Ричард Пайпс. Мемуары непримкнувшего
Я посвящаю эту книгу памяти моих родителей Марка и Софии Пайпс в благодарность за то, что они дали мне жизнь и спасли от неминуемой смерти от рук нацистов
Только берегись и тщательно храни душу твою, чтобы тебе не забыть тех дел, которые видели глаза твои, и чтобы они не выходили из сердца твоего во все дни жизни твоей; и поведай о них сынам твоим и сынам сынов твоих.
(Второзаконие 4,9)
Предисловие
Я остановил свой выбор на этом заголовке для моих мемуаров потому, что любое другое название, которое мне приходило на ум, уже было использовано тем или иным автором. Кроме того, у него есть преимущество краткости.
Подзаголовок «Мемуары непримкнувшего» также нуждается в пояснении. Когда я утверждаю, что в определенном смысле в течение моей жизни чувствовал себя непримкнувшим, то под этим понимаю, что всегда придерживался своего собственного мнения и поэтому сторонился каких — либо партий или группировок. Я никогда не мог выносить «коллективного мышления». Мои взгляды на историю России сделали меня чужим для большинства историков, а суждения о советско — американских отношениях отдалили от сообщества советологов. Подзаголовок мемуаров имеет целью подчеркнуть эту сторону моей личности, которая оказала влияние на весь мой жизненный опыт.
Жизнь ученого обычно не представляет интереса для широкого круга читателей, потому что она довольно однообразна, когда речь идет о преподавании, и понятна лишь посвященным в том, что касается науки. Тем не менее три аспекта моего прошлого, как мне кажется, могут быть интересными и для более широкого круга читателей. Первое — это испытания, выпавшие шестнадцатилетнему еврейскому юноше в оккупированной немцами Польше в 1939 году, его побег в Соединенные Штаты вместе с родителями и в конце концов спасение. Второе — это то, что мне посчастливилось быть в Гарварде, вначале в качестве аспиранта, затем профессора, в пору его процветания — после окончания Второй мировой войны и начала полномасштабной войны во Вьетнаме, когда Гарвард, без сомнения, был лучшим университетом в мире. И третье — это мое личное участие в советско — американских отношениях во время одного из ключевых периодов «холодной войны» в 1970‑х и 1980‑х годах, особенно в течение двух лет (1981–1982), когда я служил в качестве эксперта при президенте Рейгане по восточноевропейским и советским делам.
Есть много причин, по которым можно взяться за написание автобиографии, но для меня важнее всего было познать самого себя. Ибо, если человеку довелось дожить до преклонного возраста, как мне, его жизнь — это длинная история, и ее первые главы бывают сокрыты во мраке времени. Остаемся ли мы такими же через все эти десятилетия? Поймем ли, что и почему когда — то говорили или делали? Написание автобиографии сходно с археологическими раскопками с той лишь разницей, что археолог сам становится предметом раскопок.
Мы чрезвычайно сложные существа, которые знают друг друга и даже самих себя лишь приблизительно. Как сказал малоизвестный, но блестящий английский эссеист XIX века Александр Смит, «мы исследовали вдоль и поперек всю Землю, чего нельзя сказать о человеке; вы можете исследовать королевство и нанести результаты на карту, но все ученые мужи мира не в состоянии произвести надежную карту даже самой скромной человеческой личности». Мы можем познать себя, если вообще это возможно, лишь начертав курс нашей жизни и стараясь это сделать возможно тщательнее. Я испытал приятное возбуждение, проделав этот путь, и надеюсь, что читатель найдет любопытной жизнь человека, которая объяла восемь десятилетий и два континента и которая в некоторые моменты была близка к центру исторических событий.
Процесс написания биографии — это уникальный опыт. Когда я в своих исторических трудах описываю жизнь других людей, я всегда осознаю, что свободен в выборе фактов и их интерпретации. Но рассказывая о своей жизни, я чувствовал, что если быть честным с самим собой, то нет иной альтернативы, чем излагать факты так, как они запечатлелись в моей памяти; следовательно, мои усилия направлял определенный императив.
Попросив нескольких близких мне людей, начиная с моей жены, прочитать рукопись, я сделал странное открытие: чем ближе эти люди к автору мемуаров, тем больше у них проявляется собственническое отношение к ним. Если они вас любят, то полагают, что у них есть право внести свой вклад и даже немножко подретушировать ваш собственный портрет, потому что ощущают, что в чем — то знают вас лучше, чем вы сами. Я был очень благодарен им за дружественные комментарии и серьезно размышлял над ними, но в конце концов лишь моя совесть была тем арбитром, который решал, что и как сказать.
