегодня. Он достиг вершины своего великолепия и славы в два десятилетия, последовавшие за Второй мировой войной. В течение этого времени Гарвард считал себя и воспринимался всеми как университет, которому не было равных не только в Северной Америке, но и в мире. Когда я получил постоянное место на факультете истории, один из старших коллег заявил мне со всей серьезностью: «Вы даже не понимаете, что были на острие ножа: с одной стороны Гарвард, а с другой — полный мрак».
Гарвард имел такой уникальный статус благодаря нескольким факторам. Прежде всего следует отметить, конечно, преподавательский состав, который включал некоторых беженцев из оккупированной нацистами Европы и — также впервые — некоторых преподавателей — евреев, которые ранее были практически лишены доступа к ведущим университетам в остальной Америке, кроме разве что Нью — Йорка. Гарвардский университет был самым богатым высшим учебным заведением в мире, а это означало, что его возможности, особенно его замечательная библиотека, не имели себе равных в мире. И наконец, Гарварду было присуще некое высокомерие, которое легко переходило в надменность. Была даже такая шутка: человека из Гарварда легко узнать, но невозможно разговорить. Если Гарвард все — таки не переполнился самодовольством, так это потому, что он считал свое превосходство настолько очевидным, настолько закономерным, настолько признанным всеми, что просто не было необходимости им бравировать.
И вот в этот великолепный сосуд знания, опустевший за годы войны, вливались в 1946 и 1947 году тысячи недавно демобилизованных студентов. Большинство из них были в действующих войсках несколько лет, они изголодались по знаниям, как, возможно, ни одно поколение до или после них. Они толпой устремлялись на занятия и буквально набрасывались на книги. Я не могу припомнить, чтобы выпускники в то время обсуждали планы трудоустройства, что стало предметом растущей озабоченности тех, кто пришел после них.
Когда я читал свой дневник за годы с 1938‑го по 1946‑й, я ощущал некое отчаяние и жалость к самому себе из — за того, что война сделала невозможным осуществление моих желаний и что не с кем было поделиться своими мыслями и интересами. Но это чувство исчезло, как только я прибыл в Кембридж. Меня окружало множество молодых людей, которые разделяли те же заботы и которые были не хуже, а может быть и лучше информированы, чем я. Атмосфера была насыщена уважением к интеллектуальным достижениям. Мне никогда не доводилось наблюдать что — либо подобное. И так случилось, что вскоре после зачисления в Гарвард я перестал вести дневник регулярно.
В то время Гарвард был все еще в тисках англофилии. Оксфорд и в несколько меньшей степени Кембридж были примером для научной, да и внеклассной жизни. Большая часть преподавания велась посредством системы индивидуального общения с преподавателем, а не лекционных занятий[16]. Система расселения студентов по так называемым домам (общежитиям — сообществам студентов) копировала английские Оксфорд и Кембридж, так же как и традиция «профессорских столов». В 1940‑е и 1950‑е годы Гарвард посетило множество английских ученых и писателей, усиливая английское влияние. Педантичность не приветствовалась. Не принято было обсуждать свою работу, а на разговоры о зарплате существовало табу: преподаватели вели себя так, будто они джентльмены с независимыми источниками доходов, которым просто выпал шанс найти в науке свое призвание. Это выглядело несколько глупо, но может быть объяснено как некая дань уважения к науке.
Гарвард на самом деле был нечто большее, чем сумма его составных частей. Среди преподавателей были утомленные профессора, которым надоел их предмет и студенты, некоторые из них получили места благодаря связям в обществе. Но тон задавали не они, а ученые с международным признанием. На факультете истории — специалист по колониальной истории Америки Самуэль Элиот Морисон, Уильям Лангер, специализирующийся по истории европейской дипломатии (какое — то время он находился в Вашингтоне, создав научно — исследовательское подразделение, превращенное потом в ЦРУ), Крэйн Бринтон, Гаэтано Салвемини, политический беженец из Италии Муссолини, а также отец и сын Шлезингеры. В то время исторический факультет был, скорее всего, самым популярным, если судить по количеству выбравших его студентов, и их моральный дух был высок. Соответственно, это придавало уверенности историческому факультету. Атмосфера на факультете была несколько клановая, так как практически все постоянные преподаватели факультета защитили свои диссертации в Гарварде и были когда — то друг для друга учениками или учителями.
