Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Я жил. Мемуары непримкнувшего - Ричард Пайпс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ни тогда, ни позже я не испытывал сомнений в существовании Бога или Божественного провидения. Также я никогда не чувствовал потребности в доказательствах относительно того или другого. Более того, я всегда был абсолютно убежден в существовании Бога, потому что его присутствие чувствуется везде; все остальное казалось и кажется до сих пор условным и сомнительным.

Возможно, это объясняет, почему у меня было счастливое детство. На семейных фотографиях, которые мы умудрились спасти во время войны, я всегда снят улыбающимся, по крайней мере до того, как пришла тревожная юность. Внешний мир существовал для того, чтобы наслаждаться им время от времени, но если он становился угрожающим, я всегда мог найти убежище в своем внутреннем мире. Это чувство пережило мое детство и в какой — то степени сопровождало меня всю дальнейшую жизнь. Даже события Второй мировой войны, которые могли стоить мне жизни, казалось, не касались меня и поэтому не были неизбежными. Я был вполне уверен, что все кончится хорошо.

Тем не менее у меня была одна проблема с религией. Если, рассуждал я лет в тринадцать — четырнадцать, все, что существовало, происходило от вечного Бога, тогда всё, каждое существо, неважно, насколько маленькое, каждое событие, неважно насколько незначительное, должно существовать вечно. Но на деле сущее постоянно исчезало без следа. Рассматривая на уроке биологии в микроскоп амебу, я задавал себе вопрос: действительно ли Бог был в ответе за каждую из тех, которые когда — либо существовали? Рассматривая старые фотографии, я задавался вопросом, помнил ли Бог этого человека в толпе или эту лошадь, впряженную в телегу, ведь они уже давно умерли? Я так никогда и не разрешил этот вопрос для себя. Моя любовь к истории в какой — то степени происходила из этой неразрешенной проблемы. Касаясь событий, которые были в прошлом и казались нам навсегда ушедшими, я в какой — то степени возвращал их к жизни и таким образом побеждал время.

Репутация предвоенной Польши как государства фашистского и антисемитского такова, что задаешься вопросом, как мог еврейский подросток вообще жить там в состоянии ином, чем сплошное страдание и отчаяние? Термин «фашизм» был предметом такой манипуляции советских коммунистов, начиная с 20‑х годов, что он потерял всякий смысл. Итальянский фашизм — фашизм в исконном и точном значении этого слова — вырос из радикального социалистического движения, возглавлявшегося до 1914 года Бенито Муссолини. Во время Первой мировой войны, под впечатлением от патриотического подъема, охватившего Европу, и от легкости, с которой национальная принадлежность взяла верх над классовой принадлежностью, Муссолини привил национализм к социализму, провозгласив, что классовая борьба в современном мире противопоставляла не граждан одной страны, как учили социалисты, а страны и нации, одни из которых были богатыми и эксплуататорскими, в то время как другие — бедными и эксплуатируемыми. Постепенно Муссолини отменил соперничающие партии, ввел всеобъемлющую цензуру и заставил предпринимателей сотрудничать с профсоюзами под общим руководством государства. Это было мягким вариантом того, что произошло в Советском Союзе.

Ничего подобного не было в предвоенной Польше. До 1926 года Польша пыталась следовать демократическому курсу, но трудности оказались непреодолимыми, так как коммунисты и социалисты боролись с националистами и были нарушены права меньшинств, составлявших треть населения страны. В мае 1926 года Пилсудский, не принимавший участия в политике в предыдущие годы, совершил государственный переворот. Но он не выходил за определенные рамки: политические партии продолжали существовать открыто, свобода прессы соблюдалась и суды сохранили свою независимость. Несмотря на то что военные играли значительную роль в правительстве и Пилсудский мог отвергать предложения парламента, это была ненасильственная и мягкая диктатура. Вплоть до его смерти в 1935 году Польша оставалась традиционным авторитарным режимом, который имел мало общего с фашистской Италией и ничего общего с нацистской Германией.

Всеобщее представление о польском антисемитизме также нуждается в некоторой коррекции. Без сомнения, определяющим критерием принадлежности к польской нации поляки считали приверженность католической церкви. Таким образом, православные украинцы или евреи не считались настоящими поляками, независимо от того, насколько они были преданы Польше и ее культуре. Это было результатом ста двадцати лет иностранной оккупации, в течение которых католическая церковь объединяла нацию. Население было пронизано враждебностью к евреям, столетиями внушаемой католической церковью. Это был не расистский антисемитизм, но от этого не менее болезненный, так как еврей мог его избежать только путем отрицания своей религии и своего народа, и даже тогда в глазах поляка еврей никогда полностью не мог избавиться от своего происхождения. Тем не менее не было открытой дискриминации евреев (кроме как в правительстве и в среде военных) и не было погромов. Большинство ортодоксальных евреев жили по своему собственному выбору в изолированных общинах, потому что такой образ жизни способствовал соблюдению религиозных традиций. Ассимилированные евреи, какими были мы, жили вне таких общин, в некоем промежуточном мире, но я должен сказать, что у меня было больше общего с образованными поляками, чем с ортодоксальными евреями, которые относились к нам как к вероотступникам.

Благодаря всем этим факторам польско — еврейский ребенок из среднего класса мог быть вполне счастливым в Польше до 1935 года. Конечно, были неприятные инциденты. В начале 1930‑х мы жили в микрорайоне, где были единственными явными евреями. Это иногда приводило к оскорбительным выпадам. Один раз еврейский юноша из семьи крещеных евреев обозвал меня жидом. Я крикнул в ответ: «Сам жид», после чего он ударил меня до крови в голову перочинным ножом. Его родители долго извинялись. Но я не могу сказать, что мои детские годы были очень омрачены такими редкими инцидентами. Мы вели нормальную жизнь: зимой катались на коньках и лыжах, летом ездили за город на пикники, купались в большом бассейне «Легия» и ходили в кино.

Я ни в коей мере не был выдающимся ребенком и никаких заметных в раннем возрасте талантов у меня не обнаруживалось. Я мало читал. Однако меня считали очень симпатичным мальчиком: мой смугловатый цвет лица и как смоль черные волосы (моя мать настаивала, чтобы у меня была челка) были предметом восхищения, и меня часто принимали за индуса или перса. Одной из травм отрочества было то, что вдруг это всеобщее восхищение прекратилось.

Довольно странным для человека, который станет впоследствии профессиональным писателем, было то, что в молодости я испытывал трудность с изложением своих мыслей на бумаге. Но говорил я с большой легкостью и в старших классах развлекал своих одноклассников импровизированными историями, в которых они фигурировали как действующие лица. Этот талант мне пригодился много лет спустя, давая мне возможность держать моих детей и внуков в напряженном ожидании, каждый вечер рассказывая им истории перед сном. Тем не менее для меня было сущей пыткой писать школьные сочинения. Я научился хорошо писать позже, когда образы сами возникали в моем сознании и выражали мои мысли.

Творческие поиски

1935 год был переломным в моей юности. Три важных события произошли в том году: умер маршал Пил- судский; нацисты издали Нюрнбергские законы, лишавшие немецких евреев гражданства и даже статуса человека; я испытал проблемы пубертатного периода.

Несмотря на то что последние десять лет своей жизни Пилсудский был военным диктатором, в молодости он увлекался идеями социализма. В 1887‑м он был арестован и сослан в Сибирь за участие в заговоре, целью которого было покушение на царя Александра III, — в том же самом заговоре, который стоил жизни старшему брату Ленина. Одним из неизменных свойств социализма было неприятие любых форм этнического и религиозного своеобразия, которое социалисты считали помехой в классовой борьбе. Пока Пилсудский был у власти, в Польше не было открытого антисемитизма. Но почти сразу после его смерти власть перешла в руки генералов и полковников, служивших под его началом. Весь мир двигался в сторону авторитаризма и создания единых политических блоков. Польша вряд ли могла избежать судьбы Европы, увязшей в экономическом кризисе. Положение евреев стремительно ухудшалось также и потому, что нацисты раздували пламя антисемитизма за границей. Пошли разговоры о «решении еврейского вопроса» (хотя единственное, что нужно было «решить» — это проблему антисемитской паранойи). Начались бойкоты еврейских предприятий. Некоторые нееврейские магазины выставляли хорошо видные надписи, оповещавшие о том, что они «христианские». Поляков убеждали покупать только «у своих». В моей школе, где прежде католики и евреи мирно, хотя и раздельно, сосуществовали, студенты начали обсуждать «еврейский вопрос», под которым они подразумевали якобы вредное влияние евреев на экономику и культуру Польши. Получил хождение термин zazydzenie, или «юдаиза- ция» Польши. Начались избиения еврейских студентов в университетах, и министр образования в 1937 году под нажимом фашиствующих национал — демократов издал приказ о том, чтобы студенты евреи сидели на отдельных скамьях в левой части лекционных аудиторий. Все это создавало невыносимую обстановку.

Вскоре после смерти Пилсудского начались погромы. В марте 1936‑го в маленьком городке Пржитик около Радома местные крестьяне ограбили евреев и двух из них убили, были и другие случаи насилия. Хотя в то время мне было только двенадцать лет, я испытал жгучее чувство возмущения, когда власти приговорили к тюремному заключению защищавшихся евреев в Пржитике и оправдали убийц и грабителей.

Все это происходило на фоне государственного антисемитизма в Германии, что поощряло и делало легитимным распространение этой ненавистнической идеологии по всей Европе. Отец по обыкновению бежал домой слушать по радио очередной бред Гитлера. Несмотря на то что немецкий был моим вторым родным языком, я почти ничего не мог понять из этих истерических речей, прерываемых нечеловеческими воплями аудитории. Эти речи не столько пугали, сколько вызывали недоумение.