У меня есть еще одна причина для того, чтобы восстановить в памяти мое прошлое. Ведь если я и не пережил холокост, то по крайней мере оказался среди тех, кому посчастливилось избежать его. Это может звучать странно из уст профессионального историка, но я всегда испытываю волнение, касаясь прошлого, — не прошлого других, а своего собственного, а также близких мне людей. Мне трудно смириться с тем, что люди, которых я знал, и события, участником или свидетелем которых был, исчезли, словно их никогда и не было. Но особенно трудно смириться с тем, что я остался, вероятно, единственным хранителем памяти о многих людях, которых уже давным — давно нет в живых. Многие мои близкие и почти все школьные друзья бесследно канули в холокосте. Это ощущение угнетает меня, потому что кажется, что оно делает жизнь бессмысленной. Но именно это обстоятельство дополнительно возлагает на меня обязательство написать мемуары, чтобы память об этих людях не была безвозвратно утеряна.
Глава первая. Польша, Италия, Америка
Война
В четверг 24 августа 1939 года еврейская газета в Польше «Наше ревю», которую мы регулярно читали, опубликовала на первой странице ошарашивающее сообщение, что два ярых противника, нацистская Германия и Советский Союз, подписали пакт о ненападении. За месяц до этого события мне исполнилось шестнадцать, и я вернулся домой после прохождения трехнедельного курса по военной подготовке, который требовалось пройти всем гимназистам в течение их предпоследнего года обучения. Если бы все шло своим чередом, то через несколько дней я пошел бы в школу в выпускной класс. Но этому не суждено было случиться.
Отец пришел к выводу, что эта новость означала войну, и решил, что нам необходимо съехать с нашей квартиры, потому что дом, в котором мы жили, находился слишком близко к центральному вокзалу Варшавы и был вероятным объектом бомбардировки. Мы переехали в Констансин, курортный городок к югу от Варшавы, где сняли большую комнату на вилле и ожидали дальнейших событий. Власти приказали, чтобы в городе соблюдалась светомаскировка. Я помню, как вечером при свечах шла дискуссия между отцом и одним из моих дядей о том, будет ли война. Дядя придерживался мнения, что все зависит от Муссолини, что, однако, оказалось совершенно неверным, так как на самом деле военная машина Гитлера с благословения Сталина была готова к действиям на севере, на западе и на юго — западе Польши.
Городские власти призывали население, живущее в пригородах, копать траншеи для защиты от бомбежек. Я принялся за работу с энтузиазмом, пока хозяйка виллы не потребовала прекратить это занятие, потому что я повредил ее цветочные клумбы.
В 6.30 утра пятницы 1 сентября меня разбудил гул, раскаты которого надвигались издалека. Моей первой мыслью было, что это гром. Одевшись, я выбежал, но погода была ясной. Высоко вверху я увидел ровный строй серебристых самолетов, направлявшихся к Варшаве. Один единственный биплан (казалось, он был из дерева) резко поднялся им навстречу Грохот, который я слышал, был не громом. Это на Варшавский аэропорт падали бомбы, которые быстро уничтожили небольшие военно — воздушные силы, собранные поляками.
Несмотря на большое неравенство сил, положение Польши не было безнадежным. Прежде всего, у Польши были гарантии как от Англии, так и от Франции, что в случае нападения Германии они объявят ей войну. Французы также обещали полякам, что они немедля контратакуют на Западном фронте, чтобы отвлечь германские силы. Кроме того, поляки рассчитывали на нейтралитет Советов, что дало бы возможность их силам перегруппироваться и дать бой в восточной части страны, где вермахт не сумел бы окружить их с флангов. Они не знали, что французы не сдержат свое слово и что существовал секретный пункт пакта о ненападении между Германией и СССР, по которому русские получали восточную часть Польши.
Еще до наступления полудня мы услышали по радио, что началась война между Польшей и Германией и что войска противника пересекли границу во многих пунктах.