В первый год я прослушал положенные лекционные курсы, а также участвовал в двух семинарах: в одном с Карповичем, во втором с Бринтоном. Семинар Карповича был посвящен правлению Александра I, и в нем участвовали те, кому суждено было стать светилами по истории России: Марк Раев, который впоследствии стал профессором русской истории в Колумбийском университете, Леопольд Хеймсон, который потом преподавал в Чикагском и Колумбийском университетах, Николас Рязанов- ский — в Калифорнийском университете Беркли и Доналд Тредголд — в университете штата Вашингтон. Моя курсовая работа была на тему: «Русские мыслители и Европа, 1820–1840 гг.». В семинаре Бринтоная написал курсовую работу о военных поселениях при Александре I. Это стало моей первой научной публикацией, которая вышла в свет в
Ирен хотела заняться каким — нибудь бизнесом, и мой отец дал нам 400 долларов для покупки небольшой химчистки недалеко от нашего дома. Мы работали там несколько месяцев, Ирен гладила вещи, а я их развозил. Но когда я получил оценки за половину семестра, и они оказались далеко не блистательными, мы продали химчистку. И в конце второго семестра у меня уже были твердые пятерки.
Ввиду широко распространенного опасения, что война с Советским Союзом неизбежна, я решил получить степень магистра, чтобы иметь в руках хоть какой — нибудь конкретный результат моей учебы, в случае если мне не удастся закончить докторскую программу. Все, что для этого нужно было сделать, — это подать ходатайство о присвоении степени. На выпускной церемонии 1947 года главным докладчиком был генерал Джордж Маршалл. Я внимательно слушал его речь и был разочарован, потому что не нашел в ней ничего, кроме общих мест. Такое же впечатление, похоже, было и у всех остальных, включая глав европейских правительств, пока Государственный департамент не привлек их внимание к практическим моментам и не предложил разработать скоординированный план послевоенной экономической реконструкции. Эти шаги получили в дальнейшем развитие и стали известны как План Маршалла. Таким образом, речь на выпускной церемонии Гарварда 1947 года можно считать одной из самых важных публичных речей в XX веке, хотя она не казалась таковой, когда была произнесена.
Никакой войны не было, и под номинальным руководством преподавателя мой второй год учебы был посвящен «курсам чтения», то есть самостоятельной подготовке по четырем предметам для сдачи главного экзамена, который должен был состояться в конце второго года. Для экзамена я выбрал следующие предметы: средневековая история Польши и Богемии, эпоха Возрождения и Реформация, современная Англия и современная Россия. Я довольно хорошо выдержал суровое испытание в конце мая и летом 1948 года начал размышлять над темой диссертации.
Но прежде чем я углубился в свою диссертацию, мы с женой совершили поездку в Европу. Тогда мы думали, что при существующих напряженных отношениях между Соединенными Штатами и Советским Союзом, это вполне могло быть нашим последним шансом взглянуть на старый континент до того, как он будет превращен в груду руин. Мы пересекли Атлантику на
Когда мы вернулись в Штаты в сентябре 1948 года, мы поселились в Нью — Йорке, главным образом потому, что Ирен хотела быть поближе к своим родителям. Несколько дней спустя мы поехали на машине в Кембридж, чтобы я смог зарегистрироваться на следующий год аспирантуры. Как выяснилось, я перепутал сроки регистрации и опоздал. Декан пожурил меня за опоздание и сказал, что я смогу подать документы в конце периода регистрации. В течение этих двух — трех дней, которые я в основном проводил в Уайднеровской библиотеке, главной библиотеке Гарварда, мне повстречался Чарльз Тэйлор, главный специалист факультета по Средневековью. Эта встреча оказалась одной из тех, которые меняют жизнь человека. Тэйлор предложил мне место помощника преподавателя курса «История 1» — обзора западной цивилизации, обязательного для всех историков, его посещали также многие студенты других факультетов. В течение осеннего семестра Тэйлор читал лекции по огромному курсу «История 1» два раза в неделю в новой лекционной аудитории на Кирклэнд — стрит. Во время весеннего семестра курс вел Карпович. По пятницам студенты разбивались на группы приблизительно по двадцать человек и занимались под руководством аспиранта, который отвечал на вопросы и проводил тесты по заданному на неделю материалу.
Это был мой первый опыт преподавания, и мне он очень понравился несмотря на то, что требовалась лихорадочная подготовка и иногда импровизация. Я помню, как — то раз один студент спросил меня ни с того ни с сего, почему Филипп II, король Франции в Средние века, получил второе имя «Август». В настоящее время я бы ответил, что не знаю, но тогда я был молод и не хотел признаться в своей неосведомленности. Я попытался ответить и сказал, что это было потому, что он родился в августе. Как только окончилось занятие, я побежал в библиотеку, чтобы найти ответ, и с облегчением узнал, что Филипп II действительно появился на свет 21 августа 1165 года.