Мое еврейское происхождение, которое я просто воспринимал как факт, стало проблемой. Мы попали в капкан. Я симпатизировал сионизму. Однако местные британские власти, стремясь успокоить палестинских арабов, которые в 1936 году устроили массовые насилия над еврейскими поселенцами, значительно ограничили въезд в Палестину. Мы рассуждали о том, чтобы послать меня учиться в школу в Англию или даже на Кубу, но ничего из этого не вышло — отчасти из — за инерции, отчасти из — за нехватки денег.

Несмотря на то что мы гордились еврейским происхождением и были преданы ему, как и большинство ассимилированных польских евреев (приблизительно 5–10 процентов от еврейского населения Польши, то есть от 150 до 300 тысяч человек), мы не соблюдали еврейских обычаев. Изредка отец водил меня в синагогу, где я лишь наблюдал, но не мог понимать молитвы верующих. Меня поражало, насколько неформальными были синагоги по сравнению с церквями. Казалось, что католики вели себя в своих молитвенных домах как в гостях, а евреи — как дома. Обеспокоенная тем, что прекрасные праздники Рождества, которые устраивали Бюргеры, внесут смятение в мои представления о религии, мать раз или два заставила меня зажечь свечи Хануки, но это выглядело совершенно бесцветным по сравнению с Рождеством — с его мигающей зеленой елкой, горами подарков и пением «Святой ночи».

Мать напрасно беспокоилась о моих религиозных наклонностях. Когда мне пошел тринадцатый год, я осознал, что меня не готовили к бармицва. Я сказал родителям, что хотел бы пройти эту церемонию, и родители наняли старого еврея, чтобы он подготовил меня. Бедный наставник обучал меня вещам, которые, как он был убежден, я должен был знать еще в шесть лет, и делал он это так, как будто смирился с мыслью о бесполезности своих усилий. Когда мне исполнилось четырнадцать, у меня все — таки была бармицва в местной синагоге семьи моей матери. По сравнению с роскошными церемониями, на которых мне позже доводилось бывать в Соединенных Штатах, моя церемония была весьма скромной. Меня попросили прочитать отрывок из Торы, после чего мы удалились в другую комнату вместе с другими членами общины, где мать выложила выпечку и вино. Вот и все. Единственный подарок, который я получил, был тефилин (филактерий[7]). Это был подарок бабушки.

Как тогда, так и позже я чувствовал себя неловко, если нужно было молиться на людях. Несмотря на то что, уже будучи взрослым человеком, я посещал службу по большим праздникам, соблюдал пост перед Иом Кипуром и воздерживался от хлеба в течение восьми дней еврейской Пасхи, я никогда не чувствовал себя в своей тарелке при публичных религиозных обрядах. Как и Гарри Вульфсон, известный еврейский ученый из Гарварда, я считал себя «ортодоксальным евреем, не соблюдающим обряды». Я всегда считал и считаю до сих пор, что еврейская вера исключительная, потому что она сочетает в себе идеализм и реализм. Конечно, нельзя не согласиться с тем, что христианский идеал бедности и самопожертвования теоретически более благородный, но он практически неосуществим, и его никто не может достичь, за исключением незаурядных и выдающихся личностей. Вместо того чтобы побуждать евреев отказываться от богатства, наша религия советует им преумножать собственность, чтобы не быть обузой для общины и иметь возможность заниматься благотворительностью. Это кажется мне намного более реалистичной и этической доктриной, чем та, которую проповедовал Иисус.

Моя преданность еврейской вере и еврейскому народу основана на нескольких постулатах. Первый: иудаизм совершенно лишен языческих примесей; это бескомпромиссно духовная религия. Второй: меня всегда восхищало настроение смиренного идеализма, которое пронизывает еврейскую культуру, — способность сохранять моральные идеалы в мире, который жесток, особенно по отношению к евреям, и чувство юмора, делающее жизнь в этих условиях намного более сносной. Как и ортодоксальные евреи, я всегда рассматривал действия человека с этических позиций, как в личной жизни, так и в моей работе историка. Sittlicher Ernst — нравственная строгость — всегда была и остается для меня светлым идеалом. И наконец, меня бесконечно восхищает способность моих предков выжить во враждебном мире и несмотря ни на что сохранить преданность своей вере в течение двух тысяч лет.

В ядовитой атмосфере, создавшейся после смерти Пилсудского, отец вынужден был взять в партнеры католика; это был его соратник по легиону, который, насколько я мог судить, был просто подставным лицом. В 1936 году отец открыл офис в Гдыне, главном портовом городе Польши. Мы навещали его в то и в следующее лето, но кроме этого у нас не было связи. Я не помню, чтобы отец звонил или писал мне хотя бы раз за время своего двухлетнего отсутствия.

Ухудшение политической и социальной атмосферы 1935 года совпало с моим переходом от детства к отрочеству со всеми сопровождавшими его физическими и моральными проблемами. Со мной начали происходить вещи, о которых я не имел ни малейшего представления, но которые превращали меня в совершенно другого человека. Поначалу это выражалось не столько в интересе к девушкам, сколько в глубокой интеллектуальной и эстетической метаморфозе.

Это началось с музыки. Один раз, проводя вечер у маминой сестры Регины, я крутил ручку настройки радиоприемника так называемой гетеродинной модели, который должен был принимать станции всей Европы, но на самом деле из него исходил в основном свистящий шум. Вдруг я услышал потрясающую музыку. Звучала последняя часть Седьмой симфонии Бетховена; судя по быстрому темпу исполнения, это, вероятно, была запись Тосканини. Я никогда не слышал ничего подобного. Музыка была не просто «красива», она обращалась ко мне на языке, который, мне казалось, я знал когда — то давно, но забыл, на языке не слов, а звуков. Эта музыка пронзила меня насквозь. В ту ночь я ворочался, не переставая, потому что музыка, звучавшая в моей голове, не давала мне спать.

Я был полон решимости снова выучить этот язык. Я начал часто ходить на концерты в филармонию (обычно по утрам в воскресенье), где слышал таких выдающихся пианистов, как Джозеф Гофман и Вильгельм Бакхаус. Я начал брать уроки фортепиано. В ноябре 1938 года я начал брать частные уроки гармонии у композитора, который имел подходящее имя — Иоахим Мендельсон. Он был карликом и по — доброму ко мне относился, давая почувствовать, что мне суждено стать композитором. Когда началась война, я готовился к тому, чтобы начать изучение контрапункта. Я также начал брать уроки фортепиано у ведущего польского исполнителя, чье имя, как я помню, было Розенберг. У него всегда было желчное выражение лица, которое моя игра не в силах была смягчить. Отец поощрял мои музыкальные интересы и брал меня в оперу и на концерты, хотя, когда я начал восхищаться оркестровой музыкой Вагнера, он просто пожимал плечами в недоумении. Он вообще с трудом понимал мое развитие после детства и, к тому времени как я стал подростком, вовсе оставил попытки понять меня.

Молодые люди могут довольно реалистично оценивать себя, и если ошибаются, то в сторону чрезмерной недооценки. Я быстро понял, что, несмотря на мою любовь к музыке, мои таланты, будь то игра на фортепьяно или сочинение музыки, были в лучшем случае заурядными. С глубоким разочарованием смотрел я на то, как мои сверстники учились играть на фортепьяно без малейших усилий и как они делали это намного лучше меня. В результате я с сожалением пришел к выводу, что хотя и понимаю мистический язык музыки, я никогда не научусь выражать себя на нем. Продолжая брать уроки вплоть до начала войны, я знал наверняка, что мне не суждено стать музыкантом, и бросил эти занятия после отъезда из Польши.

Но я нашел замену своему увлечению. Меня заинтересовало не рисование, скульптура или живопись, а история искусства. В один прекрасный день зимой 1937–1938 года (мне было тогда 14 лет) в Варшавской публичной библиотеке я листал иллюстрированную «Германскую историю средневекового искусства» и, пробегая глазами по характерным изысканным картинам Византийской эпохи, остановил взгляд на фреске «Снятие с креста» Джотто из капеллы дель Арена в Падуе. Эта фреска начала XIV века, одна из серии о жизни Иисуса, положившая начало европейской живописи, произвела на меня такое же сильное впечатление, как Седьмая симфония Бетховена. Горе стоящих людей, усиленное плачем ангелочков, взирающих с неба, было настолько убедительным, что я будто слышал звуки их стенаний. Это был настолько ошеломляющий эстетический опыт, что он пробудил во мне страсть к изобразительному искусству. Кеннет Кларк назвал бы это «моментом озарения». Я начал усердно изучать историю всех направлений изобразительного искусства — живописи, архитектуры, скульптуры — и делал большое количество записей. Я перевел с немецкого половину «Истории музыки» О. Келлера. Летом 1938 года, которое я провел в частном поместье в западной Польше, я вставал рано утром, садился за стол в старом парке и читал несколько страниц из учебников по истории европейского искусства. Мной никто не руководил, и моя учеба сводилась к изучению имен художников различных школ, дат их жизни и главных произведений, без какого — либо исторического и эстетического комментария. Интерес к этому предмету продолжался, в то время как амбиции музыканта исчезали, и когда в 1940 году я пошел в колледж, я собирался посвятить свою жизнь истории искусства. Эта страсть объясняет, почему я так рвался — довольно глупо — посетить Мюнхенскую пинакотеку, когда мы бежали из Польши.