Мое отношение к войне было смесью надежды и фатализма. Как поляк и еврей, я презирал нацистов и ожидал, что с помощью союзников мы победим. Этот фатализм был основан на вере, которая присуща молодежи и тем взрослым, которые никогда не взрослеют: что бы ни случилось, так и должно было случиться. На практике это означало, что человек жил одним днем и надеялся на лучшее. Это чувство фатализма хорошо сформулировано в моем любимом выражении Сенеки: «Ducunt volentem fata, nolentem trahunt» («Судьба желающего ведет, а нежелающего тащит»).
Вечером того дня, который стал первым днем Второй мировой войны, отец усадил меня на скамейке в парке, окружавшем виллу, и сказал, что если что — либо случится с ним или с матерью, мне необходимо добраться до Стокгольма и найти там мистера Ольсона в «Сканска Банке», где у него был счет. Как я узнал много лет спустя, деньги в виде чека, спрятанного в печатной машинке, были контрабандой вывезены из Польши в 1937 году близким другом отца. Вначале чек был положен в банк в Лондоне, а затем переведен в Стокгольм. Впервые отец разговаривал со мной как со взрослым. Эти деньги, скромная сумма в 3 348 долларов, спасли нам жизнь.
Война, конечно, не была для нас сюрпризом, мы давно ее ожидали и намеревались покинуть Польшу. После капитуляции союзников в Мюнхене в октябре 1938 года я пришел к выводу, что общеевропейская война неизбежна. Но перед нами вставали огромные трудности с получением виз. Мои родители подали заявление на туристическую визу, чтобы посетить международную ярмарку в Нью- Йорке, и американское консульство согласилось ее выдать при условии, что они оставят меня дома. Поэтому мы договорились с одним из моих дядей, живущем в Палестине, у которого были хорошие связи с британскими властями, что я присоединюсь к нему. И меня это совершенно устраивало. Впоследствии я узнал, что если бы Гитлер напал на Польшу на шесть дней позже, мы к тому времени уже уехали бы, потому что 28 августа мои родители получили туристические визы в Соединенные Штаты, а я в то время уже имел необходимые документы для выезда в Палестину[1].
На следующий день после начала войны я пошел добровольцем помогать регулировать уличное движение в Констансине. У меня были инструкции сигналить машинам, чтобы они съезжали с дороги при звуке сирены воздушной тревоги. Я выполнял это поручение очень прилежно в течение нескольких дней, но затем понял тщетность этого занятия, так как машины, наполненные офицерами в форме со своими семьями, игнорировали мои сигналы и продолжали путь на юг или на восток, чтобы выбраться из страны.
Гражданское население в Европе в конце 1930‑х годов постоянно предупреждали об опасности химической атаки с воздуха. У меня был противогаз, который я привез с собой из военного лагеря, но, увы, у него не было фильтра, что делало его бесполезным. Одна еврейская девушка, которую я встретил в Констансине, сказала мне, что у нее есть необходимый мне фильтр и предложила зайти за ним к ней на виллу. Я пришел вечером и постучал в дверь дома с затемненными окнами. Когда дверь открылась, я увидел комнату, заполненную молодыми людьми, чувственно танцевавшими под граммофон. Девушка не имела ни малейшего понятия о том, что мне было нужно и, оставив меня, вернулась к своему партнеру.
Через шесть дней после начала войны мы услышали ошеломляющие слухи, что немцы приближаются. Я начал вести дневник и сделал об этом запись. И действительно, хотя об этом не было известно в то время, польское правительство уже 4–5 сентября произвело частичную эвакуацию своего персонала из Варшавы, а в ночь с 6 па 7 сентября главнокомандующий польскими вооруженными силами маршал Рыдз — Смиглы тайно оставил столицу. Отец достал автомобиль, и мы направились обратно в Варшаву. По дороге нас остановил патруль, но отец показал документы, включая удостоверение ветерана Польского легиона в Первой мировой войне, и нас пропустили. В городе атмосфера была очень напряженная. Немцы с самолетов сбрасывали листовки, призывающие сдаться. Я поднял одну из них, но прохожий предупредил меня, что они отравлены. Радио поддерживало наш дух призывами мэра Стефана Старжинского и музыкой «военного» полонеза Шопена. Впоследствии Стефан Старжинский был арестован и через четыре года расстрелян в Дахау. В город тянулись пешком, на лошадях или телегах остатки побежденной польской армии, среди них были раненые, все в лохмотьях, унылые и подавленные.