Темой диссертации я выбрал большевистскую теорию о национальностях. То было время, когда русский шовинизм, активно разжигаемый Сталиным, достиг своего апогея. Россия изображалась как страна, которая в течение всей своей истории была ведущей страной мира; всегда она была жертвой агрессии, никогда агрессором; всегда — страной великих научных и творческих достижений. Одна советская публикация того времени признавала первенство американцев только в двух изобретениях: вафельницы и электрического стула[17]. Мне казалось удивительным, что режим, официально стоявший на позициях марксизма — идеологии, осуждавшей национализм как ухищрение буржуазии с целью отвлечь рабочих от классовой борьбы, держался такого оголтелого национализма. Я хотел понять, почему это произошло. С этой целью я начал изучать теории национализма, которые исповедовали основоположники социал — демократии и их ученики, особенно в Австро — Венгрии и в России. Я работал очень напряженно, потому что хотел выполнить программу подготовки докторской диссертации за два года. Это было нелегко, так как мне приходилось сочетать работу над диссертацией с преподаванием. Нагрузка несколько уменьшилась на следующий год, мой последний год в аспирантуре, потому что я получил на один семестр аспирантскую стипендию от только что основанного Центра российских исследований, что освободило меня от необходимости преподавать. Диссертация была готова в начале 1950 года. Я так усердно работал над ней, что, после того как подал секретарше факультета переплетенный экземпляр, меня увезли на «скорой» в больницу.
За полгода до этого родился наш первый сын Дэниел. Ощущение, даже косвенное, того, как живое существо приходит в эту жизнь, невозможно сравнить ни с чем, что я когда — либо испытывал: пока у Ирен продолжались схватки, я чувствовал, будто сам рождаюсь заново. В честь этого события в тот день я бросил курить и с тех пор не притронулся к сигарете.
Когда я работал над диссертацией, в феврале или марте 1949 года я познакомился с Исайей Берлиным, которому суждено было оказать большое влияние на мое интеллектуальное развитие. Марк Раев пригласил меня к себе домой на Боу — стрит встретиться с Берлиным, который читал курс по русской интеллектуальной истории в качестве приглашенного профессора из Оксфорда. Я не имел ни малейшего представления о том, кто такой Исайя Берлин, но согласился прийти. Собрались шесть или восемь аспирантов. Прибыл Берлин, одетый по своему обыкновению в черный строгий костюм — тройку. Он расположился удобно в кресле напротив нас и сказал: «Ну что ж? О чем будем говорить?» Как парализованные, мы сидели, не произнеся ни слова. Он быстро оценил создавшуюся ситуацию и задал вопрос: «Какая разница между поколением русских интеллигентов тысяча восемьсот сороковых и шестидесятых?» Поскольку мы продолжали молчать, он сам ответил на вопрос: «Первое поколение любило искусство и музыку, а второе терпеть не могло ни то ни другое». Затем он пустился в рассуждения в быстром темпе с полубританским, полурусским акцентом и его монолог нелегко было понять.
Так началась наша дружба, которая продолжалась почти пол века, до его смерти в 1997 году. Я встречался с Берлиным много раз в Нью — Йорке, Риме и Лондоне; я останавливался у него дома в Оксфорде, и он всегда был рад мне. Это был необычайно разносторонний интеллектуал, диапазон его знаний охватывал философию, живопись, музыку, и он обладал удивительной способностью говорить с людьми всех возрастов и из всех слоев общества. Мне всегда представлялось, что, окажись он в любую эпоху в любой стране — будь то Москва 1840‑х, или Париж 1860‑х, или Лондон 1890‑х или 1920‑х, он был бы у себя дома.
Много лет спустя как — то раз он позвонил мне домой и сообщил, что находится проездом в Кембридже. Так совпало, что в тот вечер мы давали прием, и я пригласил его к нам. Вскоре я увидел, как около нашего дома остановилось такси, но время шло, а Берлин не появлялся. Я подумал, что он, вероятно, забыл свой бумажник, и вышел на улицу встретить его. Как оказалось, он был поглощен разговором с водителем такси. «Удивительный человек!» — воскликнул таксист.