После Бетховена и Джотто настал черед Ницше. Я обнаружил немецкого философа совершенно случайно, ранней осенью 1938 года, когда книга, которую я хотел взять в библиотеке, оказалась выдана, и я взял вместо нее написанную Генрихом Лихтенбергером биографию человека, чье имя было знакомым, но о ком я ничего не знал. Когда я пришел домой и открыл ее, то был ошеломлен, потому что читал о своих неоформленных, но сильных чувствах, ясно выраженных словами. «Философия Ницше строго индивидуалистическая, — читал я. — Что говорит тебе твоя совесть? Ты должен быть тем, кто ты есть! Человек должен прежде всего знать себя, свое тело, свои инстинкты, свои способности; он должен создать свои правила жизни, подходящие к его личности, измерять свои стремления в соответствии со своими наследственными и приобретенными способностями… не существует каких — то общих или всемирных правил, по которым можно найти себя… каждый должен создать свою собственную правду и нравственные нормы; то, что хорошо или плохо, полезно или вредно для одного человека, необязательно является таковым для другого».

Эти слова действовали как наркотик на подростка, ищущего свою идентичность. В то время как все учили меня подчиняться, Ницше учил бунтовать. Сейчас мне его совет кажется безответственной и подстрекательской болтовней. Мораль Ницше для так называемых свободных духом: «нет правды, все дозволено» — ужасает меня[3]. Возможно, это звучало как удачное bon mot в викторианской Европе, но в XX веке оно предоставило логическое обоснование для массовых убийств. Мое разочарование в подобных идеях — результат Второй мировой войны и холокоста. В своем дневнике в августе 1945 года я записал:

У меня всегда была некая склонность: меня привлекали предметы и идеи, которые, как я думал, не были обще- пршьятыми и стереотипными. Когда я был моложе и наивнее у эта склонность сделала меня заядлым последователем философии Ницше: его нападки на общепринятые понятия — «добро», «сострадание», «счастье» — привлекали меняу потому что я считал (эти понятия) обывательскими и вульгарными. С тех пор я понял, что они реже всего встречаются в жизни. Меня ввели в заблуждение книги, которые расхваливали их и заставляли думать, что они широко приняты, ведь они были настолько логичны и самоочевидны! Но теперь я знаю, что их найти труднее всего [8].

Тем не менее Ницше был первым, кто оказал на меня интеллектуальное влияние, и мысль о том, что я имел право быть самим собой — думать, как считал нужным, даже если не всегда мог поступать, как считал нужным, — осталась со мной на всю жизнь.

Я рыскал по магазинам подержанных книг на улице Святого Креста, где покупал за копейки работы Шопенгауэра, Канта и других философов в оригинале на немецком или в переводе на польский. У меня не было философской подготовки и я смутно понимал, что читал, но страсть к познанию продолжала гореть неугасимо. Отец не очень одобрял мои философские интересы. Один раз, увидев, что я читаю «Пролегомены» Канта, он сказал, что я забиваю свою голову, и что мне следует изучать более практические вещи.

Насколько себя помню, я всегда считал, что реальность, которую мы воспринимаем своими чувствами, есть лишь внешний лоск, за которым скрывается настоящая действительность. Я помню, как маленьким мальчиком играл со своими двоюродными братьями на улице в Кракове. Мое внимание привлек шум бегущей воды, доносившийся снизу из — под канализационного люка. Это был самый обыкновенный канализационный люк и самая обыкновенная вода, но шум, исходящий из невидимого источника, укрепил во мне представление, что мы живем в мире теней. (Само собой разумеется, что в то время я ничего не знал о Платоне.) Я испытал нечто похожее на сельском празднике, где удочкой должен был поймать подарок, скрытый за перегородкой. Что еще есть за этой перегородкой? — задавал я себе вопрос. В другой раз мне пришла в голову мысль, что наши представления о предметах не соответствуют тому, что есть на самом деле, и что это лишь «символы», замещающие реальность, которые позволяют нам существовать в этой реальности, не постигая ее. Это чувство осталось со мной на всю жизнь: в моей научной деятельности мною всегда руководило стремление найти «реальное» за видимым.

Несмотря на то что я не стал музыкантом и даже историком искусства, моя юношеская страсть к музыке и живописи сильно повлияла на меня в том смысле, что во всей последующей научной работе я всегда сознательно стремился соответствовать эстетическим канонам. Много лет спустя я прочитал и согласился со словами Тревельяна «правда — это критерий исторического исследования, но его двигателем является возвышенная поэтическая мотивация»[4]. Сложность профессии историка заключается в том, что необходимо иметь два несовместимых качества: поэта и лабораторного исследователя. Первое позволяет вам парить, возвышаться, второе — сдерживает. Все, что я писал, я пытался выполнять на удовлетворительном эстетическом уровне в том, что касается языка и структуры, и одновременно старался быть скрупулезным в своих доказательствах. Это в какой — то мере компенсировало мое разочарование, что я не стал художником. Но это означает и многое другое. А именно: я рассматриваю занятия наукой как эстетическое творчество и поэтому чрезвычайно личное; я просто не могу себе представить совместную работу с кем — то над статьей или книгой. Я всегда придавал больше значения глубокому осмыслению, чем просто знанию фактов. Все, что я написал, отображает мое личное видение. Поэтому я никогда не участвовал в коллективных научных проектах и никогда не считал нужным подстраивать свою работу под какой бы то ни было консенсус.

Такое отношение с самого начала порождало противоречивое восприятие моих писаний. Много лет спустя один аспирант в Гарварде спросил меня, почему мои работы постоянно провоцируют споры, и я не знал, что сказать на это, пока не нашел ответа в письме, написанном Сэмюэлом Батлером: «Я никогда не пишу о каком бы то ни было предмете, если не убежден, что мнение тех, к кому прислушивается публика, ошибочно, а это приводит к тому, что каждая книга, которую я пишу, противоречит мнениям влиятельных людей в данной области, и поэтому я всегда оказываюсь вовлеченным в споры»[5].

Моя ранняя страсть к искусству имела еще одно благотворное и устойчивое последствие: она привила мне иммунитет против любой идеологии. Все идеологии содержат ядро истины, которой их создатели приписывают всеобщую значимость. Во время случайных дискуссий с марксистами в молодые годы я не мог им возражать, потому что ничего не знал о марксистских догмах, но я был совершенно уверен, что никакая формула не может объяснить все. Некоторые люди стремятся видеть мир как нечто хорошо организованное, им необходимо, чтобы все было «на своем месте»; такие люди — благодатный материал для марксизма или других тоталитарных доктрин. Другие восхищаются тем, что Толстой назвал «бесчисленными, никогда не истощимыми проявлениями жизни»[9], в конечном итоге этот восторг уходит корнями в эстетику Я принадлежу к последней категории.

Я был очень стеснительным с девушками. По дороге в школу я часто встречал изысканную черноволосую и черноглазую красавицу моего возраста; я смотрел на нее, она на меня, но мы никогда не обменялись и словом. Как- то раз, когда я разглядывал книги на полке в публичной библиотеке, она проходила мимо и остановилась рядом; это было явное приглашение, но я не осмелился подойти к ней. Позже в Риме я узнал, кто она была, от молодого человека, который дружил с ней в Варшаве. Нет сомнения, она погибла во время холокоста.

В июле 1938 года, когда мне исполнилось 15 лет, я начал время от времени делать записи в дневнике. Каким- то чудом он сохранился. Перед отъездом из Варшавы я сделал связку из самых ценных для меня бумаг, которым не нашлось места в нашем багаже. Мой друг Олек хранил ее и отдал некой миссис Лоле де Спучес в один из ее приездов. Это была дама польско — еврейского происхождения, гражданка Италии (о ней подробнее ниже), которая во время войны часто ездила в Варшаву, чтобы навестить свою семью. К тому времени, когда она вернулась в Рим, мы уже уехали, но она хранила бумаги в течение всей войны и вернула их мне летом 1948 года, когда я впервые вернулся в Европу.

Чтение моего дневника довоенных лет производит довольно гнетущее впечатление. Можно сделать скидку на то, что, возможно, я обращался к нему главным образом в тяжелые моменты, тем не менее в нем постоянно присутствует негодование. Отчасти оно было направлено против того, что меня окружало: польского национализма, антисемитизма и приближающейся войны. Но внешние причины не были единственным источником моего раздражения. Я обнаружил тогда, и с тех пор это много раз подтверждалось, что, если я не был занят важным интеллектуальным трудом, я легко впадал в депрессию. В возрасте 15 лет у меня не было важного интеллектуального занятия: я поверхностно занимался музыкой и историей искусства, сам по себе, без руководства, не зная, что из этого выйдет. Отсюда частые моменты уныния, которые исчезли навсегда, как только я обнаружил свое призвание к науке.