8 сентября немцы начали штурм Варшавы, но натолкнулись на серьезное сопротивление. Я видел длинные очереди мужчин в гражданском, предположительно резервистов, которые откликнулись на призыв правительства. Держа маленькие котомки, они маршировали из города на восток, где должны были быть зачислены в войска. Мои родители обсуждали отъезд из Варшавы. У нас был автомобиль, и отец хотел, чтобы мы направились в Люблин, приблизительно в 100 милях на юго — восток от Варшавы, потому что правительство эвакуировалось туда. Эту идею предложил польский министр иностранных дел Юзеф Бек, знакомый отца, который советовал ему следовать за правительством. Моя мать наотрез отказалась. Она была убеждена в том, что это предложение поступило лишь потому, что у отца были деньги, и когда они закончатся, помощь прекратится. Я слышал неистовые споры в спальне по этому поводу; к счастью, мать настояла на своем.
К середине сентября Варшава была окружена, мы были в капкане. Второй раз мы оставили нашу квартиру и переехали к друзьям, которые жили в прочном многоквартирном доме вдали от центра. Родители поселились у них, а мне была предоставлена маленькая комнатка на верхнем этаже, где жил еврейский ученый. У него была внушительная библиотека, и я позаимствовал у него историю Византии, часть многотомной «Мировой истории» Вильгельма Онкена, которую он попросил вернуть ему в том же виде, в каком я ее взял. У меня было также несколько собственных книг. Когда бомбы дождем падали на город, мать снова и снова приходила попросить меня спуститься в подвал, но я отказывался, пока бомбардировки не стали особенно лютыми. После того как Варшава пала, я обнаружил, что огромный артиллерийский снаряд пробил крышу над моей комнатой, прошел через стену в футе над моей кроватью и застрял, не разорвавшись, в лестничной площадке[2].
Начиная с вечера 22 сентября, после эвакуации дипломатического корпуса, Варшаву бомбили круглосуточно. Днем бомбардировщики «Стука» кружили над беззащитным городом, с визжащим звуком пикируя, сбрасывали бомбы на гражданские цели, а ночью начинался артиллерийский обстрел. Бомбардировки были сплошными, за исключением 23 сентября, праздника Иом Кип- пур, когда германские пилоты развлекались, сбрасывая бомбы в основном на еврейский квартал Варшавы.
Среди моих бумаг я нашел дневник, который вел восемь месяцев спустя после этих событий; нет ничего лучше, как процитировать из него.
Я могу добавить,
В подвалах ходили самые невероятные слухи, и я записал их в своем карманном дневнике:
Все это, конечно, было чистым вымыслом. Наконец правда стала ясной для всех: 17 сентября советская армия пересекла границу Польши и оккупировала ее восточные районы. 24 сентября, в воскресенье, я записал в дневнике:
Двадцать шестого польские власти и германские военные начали переговоры. Варшава капитулировала на следующий день. По согласованным условиям объявлялось перемирие на сорок два часа. В 14 часов двадцать седьмого пушки замолчали и самолеты с неба исчезли; к этому моменту они уничтожили каждое восьмое здание в городе. Воцарилась жуткая тишина. 30 сентября немцы вошли в город. Я повстречал их передовую часть, открытую военную машину, которая остановилась на углу улиц Маршал- ковская и Аллеи Ерозолимских, в самом сердце Варшавы. Молодой офицер, сидевший рядом с шофером, встал в машине и сфотографировал толпу, ее окружившую. Я бросил на него свирепый, полный ненависти взгляд.
Во время двухдневного перемирия мы вернулись в нашу квартиру, избежавшую разрушения, если не считать выбитых окон. Однако дома на обеих сторонах нашей улицы лежали в руинах. Коко, наша годовалая кокер — спаниель, сопровождавшая нас в скитаниях, просто сошла с ума от радости. Она носилась по столовой, то и дело прыгая на диван и с дивана. Она, должно быть, думала, что наши несчастья закончились.
Существует огромное количество дезинформации относительно польской кампании 1939 года. Обычно поляков высмеивают за их попытку остановить германские танки кавалерией. Дело представляется так, будто они оказали лишь символическое сопротивление и потерпели полный крах. На самом деле они воевали смело и эффективно. Рассекреченные германские архивы показывают, что поляки за четыре недели войны заставили вермахт понести тяжелые потери: 91 ООО убитых и 63 ООО тяжело раненных[1]. Это были самые тяжелые потери вермахта до начала блокады Ленинграда и сражения под Сталинградом. За первые два года немцы завоевали практически всю Европу.