Он был замечательным собеседником, потому что моментально схватывал то, что ему говорили, и отвечал так, что разговор продолжался и углублялся. У него было редкое качество, которым Троллоп наделил одного из своих героев, — способность входить в тему собеседника и делать ее своим собственным предметом обсуждения. Он был прекрасным слушателем и, если беседа иссякала, сразу приходил на помощь. В компании он всегда был остроумен и блистал хорошим чувством юмора. Если, как утверждал Макс Бирбом в своем эссе об Ибсене, «великие люди делятся на две категории — тех, которых любят, и тех, которых не любят», то Исайя Берлин абсолютно точно принадлежал к тем, кого любят.
Он был чрезвычайно остроумен. Стоит привести хотя бы два примера. Когда в начале семидесятых мы с Ирен проводили годичный академический отпуск в Лондоне, он позвонил и пригласил нас пойти вместе на «Фауста». Я ответил, что, к сожалению, мы не сможем пойти, потому что в тот вечер мы приняли приглашение от человека, который имел репутацию одного из самых почитаемых представителей высшего общества в Англии. «Ах, так это кафешное общество», — пробормотал Берлин, а затем себя же поправил: «Нет, лучше сказать нескафешное общество». В другой раз в разговоре упомянули имя хорошо известного историка литературы и критика. «Широко распространенный тип на континенте, — заметил он, — но довольно редкий в Англии». И добавил после паузы: «Истинный шарлатан».
Трудно найти какие — нибудь основополагающие идеи, которые можно было бы отнести на его счет, так как разница между «ежом» и «лисой», сравнение, которое он заимствовал у малоизвестного греческого автора, а также различие между двумя видами свободы кажутся мне путаной схемой. Люди, а не идеи, вот в чем была его страсть. Его талант проявился в полной мере в жанре биографии. Он мог сделать портрет человека с поразительной проницательностью. К этому делу он подходил так же, как скульптор: работая с гипсом, добавлял черту здесь, изменял черту там и оттачивал ее, пока личность не проявлялась во всей своей сложности. Он мог писать не только о людях, которых знал лично, но и о тех, о ком знал только из косвенных источников, из литературы. Свой талант он продемонстрировал в полной мере в его, пожалуй, самом выдающемся произведении — книге «Русские мыслители», в которой он дал великолепные портреты представителей русской интеллигенции 1830‑х и 1840‑х годов.
Несмотря на все мое восхищение и дружбу, в конце концов Берлин все — таки разочаровал меня. Он, казалось, был отрешен от наполненных трагедией событий наших дней. Раньше мне представлялось, что причиной этого было его нежелание портить отношения с либералами и социалистами, которые доминировали в кругах, где он вращался. Но много лет спустя я с удивлением узнал из его биографии, что он проявил такое же безучастие по отношению к нарождающемуся нацизму в начале 1930‑х. Несмотря на то что он часто говорил, что наш век был самым ужасным в человеческой истории, ему претила мысль как — то ограничивать себя политически. Я знаю, что он презирал советский режим, но публично избегал критиковать его, возможно потому, что в кругах, где он часто бывал, антикоммунизм считался вульгарной чертой, невзирая на то что коммунизм нес большую, возможно главную, ответственность за несчастья, выпавшие человечеству в XX веке. В 1971 году, когда Джордж МакГоверн был избран кандидатом на пост Президента Соединенных Штатов от Демократической партии, я оказался в затруднительном положении, потому что как зарегистрированный демократ всегда голосовал за демократов. Но я не мог с чистой совестью заставить себя подать голос за человека, настолько не подходящего на пост главы государства. Более того, я колебался, не стоит ли проголосовать за Ричарда Никсона, его оппонента от республиканцев. «Что бы вы сделали на моем месте, Исайя?» — спросил я. Он задумался на секунду и ответил: «Я бы проголосовал за Никсона, но никому об этом не сказал бы». Он совершенно неправильно считал, что итальянский фашизм был консервативной доктриной, игнорируя его радикальные корни, потому что такие взгляды также были данью моде. Он никогда не сказал ни слова о моих книгах по истории русской революции, ни публично, ни приватно, несмотря на то что одобрял мой замысел, возможно потому, что они были бескомпромиссно враждебны к левым интеллектуалам в России и в Западной Европе. И все это притом что у него не было никаких иллюзий на этот счет.
Я был поражен, когда прочитал в его воспоминаниях о Борисе Пастернаке, что во время их встречи в середине сороковых, русский поэт критиковал его в глаза за то, что он не сочувствовал русскому народу и его страданиям. Берлин вспоминает об этом и, к его чести, делает это публично.