Занятия в школе в предвоенные три — четыре года были для меня настоящей пыткой. С того времени как мы переехали в Варшаву, я посещал расположенную в центре города частную гимназию, носившую имя ее основателя Михаэля Кречмара, где половина студентов были католиками, а половина евреями. Приблизительно в 1935 году атмосфера, до того вполне приемлемая, заметно переменилась к худшему. Добряк директор, преподаватель классической истории, был отодвинут в сторону учителями нового типа, националистами, которые взяли верх. Их возглавлял преподаватель польской литературы некий Тадеуш Родонский, ставший заместителем директора школы и моей Немезидой. В школе не было явных проявлений антисемитизма, но подспудно ощущалось его присутствие. В школьной программе делался упор на национальные предметы — польскую историю, польскую литературу, географию Польши, к которым мой интерес был весьма ограниченным и которые мешали моей страсти к музыке, искусству и философии. Составлявшие десять процентов населения Польши евреи, которые якобы господствовали в польской экономике и культуре, вообще не упоминались. К ним относились так, будто они не существовали. Удивительно, насколько мало они повлияли на польское сознание. Польша, ее настоящее и прошлое — вот что было в центре школьной программы. Мир был охвачен экономическим кризисом, на востоке от нас Сталин убивал миллионы, на западе Гитлер готовился убить еще несколько миллионов, а мы изучали подробно ablativus absolutus[10] и нас заставляли проследить течение африканской реки Лимпопо. Неудивительно, что я не делал домашние задания и плохо вел себя в классе, за что меня или на время удаляли из класса, или, если мое поведение было особенно безобразным, отправляли домой на день или больше. Я часто читал Ницше под партой, забыв о том, что происходило вокруг меня. Из всех предметов мои знания по математике были самыми слабыми: я ничего в ней не понимал и из года в год переходил в следующий класс только благодаря вмешательству моей матери, а также потому, что за мое образование платили. (Многие, если не большинство студентов — католиков, насколько я знаю, учились на стипендию.) За исключением истории Древнего мира и географии мира, мои знания оценивались самыми низкими проходными баллами. Даже по поведению я получал только «хорошо». Но я не помню ни одного раза, чтобы учитель отвел меня в сторону и поговорил со мной о причинах моего плохого поведения и низких оценок или чтобы он взывал к моему самоуважению: единственным воспитательным приемом было наказание и унижение. Теперь мне кажется, что моя плохая успеваемость в школе впоследствии оказалась благотворной: благодаря тому что я не делал домашние задания, я выиграл время для изучения более важных вещей, чем те, которым меня учили, а также смог проверить свои способности и выявить таланты.

Когда со мной обращались по — человечески, я мог хорошо выполнить любое задание. Осенью 1937 года наш учитель истории Мариан Маловист попросил меня летом прочитать «Покорение Перу» Прескотта в немецком переводе, так как в то время не было перевода на польский. Осенью я должен был сделать доклад. Я написал реферат, но когда вернулся в школу, Маловиста, единственного еврея из учителей, в школе уже не было: он уволился, потому что не мог выносить антисемитские придирки Родон- ского. Я убрал реферат и получил его снова после войны вместе со своим дневником и другими бумагами. Маловист, несмотря на полиомиелит, каким — то чудом остался жив после холокоста и получил должность профессора экономической истории в Варшавском университете. Он посетил Гарвард в 1975 году, и у меня наконец появилась возможность вручить ему с опозданием на сорок лет мой реферат о книге Прескотта. Мне казалось, что я установил некий рекорд. Он написал мне из Польши, что реферат вызвал слезы на его глазах, настолько он был поражен тем, что до войны четырнадцатилетний подросток смог написать историческое эссе на таком уровне, на который было неспособно большинство послевоенных студентов университета.

В июне 1938 года я закончил гимназию и намеревался поступить в двухгодичный лицей при той же школе. На процедуре вручения аттестатов присутствовал инспектор из министерства образования. Учительница вызывала каждого из нас к своему столу и задавала пару вопросов, которые должны были продемонстрировать нашу зрелость. Когда подошел мой черед, она спросила, где я родился. «В Чиешине», — ответил я. «А что интересного можно рассказать о Чиешине?» — «Город разделен на две части, одна принадлежит Чехословакии, другая Польше». «И кому должны принадлежать обе части?», — настаивала она. «Чехословакии», — ответил я без всякого колебания. «Почему? — спросила она удивленно. — Ведь там был референдум, который показал, что большинство населения хочет присоединиться к Польше». «Да, это так, — ответил я, — но итоги референдума были подтасованы». — «Спасибо, ты можешь сесть». На самом деле я ничего не знал о референдуме, я просто проявил упрямство и своеволие, потому что не хотел говорить то, что от меня ожидали, и хотел подчеркнуть мое неприятие польского национализма. Шестьдесят лет спустя я узнал, что в Чиешине не было никакого референдума и что город должен был принадлежать полякам потому, что они составляли большинство населения. Отец был в ужасе, когда я рассказал ему, что произошло. Или он, или мать пошли к учительнице уладить дело: мне кажется, прощение я получил потому, что подобные еретические взгляды я почерпнул из программ иностранного радио.

Почти никто из одноклассников не разделял моих художественных и интеллектуальных интересов, так что я по большей части был одинок. У меня было два друга, один из них, Александр (Олек) Дызенхаус, оставался преданным мне на протяжении всей жизни (он пережил войну в Польше и умер в Южной Африке). Другой, Питер Блауфукс, был чем — то вроде талантливого неврастеника. Он, к сожалению, погиб.

У меня была также подруга. Мы встретились зимой 1938–1939 года в курортном городке Крыница. Ванда Элельман была на два года старше меня и уже закончила гимназию. Судя по записям в моем дневнике, я был страстно влюблен в нее, но по прошествии времени мне кажется, что это было не так: должен признать, что, как только я уехал из Польши, я мало думал о ней. Тем не менее мы провели много счастливых часов вместе, особенно весной 1939 года, гуляя под цветущими каштанами парка Лазенки и сидя в кафе.

Война приближалась. Мать с Эмми Бюргер брали уроки вязания перчаток и шапок, чтобы в непредвиденных обстоятельствах иметь возможность применить эти навыки. Я посещал уроки английского языка в вечерней приходской школе методистов. Это был мой первый контакт с американцами, и они произвели на меня странное впечатление. Перед каждым занятием мы собирались в большом зале и пели самые популярные песни, такие, например, как «I love you, yes I do, I lo — o–ove you». Уроки вели женщина за фортепиано, большеротая и зубастая, и мужчина с напомаженными волосами, разделенными пробором посередине. Нам казалось удивительным, что песни о любви использовались для обучения. Но я выучил английский достаточно хорошо, чтобы вести беседу, и это в дальнейшем мне очень пригодилось.

В июне 1939 года я расстался с Гансом Бюргером, который вместе со своей семьей эмигрировал в Соединенные Штаты. Его мать Эмми была наполовину еврейка, что делало его на четверть евреем, и по Нюрнбергским законам оба считались неарийцами. Так как после присоединения Австрии к Германии в 1938 году надо было поменять гражданство, они посчитали благоразумным уехать. Я очень завидовал им.

Что отравляло мое существование в последний год школы перед войной, так это военные занятия, известные под аббревиатурой PW, что означало «военная подготовка». От нас требовалось приходить в школу каждый понедельник в мятой, цвета зеленого горошка униформе и заниматься всевозможной муштрой. В каникулы перед началом последнего года обучения в лицее мы должны были посещать трехнедельный курс военной подготовки вместе с учащимися из других школ. К концу июня 1939 года нас с одноклассниками отправили в лагерь, расположенный в лесном массиве Козёниц, приблизительно в ста километрах на юго — запад от Варшавы. Для меня это было сущей пыткой. Мы жили в грубо сколоченных бараках, спали на нарах с матрасами из соломы. У нас было достаточно еды, но самой простой и однообразной: например, на завтрак нам давали кусок ржаного хлеба и черный кофе или чай на выбор. Но хуже всего было то, что ученики из других варшавских школ привнесли в лагерь атмосферу всеобъемлющего антисемитизма. Еврейских юношей оскорбляли и третировали, но, так как их было меньшинство, они терпели и воспринимали все вполне покорно. Единственное, что мне нравилось, несмотря на бессонную ночь, так это стоять на посту в лесу, где было тихо и уединенно.

Вскоре я попал в неприятную ситуацию. Меня поймали курящим в строю. Родонский, служивший резервным офицером в лагере, отчитал меня и назначил не очень строгое наказание. Затем меня определили в небольшую команду, которая должна была стоять в открытом поле, смотреть в небо и докладывать о появлении иностранных самолетов. Это было абсурдное задание, так как никаких иностранных самолетов не было и, даже если бы они были, мы не сумели бы их опознать. Я зашел в магазин неподалеку купить сигареты. Сержант, находившийся там со своими сослуживцами, предложил мне выпить с ними немного водки. Я никогда до этого водку не пил, но, польщенный тем, что ко мне отнеслись как к взрослому, принял предложение. Нас поймали, и опять я должен был предстать перед Родонским для дисциплинарного взыскания. Если бы мне позволили оправдываться, я бы обвинил сержанта, отвечавшего за нас. Но к тому времени мне уже все было настолько противно, что подсознательно я хотел, чтобы меня исключили. Некоторое время спустя нас собрали в поле для каких — то упражнений или чего — то в этом роде. Мимо проезжал бородатый еврей на телеге. Солдаты стали глумиться над ним; еще более отвратительным было то, что он присоединился к ним и стал смеяться над собой. Меня внутри всего перевернуло. Вскоре после этого, за три дня до закрытия лагеря, меня снова поймали курящим в бараке. С едва скрываемым торжеством Родонский объявил, что меня исключили. Больше мы не встречались, не прошло и года, как он попал в плен и был убит советскими органами безопасности, кажется, в Катыни.

Я возвратился домой. Мои родители расстроились, узнав, что случилось. Отец быстро сумел устроить так, чтобы я смог поехать в лагерь на вторую смену военной подготовки. Незачет по летней военной подготовке делал невозможным окончание школы. Вторая смена оказалась намного более приятная, потому что провинциальные школы, принимавшие в ней участие, не были пропитаны юдофобией, которая так сильно чувствовалась в Варшаве. Я закончил смену без проблем и возвратился в Варшаву в начале августа, незадолго до начала войны.