У нас была еда, потому что буквально перед началом войны мать купила большой мешок риса, который хранила под кроватью. Это было нашим основным продуктом в течение следующего месяца. Его готовили различными способами, иногда даже с конфитюром. Была и вода, которой мы наполнили нашу ванну.
1 октября германские части начали входить в город. Они ехали на грузовиках, и я с удивлением заметил, что они не были белокурыми сверхчеловеками, как их изображала нацистская пропаганда; многие из них были низкорослыми, смуглыми, абсолютно не героического вида. Оккупационная власть скоро восстановила коммунальное обслуживание. Открылись булочные. Польские магазины продавали, или, лучше сказать, раздавали, свои товары почти даром. Я купил, что мог, включая консервы сардин и плитки шоколада. Поведение оккупационных войск в первый месяц оккупации было вполне корректным. Я не видел никаких актов насилия. Один образ, который врезался мне в память, — это германский солдат на мотоцикле с бородатым евреем в коляске, показывавшим ему дорогу по варшавским улицам. В другой раз я видел двух молодых еврейских девушек, которые флиртовали со смущенным немецким часовым у входа в здание, щекоча ему нос цветами. Единственный инцидент явно антисемитского характера, который я наблюдал, это когда грузовик с хохочущими германскими солдатами, громыхая, несся по улицам в еврейском квартале, а евреи, некоторые из них пожилые, разбегались в стороны, чтобы не попасть под колеса. Скоро на стенах появились плакаты германского командования. На одном были напечатаны имена поляков, которых расстреляли за всевозможные «преступления», например за то, что в присутствии немецкого солдата они сказали слово
Один раз на улице отца остановил немец, который, подойдя к нему, положил руку на плечо и спросил: «Поляк?» Отец раздраженно ответил на безукоризненном немецком: «Нет, уберите руки». Смущенный солдат подумал, что он докучает другому немцу, извинился и ушел.
6 октября приехал Гитлер, чтобы триумфально созерцать завоеванную столицу Польши. Я видел его из нашего окна с четвертого этажа. По пути его следования вдоль улицы Маршалковская, главной улицы города, а также внизу перед нашим домом через каждый метр стояли вооруженные германские солдаты. Он ехал в открытом «мерседесе», стоял в знакомой позе, отдавая нацистский салют. Я подумал, что убить его было бы легко.
Вначале поляки относились к иностранной оккупации с молчаливым фатализмом. В конце концов их страна имела независимость всего 21 год после 120 лет иностранного владычества. Их патриотизм был более связан с идеей нации, ее культурой и религией, чем с государственностью. У них не было сомнений в том, что они переживут и эту оккупацию и вновь увидят Польшу возрожденной.
Положение евреев было, конечно, совершенно иным. Большинство польских евреев, а они были в основном ортодоксальными евреями, жившими в компактных поселениях, вероятно, мало знали о том, каково было отношение нацистов к ним. Евреи Восточной Европы были самой прогермански настроенной группой населения, кроме, конечно, тех из них, кто симпатизировал коммунизму и русским[3]. Они помнили годы Первой мировой войны (1914–1918), когда немцы, отвоевав Польшу у русских, установили закон и порядок. В семье моей матери сохранились самые хорошие воспоминания об этом периоде. Я убежден в том, что большинство евреев не были напуганы тем, что случилось в сентябре 1939 года, и рассчитывали вернуться к более или менее нормальной жизни. Израил Зангвил в своей книге «Дети гетто» правильно подметил, что «еврей редко обозлен из — за преследования. Он знает, что находится в «Goluth», в изгнании, и что время Мессии еще не пришло, поэтому он смотрит на своего угнетателя просто как на глупый инструмент премудрого Провидения»[2].
Ассимилированные евреи были более обеспокоены: они слышали о Нюрнбергских законах и о Хрустальной ночи. Но даже они полагали, что сумеют приспособиться к германской оккупации: ведь и немцам будут нужны доктора, портные и булочники. За два тысячелетия евреи научились выживать во враждебном окружении. Они этого достигли не призывами к чести, требованиями уважения прав человека или просьбами о сострадании. Они просто старались быть полезными для властителей, кем бы те ни были, одалживая деньги королям и аристократам, продавая свои товары и собирая подати и налоги. Конечно, время от времени их грабили и изгоняли, но в общем и целом они приспособились. Они думали, что и на этот раз все будет так же. Но они глубоко заблуждались. Люди, с которыми они столкнулись на этот раз, были движимы не экономическим интересом, а безумной расовой ненавистью, которую невозможно было умиротворить.