«Пастернак упрекал меня… не за то, что я пытался навязать ему свои политические или иные взгляды, но за то, что в его глазах было едва ли не хуже. Вот мы оба в России, и, куда бы ни упал взгляд, все было омерзительно, ужасно, отвратительный свинарник, но я казался явно излучающим бодрость. «Вы бродите и смотрите на все восхищенными глазами», — сказал он. Я был не лучше (так он сказал), чем любой иностранец, который ничего не увидел, и был в плену абсурдных заблуждений, которые сводят с ума бедных и несчастных русских»[1].
Я чувствовал в нем некую моральную отстраненность, и в конце концов она в какой — то мере отдалила меня от этого человека, которого я ценил во всех других отношениях и всегда брал с него пример. Биограф Берлина утверждает, что он потому так восхищался Герценом, что тот представлял для него некий недосягаемый «моральный идеал»: «Это был человек, который имел мужество и принял на себя политические обязательства, чего, увы, Исайя знал это, ему самому недоставало»[2]. Мне всегда казалось, что он был очень счастливым человеком, но из его биографии я узнал, что его терзали всевозможные сомнения: неуверенность еврея в нееврейском и подчас антисемитском английском обществе; угрызения совести ученого по поводу того, что он так и не написал большой труд; сомнения мужчины, неуверенного в себе при общении с женщинами. Хотя в последние годы его долгой жизни мы уже не были так близки, как раньше, я ему многим обязан, потому что именно он расширил мои интеллектуальные горизонты, способствовал тому, чтобы я изучал предметы и высказывался на темы, лежавшие вне поля моих непосредственных научных интересов. Это соответствовало моим собственным наклонностям, но было не в традициях американской академической культуры.
Уже в преклонном возрасте, а еще больше уже после смерти, он стал, к несчастью, любимцем прессы, то есть человеком известным не за то, что он совершил, а за то, что просто был известен. Ходило много историй о нем и о его знаменитых удачных выражениях. Например, его ночная встреча с Анной Ахматовой в Ленинграде в 1945 году стала предметом научных статей, и даже темой книги, которая воспевала эту встречу как величайшее литературное событие XX века. Я совершенно уверен в том, что ему не понравилась бы такая поверхностная слава. Снизошедшая на него после смерти слава выдающегося мыслителя нашего времени была, конечно, преувеличением, потому что, как и сам он осознавал, он не был мыслителем такого масштаба, как Фридрих фон Хайек, или Карл Поппер, или ряд других, чьи имена приходят на ум. Он был не столько творческой личностью, создающей новое, сколько личностью, осмысливающей мысли других.
Начало преподавательской и научной деятельности
До окончания работы над диссертацией я совершенно не задумывался о том, где буду работать. Но в июне 1950 года мне пришлось столкнуться с реальностью: я был безработным доктором исторических наук. В университетах почти не было вакансий, потому что администраторы считали, что, после того как пройдет волна военных ветеранов, количество зачисленных студентов существенно сократится. Поэтому не было смысла увеличивать преподавательские штаты. (Количество принятых студентов в 1950 году более чем удвоилось в сравнении с 1940 годом в значительной мере благодаря Закону о льготах демобилизованным.) Многие из вновь испеченных историков оказались в аналогичной ситуации. Все, что наш факультет мог для нас сделать, это рекомендовать нас Массачусетскому технологическому институту в качестве преподавателей, чтобы дать азы гуманитарного образования начинающим инженерам. Эта перспектива не показалась мне привлекательной, и я отклонил предложение. Два года спустя я получил предложение занять вакантную должность в Индианском университете, но и его отклонил.
К счастью, мне предложили преподавать в рамках программы Комитета по истории и литературе в Гарварде — междисциплинарной организации, состоявшей из представителей различных факультетов гуманитарных наук. Никаких лекционных курсов не предполагалось, а преподавание велось исключительно путем прикрепления студентов к индивидуальным консультантам. Следующие шесть лет я провел, консультируя талантливых студентов, специализировавшихся на дисциплинах по русской культуре, а также иногда культуре других стран. Это была специализация только для отличников, с ограниченным приемом, программа для элиты.
В нашем маленьком коллективе, а нас было двенадцать наставников, были прекрасные отношения, как между нами, так и со студентами. Ежегодно зачислялось восемьдесят пять студентов. Мы работали с второкурсниками и третьекурсниками или индивидуально, или в небольших группах, а также руководили их исследованиями для дипломных работ. Кроме того, мы обсуждали различные темы, связанные с Библией, древнегреческими историками и творчеством Шекспира. Годы, которые я провел как наставник, были, по сути, временем самообразования, потому что я должен был консультировать студентов по предметам, о которых знал не больше, чем они, и, следовательно, вынужден был усердно готовиться. Кроме того, я получал стипендию от Русского исследовательского центра, чтобы сделать на основе своей диссертации книгу.