Италия

Мы прибыли в Рим утром 30 октября в понедельник. Оставив багаж на вокзале, мы вышли в город: пройдя по Пьяцца Эседра с великолепным фонтаном, мы повернули налево на Виа Национале. Стоял прекрасный осенний день. Отец сказал, что, хотя у него были знакомые во многих европейских столицах, к сожалению, в Риме он никого не знал. Не прошло и нескольких минут после этих слов, как кто — то крикнул: «Пайпс!» Мы обернулись. Кричал итальянский бизнесмен по имени Роберто де Спучес, который жил до войны в Варшаве. Это была весьма удачная встреча, потому что, как оказалось, де Спучес был единственным итальянцем, которого знал мой отец. Трудно поверить, что в Риме, городе с населением более миллиона жителей, его появление в этот конкретный момент, именно в этом месте, было простой случайностью. Де Спучес помог нам обосноваться в скромном пансионе недалеко от вокзала. У нас совсем не было денег, я вынужден был продать некоторые марки из моей коллекции за тридцать лир (приблизительно один американский доллар), чтобы заплатить за наш обед в тот вечер. На следующий день отец отослал телеграмму в Стокгольм относительно денег, и мы вздохнули с облегчением.

Несмотря на то что Польша прекратила существование и Италия как союзница Германии признала этот факт, польское посольство в Риме продолжало функционировать вплоть до июня 1940 года, когда Италия сама вступила в войну. Это было большим везением для нас, потому что отец знал посла — когда — то служившего в легионе генерала кавалерии и верного последователя Пил- судского, Болеслава Виниавы Длугошовского, который имел репутацию ловеласа в Варшаве в предвоенные годы. Как я позже узнал из писем отца, именно присутствие Виниавы в Риме и послужило главной причиной того, что отец выбрал Италию как место нашей остановки. Отец провел много часов в посольстве на Виа Беккариа в разговорах с генералом, который очень много сделал для нас. Он выдал нам польские паспорта для дальнейшего путешествия, уладил отношения с итальянскими властями, представил отца американскому консулу в Риме и даже некоторым светилам высшего общества Рима, чьи аристократические титулы сильно впечатлили отца.

Как иностранцы мы были обязаны зарегистрироваться в полиции вскоре после приезда. Я сопровождал отца и господина де Спучес в управление полиции на Пьяцца дель Коллегио Романо, довольно мрачной площади около дворца Муссолини. Строгого, вида фашистский полицейский, разглядывая наш латиноамериканский паспорт, высказался относительно имени моего отца: «Marco е un nome ebreo» (Марк — это еврейское имя), — объявил он. «Да неужели? — возразил отец. — А как же насчет Святого Марка?» На это тому нечего было ответить. Конечно, полицейский мог бы возразить, что Святой Марк был иерусалимским евреем, но для этого ему не хватало эрудиции. Он сообщил, что пойдет проконсультироваться с начальством. Отец, не теряя времени, позвонил в польское посольство. Дело было улажено, и мы получили разрешение на пребывание в Риме в течение трех месяцев, срок, который был в дальнейшем продлен.

Отец был убежден, что война вскоре распространится на всю Европу, и поэтому хотел, чтобы мы уехали за океан как можно скорее. Его выбор пал прежде всего на Канаду, потому что мы думали (как оказалось ошибочно), что эта страна была более «европейской» и, следовательно, там легче приспособиться, чем в Соединенных Штатах, о которых мы черпали сведения в основном из кино как о стране бешеной деятельности и вопиющих контрастов. Но Канада не приветствовала въезд иммигрантов, если у них не было значительных сумм денег. Начиная с 1920‑х, Соединенные Штаты выдавали иммиграционные визы по странам в соответствии с квотами, которые дискриминировали восточных европейцев. В декабре 1939 года в Рим прибыл консул Экс и привез наши польские документы, которые мы не могли взять с собой при отъезде из Польши. Имея эти документы и приглашение от семьи Бюргеров, мы подали заявление на американские визы. Началось ожидание. Шесть последовавших месяцев как раз были периодом sitzkrieg (“ложной войны”), в течение которого союзники и немцы стояли друг против друга без движения на Западном фронте. Война шла на море, немцы оккупировали Данию и Норвегию, а русские воевали с финнами. Но в Италии легко было оставаться довольным жизнью. Фашистское правительство Италии мало напоминало нацистскую Германию или Советский Союз. Итальянцы не склонны к фанатизму, и многое из того, что называлось тоталитаризмом (термин, которым Муссолини с гордостью именовал свой режим), было на самом деле фарсом, который никто, включая самих фашистов, не принимал всерьез. Отец занимался различными сделками, о которых я ничего не знал. Тем не менее они очевидно приносили достаточно денег, что давало возможность скромно жить приблизительно на сто долларов в месяц, не используя наш основной капитал, который к тому времени был переведен в безопасное место — в банк в Нью — Йорке.

Через месяц мы переехали из пансиона в комнату в центре города на Виа Раселла, 131, квартира 5. На этой улице в марте 1944 года итальянские партизаны напали на отряд немецкой военной полиции, в ответ немцы схватили первых попавшихся 335 гражданских лиц и расстреляли их в Ардеантинских пещерах. Это было убогое существование в неотапливаемом здании, почти как в трущобе. В письме к Бюргерам в январе 1940 года отец так описал нашу хозяйку:

Я вообще не сумел бы написать вам это письмо, если бы у моих ног не было электрического нагревателя. Я дрожу от страха когда думаю о том, что сделала бы хозяйка, если бы об этом узнала. Моего счета в американском банке не хватило бы, чтобы расплатиться с ней… Если бы я мог дать по физиономии этой неаполитанской ведьме, то сделал бы это с огромным удовольствием. Ее характер не так уж плох, но она говорит всегда на повышенных тонах, почти кричит; по утрам она особенно груба; у нее беззубая рожа и она как ведьма волочет хромую ногу; когда она берет в одну руку швабру, а в другую ведро, я хватаю пальто и выбегаю подышать холодным римским воздухом. Нашу жизнь здесь делает трудной именно квартира. Мы должны экономить и по этой причине живем довольно скромно.

К счастью, в марте мы переехали в более удобную квартиру на Виа Пьемонте.

С помощью польского посла отец раздобыл паспорта и транзитные визы для членов нашей семьи, оставшихся в Польше, и даже для моего друга Олека. Все это было отправлено различными путями в Варшаву.

Мы с Олеком регулярно переписывались, по крайней мере раз или даже два раза в неделю, иногда на польском, но обычно на немецком, чтобы письма быстрее проходили цензуру. Читая эти письма (а я их все сохранил), не чувствуешь, что в Польше происходило что — то необычное. Мой друг в основном жаловался на скуку, которую он пытался развеять, изучая греческий и итальянский, читая Пруста, Пиранделло и навещая друзей. Из его писем я делал вывод, что мое неожиданное удивительное исчезновение из оккупированной немцами Польши сделало меня в глазах моих друзей неким фантомом: они стали сомневаться, существовал ли я вообще. В начале апреля Олек получил все необходимые документы для выезда в Италию от венгерского туристического агентства «Ибуш». Он, а вернее его мать лихорадочно добивалась получения необходимых разрешений от германских властей. Для них имел значение каждый день, потому что мы не скрывали, что, получив американские визы, сразу уедем из Италии. Германское разрешение пришло, но к тому времени итальянцы прекратили выдавать въездные визы, а немцы закрыли венгерское туристическое агентство, которое оформляло их документы для путешествия. Так что Олек остался в Варшаве, и ему предстояло испытать все ужасы холокоста.

Несмотря на то что мы часто переписывались с нашими родственниками и вопреки увещеваниям поторопиться, из усилий отца ничего не получилось. По той или иной причине никто не приехал: большинство из них погибли, а те немногие, кто выжил, прожили недолго после войны. Они были вымотаны физически и эмоционально.

Отец особенно беспокоился о своей сестре Розе, ее двух сыновьях и о своей матери — вдове. Когда началась война, муж Розы, Израэль Пфеффер, уехал из Кракова в Восточную Польшу, но партнер уговорил его вернуться и заняться их общим делом, шоколадной фабрикой «Пи- щингер». Роза с двумя сыновьями поселилась в маленьком городке в Галиции. Когда русские оккупировали Восточную Польшу, Пфеффер оказался отрезанным от семьи, хотя время от времени присылал им деньги, которые зарабатывал, помогая немцам управлять фабрикой. Отец отчаянно пытался помочь им приехать в Италию. Он умолял деверя перевезти Розу с детьми в германскую зону оккупации, откуда они могли бы выехать за границу. В январе 1940 года отец встретился в Риме с неким господином Штикгольдом, который сообщил ему, что его сын во Львове знал, как перейти границу между советской и германской зоной оккупации в Польше. Отец телеграфировал своей сестре, чтобы она связалась с этим молодым человеком, которого я знал, потому что мы в детстве учились в одной школе. Если бы отец переговорил со мной по этому вопросу, то я бы посоветовал ему не связываться со Штикгольдом, потому что даже в детстве он пользовался дурной славой лжеца. Мошенник попросил мою тетю отдать ему драгоценности в уплату за переход границы. Наивная женщина так и сделала.

В конце февраля пришла телеграмма из Львова, что является свидетельством тесных отношений между Советским Союзом и фашистской Италией, так как советская цензура пропустила ее. Прочитав телеграмму, мать попросила меня отнести ее отцу, который обедал в любимом венгерском ресторане около фонтана Треви. В телеграмме было написано (по немецки): «Штикгольд исчез с деньгами, отложила поездку на три недели. Беспомощна и без средств. Телеграфируй Львов, что дальше». Читая телеграмму, отец побледнел и вскоре слег на несколько недель. Телеграмма означала смертный приговор его сестре, матери и племянникам. Его мать умерла естественной смертью в мае следующего года, но Розу и ее двух сыновей убили немцы, очевидно, в 1943‑м. До этого они скрывались в каком — то маленьком городке близ Львова; можно предположить, что какой — нибудь поляк или украинец выдал их. Пфеффер продолжал работать на своем месте и даже послал отцу, после нашего приезда в Америку, рецепты приготовления шоколада. Но, сделав свое дело, новым германским владельцам он оказался не нужен и был вывезен в Освенцим; никаких известий о нем больше не было.