Я лучше понял это отношение полвека спустя, когда наблюдал, с какой наивностью израильтяне относились к палестинцам. Отбив три нашествия арабов, которые должны были уничтожить Израиль и перебить или, по крайней мере, изгнать еврейское население, израильтяне погрузились в комфортабельное существование, готовые сделать почти любую уступку арабам, чтобы наслаждаться плодами мира и процветания. Большая часть израильского населения просто игнорировала бесспорные доказательства неутолимой деструктивной страсти своих палестинских соседей, убежденные в том, что они смогут откупиться уступками. Им трудно было поверить, что их могут ненавидеть, потому что они сами не испытывали ненависти.
…Жизнь в оккупированной Польше удивительно быстро вернулась к нормальному состоянию. Поразительно, как быстро каждодневное берет верх над «историческим». Это наблюдение привело меня к выводу, что население играет только скромную роль в истории, по крайней мере в политической или военной истории, которая является уделом ограниченных элит. Люди не делают историю, они просто живут. Я нашел подтверждение этой мысли во вступлении к «Рассказу о старых женах» Арнольда Бенета, где он вспоминает свое интервью с пожилым железнодорожником и его женой в Париже во время прусской осады 1870–1871 годов. «Самое полезное наблюдение, которое я вынес из этого, — пишет Бенет, — было впечатление, ошарашивающее вначале, что простые люди продолжали жить обычной жизнью в Париже во время осады».
Вернусь к моим воспоминаниям о тех днях, как я их записал в мае 1940 года, — о времени, которое мы провели под германской оккупацией.
Я точно не знаю, почему отец считал невыносимой перспективу просто выжить под немецкой оккупацией, перспективу, с которой большинство евреев безропотно смирилось. Вероятно, это была гордость: он был достойный человек, который находил мысль, что к нему будут относиться как к изгою, невыносимой. Он не питал никаких распространенных тогда иллюзий и предвидел то, что произойдет. В письме, которое он написал месяц спустя, до того как началось открытое преследование, он предупреждал: «Польских евреев ожидает участь хуже, чем немецких евреев».
Приблизительно в первую половину октября мы стали устраивать семейные совещания на кухне, которая полностью была в нашем распоряжении, так как Андя, наша служанка, исчезла в начале войны. У нас появилась возможность уехать из Польши на Запад по поддельным документам как гражданам одной латиноамериканской страны. Отец знал почетного консула этой страны, которого я буду называть мистер Экс. У него был единственный незаполненный формуляр паспорта, но без консульской печати, которую забрал генеральный консул, покидая Варшаву с дипломатическим корпусом. Мистер Экс предложил отдать этот паспорт в наше распоряжение. Но перед нами стоял вопрос, осмелимся ли мы вырвать себя из привычной среды и устремиться в неизвестность? Хотя мы были небогаты, в нашем доме никогда не говорили о деньгах (вообще деньги не были предметом разговора в еврейских семьях среднего класса), и я не имел ни малейшего представления, что они необходимы для выживания. Когда отец рассуждал вслух за или против этого предприятия, я видел только преимущества. Я хотел поступить в университет и, сознавая, что это было немыслимо в оккупированной немцами Польше, настаивал на отъезде. Что же касается денег, мы как — нибудь справимся, ведь у отца был счет в стокгольмском банке, чтобы преодолеть все затруднения.
По воспоминаниям мамы, решение уехать было принято после того, как немцы расклеили плакаты, объявлявшие, что хлебные карточки будут выдаваться только резидентам, зарегистрировавшимся у них. Отец пришел к выводу, что это был способ выявить евреев.
Мои аргументы и самоуверенность (необоснованная), бесспорно, помогли убедить отца: по прошествии времени я до сих пор поражаюсь необыкновенной смелости этого решения. Мать нашла еврейского гравера, который меньше чем за час подделал недостающую консульскую печать. Затем отец начал переговоры с германским командованием о выдаче разрешения на выезд. Гестапо обосновалось в Варшаве 15 октября, но отец имел дело исключительно с военными. Он рассказал мне, что, когда находился в германском штабе но поводу нашего отъезда, ему повстречался майор Сторжинский, который, заподозрив, что отец немецкий агент или коллаборационист, озлобленно посмотрел на него, но отец не имел возможности что — либо ему объяснить.