В июне 1950 года мы погрузились в нашу машину и отправились в Калифорнию, где я провел лето, работая над материалами в Гуверовском институте. С 1948 года я также числился вторым лейтенантом запаса по специальности «военная разведка и допрос военнопленных». Это обязывало меня еженедельно посещать военную базу в Бостоне по вечерам, где я выступал или слушал лекции по разнообразным предметам. Как — то раз меня попросили прочитать лекцию о сооружении отхожих мест на открытой местности. Большинство младших офицеров были студентами, как и я, и профессиональные сержанты, работавшие на базе, относились к нам высокомерно. Прежде чем отправиться в Калифорнию, я оставил военным, как и требовалось, мой летний адрес, но попросил, чтобы мое досье не отсылали в Калифорнию, потому что собирался вернуться в Кембридж осенью.
Проезжая Кливленд, мы услышали по радио новость о нападении Северной Кореи на Южную. Когда мы прибыли в Станфорд, я ожидал призыва на военную службу, но неделя проходила за неделей, а никакого призыва не последовало. Когда в сентябре мы вернулись на восточное побережье, я узнал, что мою часть перевели из запаса на активную службу и отправили в Корею. Меня не включили в этот список, потому что мое досье, несмотря на мою просьбу, все — таки отправили на Западное побережье. Эта бюрократическая оплошность освободила меня, по крайней мере, от двух лет военной службы на Дальнем Востоке.
Работая над диссертацией, я сделал удивительное открытие. Я обнаружил, что Россия, как до революции, так и после нее, была многонациональной империей. В наши дни этот факт может показаться настолько очевидным, что не нуждается в пояснении. К настоящему времени выросла целая индустрия научных исследований, посвященных изучению национальностей, входивших в состав Советского Союза. Но в начале 1950‑х это было не так. Как русские, так и американцы рассматривали СССР как гигантский тигель, где, наподобие США, многочисленные этнические группы добровольно отказывались от своей национальной идентичности во имя новой всеобщей «советской» идентичности. Те немногие урожденные американцы, которые специализировались на СССР, обучались у русских эмигрантов и полностью ассоциировали страну с Россией и русской культурой. Достаточно сказать, что такой хорошо информированный и ясно мыслящий эксперт, как Джордж Кеннан, писал в то время, что Украина была настолько же полно экономически интегрирована в Советский Союз, как Пенсильвания в Соединенные Штаты: «В будущем возможно лишь минимальное нарушение этих экономических уз, и это само по себе в нормальных условиях должно обеспечить тесное политическое единство», — писал он в 1951 году[3]. Подобного рода экономический детерминизм подсознательно отражал взгляды Ленина, который в своих работах до 1917 года по этому вопросу утверждал, что экономические интересы возьмут верх над национальными и предотвратят распад царской империи. Этот тезис в модернизированной форме утверждал, что советская империя непременно выживет, несмотря на то, что все другие империи или распались, или были в процессе распада.
Мне не нужно было много времени, чтобы понять, насколько ошибочны были подобные аналогии между Соединенными Штатами и Советским Союзом. За исключением индейцев — аборигенов и африканских рабов, Соединенные Штаты были заселены иммигрантами, которые по собственной воле оборвали связь с родиной и приехали в Америку, чтобы обрести новую родину и стать американцами. Расселившись во множестве регионов континента, они утратили исторические корни. В России положение было совершенно иным. Она была не многонациональным государством, а империей. Эта империя была построена путем военных завоеваний благодаря более высокой степени политической и военной организации России. Подавляющее большинство покоренных народов продолжало жить на своих исконных территориях и говорить на родном языке. Несмотря на то что местные элиты должны были выучить русский в целях продвижения по службе, они благодаря этому факту не стали русскими, так же как, скажем, индусы, говорящие по — английски, не превратились в англичан. Даже советское правительство должно было признать этот факт и предоставить меньшинствам, составлявшим половину населения страны, номинальную государственность и ограниченную культурную автономию.