Корреспонденция отца того периода (а мать сохранила ее) полна писем из Польши, Румынии, Литвы и Советского Союза, молящих о помощи. Эти письма были написаны наивным кодом, как, например, «Арнольд жаждет увидеть Дика», что должно было провести цензоров. Отец отчаянно старался помочь, но в результате мало что получилось. Почему, я не знаю. В наше время американские граждане могут посещать большинство стран мира, когда им заблагорассудится, и сейчас трудно представить себе, что означало слово «виза» для нас, еврейских беженцев, во время войны: оно означало жизнь. Нечеловеческие усилия должны были быть потрачены, чтобы добиться разрешения на въезд в Бразилию, на Кубу или в Шанхай или чтобы получить хотя бы транзитную визу, которая не вела никуда, но давала временное убежище.

Со мной не советовались и ничего не обсуждали, я ни в коей мере не был вовлечен в эти трагические дела, поэтому жизнь в Италии мне казалась сущим раем. Не было школы, военной подготовки, Родонского, не было ablativus absolutus и Лимпопо. Я заполнял свои дни тем, что с удовольствием ходил по римским музеям, часто бывал на концертах, в опере и в кино. Я зарабатывал на эти дешевые удовольствия, собирая почтовые марки со всех концов света в польском посольстве и продавая их тор- говцу — филателисту, беженцу из Германии. Покупая билеты в кино, я заметил, что некоторые произносили слово dopolavoro и получали билет за полцены, платя одну лиру вместо двух. Не зная, что означает это слово, но желая сэкономить, я, подавая деньги за билет в кино, непринужденно говорил: «Dopolavoro». Только позже я узнал, что Dopolavoro («После работы») была фашистской профсоюзной организацией. То, что никто никогда не подверг сомнению мое притязание на членство, свидетельствует о расхлябанности диктатуры Муссолини.

В Риме почти совсем не было иностранных туристов. В Сикстинской капелле, где в наши дни так много людей, что едва можно видеть фрески, тогда было не больше двух посетителей одновременно. Я побывал в каждом музее или галерее, а в некоторых не один раз, делая много подробных записей. Часами просиживал я в немецкой библиотеке искусства, находившейся на площади, венчающей Испанскую лестницу. Там я собирал материалы для книги о Джотто, которую хотел написать. Через моих родителей я познакомился и подружился с молодой польско — еврейской женщиной, прибывшей в Рим из Шанхая в надежде вызволить свою дочь из Польши. Мы провели много времени вместе, посещая музеи, она была моей неизменной спутницей, и когда с ней случился нервный срыв, мне было очень тяжело. У меня были конфликты с отцом относительно моего будущего. Он беспокоился, что в бурлящем мире, в котором мы жили, я пропаду без надежной профессии или бизнеса. В дневнике того времени я нахожу следующую запись, датированную 21 декабря 1939 года:

Я отвергаю утверждение отца, что немыслимо, чтобы я стал ученым, и что со временем я должен буду сменить его на какой — нибудь «шоколадной фабрике» в Канаде. «Es kommt ausser Frage» (это совершенно невозможно), «kommt nicht in Betracht» (это не подлежит обсуждению) — вот что он мне заявляет… Но я знаю, что я буду решать за себя, я буду делать так, как считаю нужным.

Сейчас мне кажется, что у меня остались лишь самые приятные воспоминания о семи месяцах, проведенных в Италии. Но если судить по моему дневнику, который я вел урывками, то создается впечатление, что я был далеко не так счастлив, страдая от одиночества, тоски по родине; я скучал по моим друзьям и беспокоился о будущем.

Я узнал, что во Флорентийском университете предлагали специальные курсы для иностранцев по итальянскому искусству и культуре, и уговорил родителей разрешить мне записаться на них. Впервые в жизни я должен был жить самостоятельно. В середине марта мать поехала со мной во Флоренцию и нашла для меня комнату в квартире у одной еврейской женщины на Виа деи Бенчи, недалеко от церкви Санта Кроче, где находились великолепные фрески Джотто. К тому времени я уже достаточно понимал по — итальянски, чтобы посещать лекции. У меня не появилось близких приятелей, и когда меня настойчиво расспрашивали, я говорил, что я из Латинской Америки. Как — то раз во время лекции о влиянии итальянской литературы за границей один из студентов поднялся и заявил, что в аудитории есть студент из Латинской Америки. «Великолепно, — сказал мне профессор после лекции, когда ему представили меня. — Непременно приходите ко мне и расскажите о литературе в вашей стране».

После этого случая я перестал ходить на лекции. Вместо этого я проводил все свое время один: разглядывал флорентийские церкви, музеи и бродил по холмам, окружающим город. Была весна и все цвело. Жил я очень скромно. Мой обед день за днем состоял в основном из макарон с кусочками мяса, апельсина на десерт и бокала вина, что создавало слегка веселое настроение. За это я платил семь лир (25 американских центов). Мои завтрак и ужин стоили пять лир в день, а плата за комнату составляла 120 лир в месяц. Это дает представление о том, какая в мире произошла инфляция за последние 60 лет: 700 лир давали мне возможность жить целый месяц, а сегодня их не хватит даже на чашечку эспрессо. Я следил за новостями о войне, читая Osservatore Romano, официальную газету Ватикана, которая была довольно объективной.

В квартире, где я жил, была еще семья беженцев из Германии, дантист с женой и дочерью. Я никогда не рассказывал им, кто я и откуда, но они, без сомнения, догадывались. Почти 60 лет спустя мне случайно попал в руки справочник о еврейских дантистах из Берлина. Я нашел имя моих знакомых и с облегчением узнал, что им удалось добраться до Сомали, а оттуда перебраться в Палестину.

Итальянское правительство ощущало постоянное давление со стороны Германии. Союзник требовал, чтобы проводились в жизнь антиеврейские законы, которые в основном игнорировались. В апреле 1940 года власти начали применять распоряжение, запрещающее евреям сдавать в аренду недвижимость. Мне пришлось съехать. Я снял комнату в маленьком пансионе по адресу Lungarno delle Gra- zie 10. Там были еще два постояльца — французская студентка и итальянский офицер в запасе. Мы обедали вместе. Как — то раз офицер сказал, что если его правительство прикажет воевать против Франции, он сложит оружие и сдастся. Я был ошарашен: в Польше, не говоря уже о нацистской Германии или советской России, подобное заявление, если бы о нем узнали власти, означало бы арест и расстрел офицера. Здесь же ничего не случилось.

Несмотря на то, что в Европе продолжалось относительное спокойствие, отец был полон решимости вывезти нас как можно скорее. В нашей семье только я мог немного изъясняться по — английски. И в конце апреля отец попросил меня сопровождать его в Неаполь, чтобы уговорить американского консула выдать нам визы. Наша просьба была отклонена, нам сообщили, что наша очередь подойдет в июне. «I am sorry» (мне очень жаль), — сказал чиновник американского консульства, когда мы уходили; я впервые услышал это выражение.

События в Европе приближались к развязке. 10 мая я прибежал домой рассказать французской студентке, что немцы напали на Бельгию и Голландию. Она собралась и немедленно уехала домой. Два дня спустя пришла телеграмма от родителей; они просили меня вернуться в Рим. По — моему, им сообщили из американского консульства в Неаполе, что наши иммиграционные визы будет готовы 1 июня. 13 мая я вернулся и провел остаток месяца на Виа Пьемонте. Германские армии снова продвигались вперед с необыкновенной скоростью. Голландцы капитулировали 14 мая, бельгийцы 26‑го, к началу июня немцы продвинулись вглубь Франции, а союзники отступали по всему фронту. Ожидалось, что Муссолини присоединится к Гитлеру и вступит в войну.

3 июня мать уехала в Неаполь за нашими американскими визами. Незадолго до этого отец получил испанские транзитные визы. В атмосфере растущей военной лихорадки добраться до Испании было трудно, но отец каким — то образом сумел достать два билета на небольшой самолет до Лас — Пальмас на испанских Балеарских островах. Было решено, что, так как мы с ним призывного возраста и могли быть задержаны в случае войны, мы полетим на самолете, а мать последует за нами на пароходе.

5 июня мы с отцом улетели в Испанию. Как раз вовремя, потому что, как мы узнали позже, именно в этот день британским и французским гражданам было запрещено покидать Италию, чтобы иметь возможность удерживать их в качестве заложников; не было никаких гарантий, что нам позволили бы уехать. Мы поехали в аэропорт на такси, взяв с собой как наши латиноамериканские, так и польские паспорта, потому что не были уверены, что итальянские власти зарегистрировали нас как латиноамериканцев. (На польских паспортах были проставлены как испанские, так и американские визы, в то время как на латиноамериканском — только испанская транзитная виза.) Отец попросил меня подкрасться к клерку, сидевшему за стойкой у прохода на посадку, и посмотреть незаметно на список пассажиров, для того чтобы узнать, было ли проставлено гражданство возле наших имен. Когда я подал сигнал, что гражданство не указано, друзья, провожавшие нас, забрали у матери сумку с апельсинами, где был спрятан наш фальшивый паспорт. После войны друзья сообщили нам, что несколько дней спустя на Виа Пьемонте пришла итальянская полиция арестовать нас.

Самолет поднялся в воздух, и вскоре мы приземлились в Лас — Пальмасе. Когда мы сошли с трапа, отец поднял шляпу и закричал: «Viva Italia!», итальянский пилот, очевидно, принимая его за испанца, ответил: «Viva Espana!» В тот же вечер мы сели на корабль, идущий в Барселону. На нем было много недавно выпущенных из плена и возвращавшихся домой военнопленных республиканцев. Я разговорился с одним из них. В Барселону мы прибыли 6 июня.