Пока все это происходило, я навещал моих друзей, и все они, к счастью, не пострадали во время штурма. Войдя во двор дома моего школьного товарища, который страстно любил музыку, я услышал звуки «Героической» симфонии Бетховена. Мать другого школьного товарища была так напугана, что отказалась открыть мне дверь. С моим лучшим другом Олеком Дызенхаусом все было в порядке. Как — то раз мы шли по Маршалковской и увидели очередь за хлебом, мы встали в очередь, разговаривая и смеясь, а мужчина, стоявший за нами, качал головой и бормотал: «Ах, молодежь, молодежь». Нам показалось это странным, но сейчас я понимаю его реакцию.
Наконец все документы были готовы, включая транзитную визу в Италию. Наш отъезд был назначен на 5.49 утра 27 октября на первом поезде, отправлявшемся из Варшавы после оккупации города немцами. Это был военный поезд, который вез войска на побывку домой. Наш пункт назначения был Бреслау (сегодняшний Вроцлав).
Отец договорился с одним поляком немецкого происхождения (их называли фольксдойче), что он займет нашу квартиру — предположительно для того, чтобы охранять ее до нашего возвращения. Этот человек подписал подробный перечень имущества в квартире. Я собрал некоторые из моих сокровищ, в основном книги по музыке, истории искусства и мои фотографии. Я распрощался с остальной моей маленькой библиотекой, состоявшей в основном из томов по философии и истории искусства. Самым ценным в моей коллекции был многотомник Мейера
Было все еще темно, когда я отправился на вокзал, чтобы договориться с двумя носильщиками. Мы путешествовали первым классом, с большим количеством багажа, как полагалось иностранцам высокого статуса. Вокзал был заполнен немцами в форме. В целях безопасности отец уговорил консула Экс сопровождать нас до Бреслау, откуда мы должны были продолжить путь в Рим через Мюнхен. Один из братьев матери, Макс, пришедший на вокзал попрощаться с нами, держал Коко, которую мы вынуждены были оставить. Собака скулила и дергала за поводок. Когда поезд уже начал набирать скорость, она вырвалась и прыгнула на подножку, а потом прямо мне на руки. Я уже не мог более с ней расстаться. В купе она забилась под сидение и оставалась там в течение всего пути, как будто понимая, что не должна находиться в поезде, и не желая создавать неприятности. Она оставалась с нами до своей смерти еще десять лет.
В нашем купе сидели немецкий врач в форме, сержант и полная женщина со свастикой, приколотой на лацкан костюма. Врач вступил со мною в разговор. Когда он узнал, что я из Латинской Америки, то сказал, что испанские апельсины лучше американских (а может быть, наоборот?) и что
Между оккупированной Польшей и Германией не было границ, и мы приехали в Бреслау без проблем. Чтобы не вызывать подозрений, отец выбрал один из самых лучших отелей в городе,
Я снова посетил этот отель шестьдесят лет спустя, когда он уже назывался «Полония». Теперь в нем были лишь третьесортные номера. Но ресторан на втором этаже все еще существовал, хотя оказался в четыре раза меньше, чем мне запомнилось.
Прежде чем отправиться в Мюнхен в воскресенье 29 октября, мы провели вторую ночь в Бреслау. У отца не было немецкой валюты, чтобы приобрести билеты в Мюнхен, а оттуда дальше в Рим. Он кружил по Бреславскому вокзалу в поисках офицера с честным лицом. Это была еще одна рискованная операция. Наконец он остановил свой выбор на ком — то и спросил его, уж я не знаю под каким предлогом, не будет ли он настолько любезен, чтобы поменять польские злотые на немецкие марки, что было дозволено делать германским военным, возвращавшимся из Польши. Офицер согласился.
Мы ехали в Мюнхен через Дрезден и прибыли туда во второй половине дня. Нам предстояло прождать несколько часов, прежде чем мы могли сесть на ночной поезд на Рим. Я был полон решимости использовать время в Мюнхене, чтобы посетить знаменитый музей, старую пинакотеку. Несмотря на возражения родителей, пообещав быть осторожным, я отправился от вокзала на Каро- линенплац, где в то время стоял мавзолей нацистским молодчикам, павшим в каких — то стычках за фюрера. У мавзолея стояли часовые, и вся площадь была увешена флагами со свастикой. До пинакотеки оставалось пройти не более километра, и вскоре я добрался до восточного входа. В конце лестницы стоял нацист в униформе.