Мой план работы, предложенный Карповичем, состоял в том, чтобы проследить за распадом царской империи в 1917–1918 годах и за последовавшим затем созданием на ее руинах новой советской империи. Замысел книги и даже ее название четко формулировались в моем сознании уже в 1950 году, хотя, если судить по моим заметкам того периода, я намеревался закончить ее за один год, что было совершенно нереально. На самом деле это заняло три года. Осуществление проекта представляло ряд серьезных трудностей, потому что каждый регион и каждая этническая группа имели свою особую историю, сформированную прошлым, которое простиралось в большинстве случаев на века. У меня складывалось общее представление, что в регионах, населенных преимущественно русскими, конфликты в период революции и Гражданской войны принимали характер социальных столкновений, а в приграничных территориях империи они выливались в межэтнический раздор. Большевикам удалось вновь завоевать разрозненные приграничные территории благодаря более мощной военной силе, а также из — за поддержки местного русского меньшинства.
Однако за восстановление империи была заплачена дорогая цена. В своих работах до 1917 года Ленин подчеркивал желательность ассимиляции нацменьшинств, чтобы национальные различия не мешали строительству социализма. Не пожелавшие стать русскими могли отделиться и создать свои собственные суверенные государства. Третьего варианта не предусматривалось. Но такой расчет оказался неправильным. Ленин полагал, что экономические узы с Россией будут сдерживать сепаратизм, но стремление избежать установления коммунистического режима и гражданской войны, которая последовала вслед за ним, взяло верх над экономическими интересами и привело почти все национальности к жажде независимости. Поэтому Москва вынуждена была предоставить им такого рода политические уступки и культурную автономию, которые раньше были совершенно неприемлемы для Ленина. Эти уступки придали национализму определенную легитимность. После окончания моих исследований по этому вопросу, у меня не оставалось сомнений в том, что, если центральная власть в России снова ослабнет, как это случилось в 1917 году, новая империя распадется. Это предсказание горячо оспаривали почти все специалисты по России.
В конце мая 1951 года, благодаря финансовой поддержке Центра международных дел при Массачусетском технологическом институте, мы с Ирен, оставив Дэниела с нашими родителями, отправились в четырехмесячное путешествие по Европе и Ближнему Востоку. Моей целью было проинтервьюировать оставшихся в живых членов национальных правительств бывшей Российской империи в период с 1917 по 1921 год. Я нашел довольно многих из них в Лондоне, Париже, Мюнхене и Стамбуле, и они очень помогли мне понять сложную ситуацию той эпохи. В Париже я установил контакт с грузинской эмигрантской общиной. Два года спустя я провел еще одно лето в Европе, на этот раз в Мюнхене, интервьюируя беженцев из Центральной Азии. Почти все они были бывшими военнопленными в Германии. То, что они мне сообщили о жизни в своих регионах в 1930‑е годы, усилило мое убеждение, что национализм продолжал существовать и не ослабевал в республиках СССР, что никакой массовой ассимиляции не происходило.
Результаты моих исследований увидели свет в 1954 году (в том же году родился наш второй сын Стивен) в книге под названием «Формирование Советского Союза: национализм и коммунизм, 1917–1924 гг.» в издательстве Гарвардского университета. Это было первое исследование по данному вопросу. Мне была особенно приятна оценка Карповича, который, прочитав рукопись и высказав несколько незначительных замечаний, заключил: «Ну, вы сделали то, что надо». Хотя и добряк, он не разбрасывался похвалой. Критика была благосклонной, почти вся. Я получил письмо от Кеннана, в котором он писал, что «полон благодарности и восхищения». Особенно он хвалил главу об Украине, которую охарактеризовал как «первое ясное и беспристрастное изложение проблемы». Также я получил хвалебное письмо от Е. Карра, хотя его (неподписанная) рецензия в
Благоприятным последствием издания книги было то, что она дала мне возможность читать мой первый курс лекций. Организовал это специалист по Византии Роберт Ли Вулф. Новичок на историческом факультете, Вулф прибыл в Гарвард из университета Висконсина. Он очень интересовался историей России и проявил интерес ко мне лично. Это был во многих отношениях удивительный человек, с огромным запасом знаний в разных областях, включая романы Викторианского периода Англии, о которых издал ставшую классическим текстом библиографию. Вулфа назначили директором программы регионоведения под названием «Советский Союз», ведущей к получению степени магистра. В 1953–1954 учебном году в рамках этой программы Вулф пригласил меня читать курс по национальностям Советского Союза. В 1955–1956 учебном году этот курс стал частью программ исторического факультета.
Хорошо помню тот день, когда я впервые вошел в аудиторию «Бойлстон холл», чтобы прочесть первую лекцию моего собственного курса. Я быстро пробежал глазами по аудитории: было семь студентов. К моему смятению, двое из них встали и ушли, когда я представился и объявил название курса, — вероятно, они по ошибке пришли не в ту аудиторию. Я читал этот курс вплоть до 1960 года для гораздо большего числа слушателей.