Тем временем мать с багажом и нашей собакой Коко добралась до Генуи и 6 июня села там на корабль «Франка Фассио», который следовал в Барселону. Перед отплытием она спасла польско — еврейского знакомого. Его собирались снять с корабля как молодого человека призывного возраста, а она притворилась его невестой. Итальянский чиновник хотел знать, кто мог подтвердить их отношения. Мать назвала имя польского посла в Риме. Ему таки позвонили. Виниава сразу сообразил, в чем дело, и выразил удивление, что мать и молодой человек до сих пор еще не поженились. В результате молодого человека оставили в покое. Корабль, на котором плыла мать, причалил на следующий вечер (7 июня). Судя по нежным прощаниям, мать успела подружиться с половиной пассажиров на корабле.

В Испании мы провели две с половиной недели. Мало что осталось в моей памяти об этом периоде, лишь сообщение о капитуляции Франции и то, как мы слушали речь Черчилля на ломаном французском, в которой он предлагал Франции союз с Великобританией. Мы покинули Испанию 24 июня и отправились в Португалию, где надеялись найти корабль, направляющийся в Соединенные Штаты. К тому времени как мы добрались до Лиссабона, потоки беженцев уже прибывали из Франции, и все они преследовали одну и ту же цель: попасть в Америку. Американские пассажирские корабли отдавали приоритет гражданам США, и было крайне трудно найти корабль, чтобы переплыть Атлантику. Наконец нам удалось получить места на маленьком греческом судне Nea Hellas, которое прибыло из Нью — Йорка и следовало в Афины, но Италия вступила в войну и Средиземное море превратилось в военную зону Поэтому судно возвращалось обратно в Нью — Йорк, не совсем заполненное пассажирами. Мы взошли на корабль 2 июля и отплыли на следующее утро. Мы путешествовали третьим классом, это были самые дешевые места: еда была едва съедобная (одно блюдо в меню, которое я сохранил, называлось Chou ndolma Horien- tale), a вино отвратительное. На борту было довольно много греков, которым не позволили остаться в Соединенных Штатах, и они не расстраивались, что корабль возвращался. Самым знаменитым пассажиром был Морис Метерлинк — известный поэт и драматург конца XIX века, в наше время забытый и не читаемый. В хорошую погоду он сидел на палубе первого класса, прикрыв голову сеточкой для волос. Я получил от него автограф. Хотя была опасность, что немецкая субмарина остановит нас для обыска, плавание прошло без инцидентов.

11 июля 1940 года мы причалили в Хобокене, штат Нью — Джерси. В этот день мне исполнилось 17 лет.

Колледж

Наши представления о Соединенных Штатах были настолько искажены, что когда отец, спускаясь по трапу, увидел на берегу человека, опиравшегося о фонарный столб, он сказал с облегчением, что, возможно, эта страна не настолько лихорадочна, как он полагал. Осей Бюргер встретил нас в Хобокене, и, проведя день в Нью — Йорке, мы отправились поездом в Трою, штат Нью — Йорк, где у Бюргеров была ферма.

Я примерно знал, чего ожидать от Нью — Йорка, и больше всего меня поразили не высота зданий или обилие машин — все это было известно из американских фильмов, — но тот факт, что в сопровождении моего спутника, сына друзей Бюргеров, я мог войти в фойе гостиницы «Волдорф — Астория» или зайти в музыкальный магазин и в маленькой кабинке прослушать любую выбранную мною пластинку классической музыки. На вокзале «Гранд — Сентрал» перед отправлением я подошел к газетному киоску купить какое — нибудь издание о высшем образовании. Я сказал: «Колледж, информация о колледже, пожалуйста». Продавец посмотрел озадаченно, но после минутного раздумья продал мне номер журнала College Life («Жизнь колледжа»), который был предшественником журнала «Плейбой».

Остаток лета мы провели на ферме. На сеновале, где мы с Джоном спали, мне как — то раз попал в руки том Who's who in America («Кто есть кто в Америке») 1914–1915 года издания. В конце книги я обнаружил более ста страниц рекламы различных школ и колледжей. Это было то, что надо: названия и адреса учебных заведений. Я купил сотню дешевых открыток и с помощью знакомого напечатал одинаковые запросы во многие колледжи. Я сообщал о том, что я беженец, у меня ограниченные финансовые ресурсы, но я очень хотел бы поступить в колледж. Мне нужны стипендия и гарантия трудоустройства. Я не знал, какая разница между Гарвардом и маленьким сельским колледжем. Из большинства колледжей я не получил ответа, некоторые ответили отрицательно, но из четырех пришел ответ, на который я надеялся: это были Батлер — колледж в Индианаполисе, Теннессийский университет, Ерскин — кол- ледж в Южной Каролине и Маскингум — колледж в Огайо. У меня не было критериев, по которым я мог бы сделать правильный выбор. Что склонило меня в пользу Маскин- гума, это рекламная карта на всю страницу в книге «Кто есть кто?» На этой карте они так изобразили свое расположение в Нью — Конкорде, Огайо, как будто это был reoipa- фический центр Соединенных Штатов.

Отец был недоволен тем, что я собирался уехать учиться в колледж, потому что хотел, чтобы я помогал ему в его новом бизнесе. Теперь я понимаю его лучше, чем тогда, когда любая оттяжка с получением образования казалась мне непомерным упрямством с его стороны. У меня были высокие, хотя и нечетко сформулированные устремления: я совершенно не знал, чем хочу заниматься в жизни, но был абсолютно уверен, что «делать деньги» не моя цель. Я чувствовал, что Бог спас меня от ада оккупированной немцами Польши для какой — то более высокой цели, чем просто выжить или жить в свое удовольствие. Это чувство меня никогда не покидало. Если бы отец поговорил со мной с глазу на глаз и объяснил, что он понимает и разделяет мое стремление учиться, но что в данных обстоятельствах моя помощь необходима, то я, возможно, и уступил бы, по крайней мере на какое — то время, на год или больше. Но в нашей среде отцы не относились к сыновьям — подросткам как к взрослым людям.

7 сентября 1940 года я уехал на автобусе в Огайо. На следующий день, в воскресенье утром, я прибыл в Нью- Конкорд. Территория колледжа была совершенно пуста, так как буквально все обитатели колледжа, да и городка, находились в церкви. Я поселился в местной гостинице и прошелся по городку. Здания из красного кирпича, некоторые были построены еще в середине XIX века, расположились на склонах холмов, украшавших ландшафт. Все это производило приятное впечатление, но простенький колледж ни в коей мере не походил на Варшавский или на Флорентийский университет. Что меня больше всего удивило, так это надпись, выгравированная над входом в одно из зданий колледжа. Это был отрывок из книги Исход, где Бог обращался к Моисею: «Сними обувь твою с ног твоих; ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая». Мне пришла в голову мысль, что, возможно, я по ошибке попал в теологическую семинарию. Но позже в тот же день вице- президент колледжа встретился со мной и провел меня по кампусу, и все показалось вполне нормально.

Как оказалось, мой выбор был великолепен. Мас- кингум был, конечно, не Гарвард, да и не притворялся таковым, но для меня он был намного более подходящим местом, чем какой — нибудь другой колледж, по двум причинам. Во — первых, он был небольшим. В нем учились семьсот студентов, соответственно было немного преподавателей, и это означало, что я не терялся в толпе. Я был предметом любопытства, потому что, кроме польской девушки, поступившей сюда до войны, я был единственным европейцем. Довольно быстро я познакомился с большинством студентов и знал их имена, а они знали меня. Вторая причина заключалась в том, что я был очень беден: весь мой гардероб состоял из двух костюмов и четырех рубашек, что сделало бы меня посмешищем в более престижном университете. Вскоре меня взяли под свою опеку студенты, преподаватели и администраторы, и я провел в этом колледже два с половиной счастливых года.

Для европейца приезд в центральную часть Огайо в 1940 году был шагом назад, в XIX век: взгляды здешних людей и их ценности соответствовали взглядам европейцев до Первой мировой войны. Ощущалась некая стабильность, какой я никогда раньше не испытывал. То, насколько Европа была далека от этих людей, можно было понять из замечания одной умной и симпатичной девушки, с которой я встречался. Она сказала, что была рада встретить меня особенно потому, что, даже зная, что Европа существует, в душе в этом сомневалась. Кроме президента колледжа и нескольких преподавателей, никто не бывал в Европе. (Когда я снова посетил Маскингум в 1988 году для получения степени почетного доктора, большинство преподавателей и многие студенты бывали в Европе, причем некоторые не раз.) Мои истории о войне слушали благосклонно, но скептически. Одна из причин заключалась в том, что в подавляющем большинстве жители были республиканцами, а республиканцы в то время поддерживали политику изоляционизма Америки. Но помимо политических пристрастий, они верили, что человек добр, и их невозможно было убедить, что немцы были воплощением зла, как я их описывал. Один раз мне напомнили, насколько (якобы) фальшивыми оказались истории о немецких бесчинствах в Бельгии во время Первой мировой войны. Стало известно, что я читал Ницше, так как я часто бравировал этим фактом, производившим на всех сильное впечатление. Как — то раз вице — президент колледжа увидел, как я шел по кампусу, и предложил подвезти меня. Когда мы приехали, он принялся читать мне нравоучение. Он сказал, что несмотря на мои невзгоды я не должен терять веры в человечество, что люди в основном хорошие, а жизнь справедливая. Он закончил словами: «Так что вам не следует читать Ницше». Но к тому времени я уже перестал его читать.

В течение пяти семестров в Маскингуме я имел возможность наблюдать множество различий между Америкой и Европой.

Примечательное отличие было в том, что молодые американцы планировали свою жизнь с уверенностью, которую европейцы моего поколения считали неоправданно донкихотской и наивной; казалось, они жили будущим, а мы одним днем. Просматривая журнал «Форчун», я обратил внимание на рекламу страховой компании из штата Мэриленд, которая гласила: «Непредвиденные события не должны изменять или нарушать дела и планы людей». «Да неужели? — подумал я. — Тогда почему же события, совершенно изменив ход моей жизни, привели меня из Варшавы сюда, в Нью — Конкорд?» Подразумевалось, что деньги могут предотвратить нежелательные изменения в жизни человека, но опыт научил меня, что деньги не решают все проблемы. Молодые американцы, казалось, шли в заранее известном направлении по жизни, в то время как мы плыли по течению, убежденные в том, что в противном случае потонем.

Кроме того, была огромная разница в отношениях между полами, которая неким образом тоже была результатом господствующего чувства уверенности в завтрашнем дне. Эти отношения регулировались строгими правилами и были нацелены на помолвку и брак. К третьему свиданию девушки обычно — более или менее открыто — ставили вопрос о моих намерениях. Моей реакцией была паника: в 18–19 лет брак был на последнем месте среди моих приоритетов. Как правило, если девушка получала неудовлетворительный ответ, то прекращала отношения. Отношения с девушками в Польше были более товарищескими; речь о браке не заходила, пока человек не становился зрелым. Одна из причин, по которой я позднее женился на моей будущей жене, заключалась в том, что она в течение двух лет нашего знакомства никогда даже не намекала на брак (она вышла из такой же культурной среды, как и я): мы были друзьями задолго до того, как стали возлюбленными. Вообще я находил американок всех возрастов намного менее уверенными в своей женственности, чем женщины в Европе. Они чрезвычайно стремились нравиться и угождать мужчинам, в то время как европейские женщины ожидали от мужчин, что они будут ухаживать за ними и делать им приятное. Феминизм, который появился в конце 60‑х, только усилил эту неуверенность американок в себе, потому что относиться ко всем мужчинам как к потенциальным насильникам означает лишь, что женщина не имеет ни малейшего представления, как строить с ними отношения.

К концу второго курса я влюбился. Она была на год или два старше меня и играла на фортепьяно. Но и с ней тоже все пошло по известному сценарию: как — то раз вечером она спросила меня, что я думаю относительно брака. Когда я ответил, что не задумывался об этом, у нее по щеке прокатилась слеза. Летом ее письма стали приходить реже, звучать холоднее и к осени, когда я вернулся к третьему курсу, мы перестали встречаться.

В то время общественная жизнь в Америке была насыщена нравоучениями. Что прилично, что можно и чего нельзя делать, что человек должен думать о важных вещах — все это было предписано и упорядочено. Наряду с полной свободой слова, которой американцы могли гордиться, они испытывали колоссальное давление, требующее подчинения принятым стандартам, и с этой точки зрения у американцев было меньше личной свободы, чем у европейцев. То, что позже стало называться политкорректностью, было присуще американской культуре уже тогда. Я не обижался на вице — президента колледжа за то, что он советовал мне оставить чтение Ницше, потому что знал, что он желает мне добра, но я не мог себе представить, чтобы какой — нибудь европейский профессор посчитал возможным оказывать такое давление. Но за этим скрывалась искренняя забота о людях, осознание того, что происходящее с другими имеет значение, — такого я не встречал в Европе, где доминировала философия о том, что человек должен сам заботиться о себе. Все это существенно изменилось в 60‑е, как и отношения между полами. Я скорее предпочитаю прежнюю американскую культуру, до того как она стала такой гедонистичной. Но ведь еще Ницше предсказал, что пуританство закончится нигилизмом.

В области человеческих отношений меня ожидал еще один сюрприз. Там, откуда я родом, если незнакомые люди не были грубыми и враждебными к вам по какой- либо конкретной причине, например из — за этнических и религиозных предрассудков, то их отношение было корректным, но холодным. Дружелюбие распространялось только на друзей. В Соединенных Штатах правила хорошего тона требовали дружелюбного отношения ко всем. Когда я приехал в Ныо — Конкорд, один из старшекурсников предложил мне помочь устроиться. Он показал мне кампус, проводил в небольшой дом, где мне предстояло жить в течение первого курса, и ответил на многие вопросы о колледже и жизни студентов. Я очень обрадовался, что нашел друга, и так быстро, но когда он повстречался мне через несколько дней, то вел себя холодно и сдержанно, и мы в дальнейшем не поддерживали отношений. Как я потом понял, в администрации просто попросили его помочь мне, попавшему в новые условия иностранному студенту, и он сделал это любезно, но при этом не проникся ко мне никакими чувствами. Я же неправильно расценил его поведение и почувствовал себя оскорбленным.

Впоследствии я понял, что быть дружелюбным ко всем без различия считалось добродетелью потому, что так легче и приятнее идти по жизни, и со временем сделал вывод, что, действительно, ни к чему не обязывающая улыбка намного предпочтительнее сердитого ворчания, пусть и обоснованного. Но я также пришел к выводу, что показная поверхностная любезность ко всем без разбора препятствует установлению более тесных человеческих отношений. Такая близость, которая возможна по отношению к одному или нескольким верным друзьям, была недостижима в стране, где моделью отношений, по крайней мере среди мужчин, были отношения «приятелей», а выражающие их американские слова pal, buddy не имеют эквивалента в польском языке.

История и ораторское искусство были моим «коньком». Маскингум был известен как колледж с хорошей командой ведения дебатов. Я вступил в нее и принял участие в нескольких дебатах по текущим проблемам, что научило меня выступать публично. Также я вступил в команду пловцов брассом, но не был достаточно силен для плавания баттерфляем. Мои оценки были вполне хорошими, на уровне четверок, и они мне доставались с минимальными усилиями. Самым главным моим достижением в колледже было овладение английским языком. К концу первого семестра я уже писал вполне приличные эссе; ошибки делал главным образом в употреблении времен глаголов и эту проблему я не сумел решить полностью до сих пор.

Атмосферу общения в Маскингуме можно охарактеризовать скорее как приятную, чем интеллектуальную. Молодые люди шли учиться в колледж, чтобы получить профессию, найти спутника жизни и провести четыре приятных года прежде, чем им придется начать зарабатывать на жизнь и заботиться о семье. Несколько раз я попадал в затруднительное положение из — за своей учености и приверженности идеалам, не имевшим отношения к повседневной жизни. В один из семестров я записался на курс по истории европейского искусства, который вел куратор музея. Как — то раз он показал на экране слайды картин и предложил нам назвать художников. Я произносил имена безошибочно, назвав почти каждого из них: Веласкес, Вермеер, Тьеполо и так далее. После одного занятия признанная красавица колледжа, в которую я был немного влюблен, спросила меня, улыбаясь: «Дик, а ты правда знаешь всех этих художников?» Я, право, не знаю, какого ответа она ожидала, но я сказал: «Конечно, нет, я просто удачно угадал».

Я прочитал «Тонио Крюгер» Томаса Манна и обнаружил мое сходство с главным героем и его чувством одиночества, вызванным артистическим темпераментом. В ноябре 1940 года я написал Томасу Манну письмо (к сожалению, я не сохранил копии), в котором спрашивал его, что он имел в виду в этом рассказе. Он ответил дружелюбно и обстоятельно. В ответе из Принстона, Нью Джерси, датированном 2 декабря 1940 года, он писал:

Когда я писал рассказ, я представлял себе Тонио не человеком, стоящим ниже двух своих друзей, а человеком, превосходившим их. Он чуждался простой и обыденной жизни своих друзей, но на самом деле почти завидовал такой жизни. Однако, несмотря на то, что его зависть была окрашена сожалением оттого, что он был чужаком в такой жизни, он глубоко осознавал глубину и предназначение своей собственной жизни как художника.

Я нашел эти ремарки ободряющими.

Я зарабатывал на жизнь: сначала косил траву, подбирал мячики на теннисных кортах, а позже получил работу в библиотеке за минимальную тогда зарплату — 35 центов за час, Я должен был надписывать номера полок на корешках книг «электрическим пером». Но этих заработков не хватало. Отец отправил меня в колледж, вручив 300 долларов. Принимая во внимание, что он начинал новый бизнес и ему был нужен каждый цент, это была значительная сумма, но он ясно дал понять, чтобы я не рассчитывал на большее. Маскингум назначил мне стипендию в 200 долларов в год. По мере приближения второго семестра мое положение становилось отчаянным, так как мне были необходимы еще 200 долларов. Кто — то посоветовал мне написать в Международную организацию помощи студентам в Нью — Йорке. Я послал письмо с описанием своего затруднительного положения и получил с обратной почтой чек на 100 долларов! Это была манна небесная, дававшая мне возможность продолжить образование. Следующей осенью я получил 210 долларов из того же источника. Два года подряд летом я работал. В 1941 году продавал сигареты и сладости в магазине в Эльмире, штат Нью — Йорк, где мои родители открыли небольшую шоколадную фабрику («У Марка: лавка сластей»). Я работал 50 часов в неделю за 17 долларов 50 центов плюс иногда комиссионные. На следующее лето я работал шофером в компании «Крафт», развозя сыр по магазинам на грузовике. Мне это нравилось, потому что я работал один и проводил две ночи в неделю в дороге. В течение учебного года я зарабатывал дополнительные средства, читая лекции в окрестных церквях, в клубах «Рота- ри» и так далее о моей жизни в Польше во время войны, за что получал гонорар обычно в размере 5 долларов.

Судя по моим письмам родителям, я был поражен теплотой людей и веселой атмосферой в Маскингуме. «Здесь так здорово, что вы даже не можете себе представить», — писал я родителям некоторое время спустя.

Армия



Поделиться книгой:

На главную
Назад