Многие несведущие люди относятся к историческим исследованиям с определенной долей скептицизма, полагая, что прошлое уже и так всем известно, и что историки просто пересказывают ту же самую историю с различных точек зрения, стараясь быть непохожими на других. Процесс написания истории воспринимается ими как скучное и нетворческое занятие, хотя, конечно, если она написана ярко и живо, то может представлять интерес как развлекательное чтиво. Бытует мнение, что новое в истории связано лишь с появлением неизвестных прежде источников. Когда в конце 1980‑х стало известно, что я пишу историю русской революции, меня часто спрашивали, не нашел ли я какие — нибудь новые источники. На самом деле, так называемые новые источники не добавляют знаний в такой степени, как многие полагают. Искусство историка заключается в том, чтобы по своим собственным критериям выбирать доказательства из огромного разнообразия фактов и сплетать их в убедительное и, по возможности, эстетически приемлемое повествование. Помимо этого, историк стремится создать некий синтез и сделать выводы относительно истории, которую он рассказывает. Такая задача чрезвычайно трудна, но, будучи выполненной на высоком уровне, приносит глубокое удовлетворение. Трудно передать наслаждение, которое испытывает историк, когда ему удается сделать запутанное понятным, а лишенное смысла наполнить значением. У меня это всегда вызывало эмоции, сходные с чувством, испытываемым художником.
Закончив работу над историей создания СССР, я стал думать, что же делать дальше. Поначалу я обдумывал возможность продолжить исследование о национальностях в СССР и довести повествование до начала тридцатых годов. Но меня сдерживало то обстоятельство, что, для того чтобы осуществить этот замысел как следует, мне придется выучить несколько трудных и не особенно полезных для меня языков, включая языки тюркской группы. Я неохотно начал изучение турецкого языка по пластинкам, которые мне дала одна женщина. Ей они были не нужны, так как она рассталась со своим турецким женихом. Дело продвигалось неплохо до тех пор, пока я не столкнулся с проблемой гармонии гласных, особенностью урало — алтайской группы языков. Дело в том, что гласные одного и того же слова принадлежат к одной и той же группе, что затрудняет поиски этих букв в словаре. Наконец я сдался и бросил эту затею. Конечно, я продолжал время от времени писать в газеты и журналы о «национальной» проблематике Советского Союза, а также консультировал правительство по этим вопросам, но за исключением одного проекта, о котором речь пойдет ниже, я не занимался исследованиями по этой проблеме.
Мое внимание привлекла тема, занимавшая более значительное место в русской истории, а именно политическая культура. Меня поражало сходство между до- и послереволюционной Россией и мне хотелось заглянуть за фасад радикальных лозунгов советской пропаганды, чтобы рассмотреть неизменные черты политической жизни страны. Мне казалось очевидным, что, несмотря на революционную риторику, Советский Союз был «революционным» лишь со стороны, для иностранных государств, что же касается внутреннего положения, то это был глубоко консервативный режим, который имел больше общего с абсолютизмом Николая I, чем с утопичными фантазиями радикалов XIX века. Почему это так? Почему правительство, которое захватило власть во имя самых радикальных идеалов, когда — либо существовавших, так быстро превратилось в оплот реакции, использовавший радикальные лозунги исключительно для целей внешней экспансии? По этому поводу я записал в своем блокноте в 1956–1957 году:
Эта идея противоречила разделявшемуся всеми мнению, что Россия была страной радикальной, а советский режим — воплощением социализма Маркса.
В соответствии с этой идеей я решил написать историю русской консервативной мысли. Я начал с монографии о выдающемся консерваторе Николае Карамзине, являвшемся одним из первых русских профессиональных историков. Его «История государства Российского», опубликованная в 1816–1829 годах, привлекла широкое внимание общества. Накануне войны с Наполеоном он написал также «Записку о древней и новой России», предназначавшуюся исключительно для Александра I и его сестры, где мужественно подверг критике внутреннюю и внешнюю политику царя и особенно его смутные планы ослабить самодержавную форму правления. В этой работе, основываясь на исторических доказательствах, Карамзин утверждал, что самодержавие в России было неким оплотом безопасности, щитом и его даже мимолетное исчезновение или ослабление неизбежно приведет ее к краху.
Карамзин привлек мое внимание по нескольким причинам. Это был высокообразованный человек, он писал на прекрасном, хотя и несколько устаревшем, языке и был либеральным консерватором, а не заядлым реакционером. Его «Записка», приблизительно в сто страниц, никогда не была переведена на другие языки.