— Здесь вход в пинакотеку? — спросил я.
— Пинакотека закрыта. Ты что, не знаешь, что идет война?
Я вернулся на вокзал. Позже мать призналась мне, что незаметно следовала за мной, на всякий случай. В 1951 году я снова проделал этот путь и был чрезвычайно рад, что нациста там больше не было, а я был.
Вечером мы приехали в Инсбрук, который со времени аншлюса (присоединения Австрии к Германии) использовался как пограничный пункт на пути в Италию. Офицер гестапо вошел в наше купе — кроме нас, там больше уже никого не было — для проверки паспортов: у нас был один на троих. Вскоре он вернулся и сказал, что, к сожалению, мы не можем продолжить путь в Италию, потому что у нас нет разрешения гестапо на выезд из Германии.
— Что же нам делать? — спросил отец.
— Вам необходимо следовать в Берлин, где ваше посольство оформит необходимые документы.
С этими словами он отдал честь и вернул паспорт.
Мы вытащили наш багаж из поезда и свалили его на платформу. Отец куда — то исчез. Мы с матерью беспомощно стояли, а вокруг нас весело болтали молодые немцы и австрийцы с лыжами в руках. Неожиданно вернулся отец. Он велел нам загружать багаж обратно в поезд. Мы сделали это в большой спешке, так как поезд вот — вот должен был отправиться. Едва мы разместили наши сумки в купе, как снова появился офицер гестапо.
— Я просил вас покинуть поезд, — сказал он строго.
Но он был небольшой начальник, и его слова не произвели должного впечатления. Отец, для которого немецкий язык был родным (он провел юность в Вене), старался исковеркать его как в грамматике, так и в произношении, чтобы сыграть роль испанскоговорящего южноамериканца. (На самом деле никто из нас не знал ни слова по — испански). Он объяснил, что был у начальника вокзала Инсбрука и сказал ему, что нам необходимо вернуться в свою страну как можно скорее. Начальник вокзала, вероятнее всего добродушный австриец, у которого не было полномочий решать подобные вопросы, выслушал его и сказал что — то вроде «von mir aus», что можно перевести как «что до меня, то…», а может быть, он сказал более шутливо: «Das ist mir Schnuppe» — «Ну, мне — то все равно».
Офицер гестапо взял наш паспорт и ушел. Поезд тронулся и медленно направился к итальянской границе в Бренеро, находившейся в двадцати пяти милях. За окном виднелись массивные Альпы. Это был самый критический момент нашей жизни, так как, если бы нас сняли с поезда в Бренеро и заставили ехать в Берлин, мы наверняка погибли бы, потому что «наше» посольство сразу бы узнало, что паспорт был недействительным, и, возможно, нас передали бы немецким властям.
Я не помню, как долго мы ожидали решения. Возможно, прошли минуты, но время тянулось невыносимо. Прежде чем мы достигли границы, офицер гестапо вернулся. Он сказал:
— Вы можете продолжить путь с одним условием.
— Каким условием? — спросил отец.
— Что вы не вернетесь в Германию.
— Aber Nein! (Никак нет!) — воскликнул отец, почти крича, как будто сама мысль о том, что мы вернемся в Германию, наполняла его ужасом.
Немец вернул нам паспорт и удалился. Мать разрыдалась, отец предложил мне сигарету, первый раз в жизни.
Рано утром мы прибыли в Больцано, где во время короткой остановки купили свежие сандвичи. Ярко светило солнце. Незадолго до полудня в понедельник 30 октября мы приехали в Рим.
Мое происхождение
Здесь настал подходящий момент повернуть стрелку часов назад и рассказать, кто я такой и откуда.
Я родился 11 июля 1923 года в семье ассимилированных евреев в маленьком городке Чиешин в польской Силезии близ чешской границы, в пятидесяти километрах от места, где будет построен концентрационный лагерь Освенцим. Мой отец Марк родился во Львове (Lemberg) в 1893 году и провел свою юность в Вене. Его предки, чья фамилия изначально писалась Пиепес, с начала XIX века в своем родном городе были известными гражданами среди евреев — реформатов. В 1840‑х годах один из наших предков по имени Бернард, служивший секретарем еврейской общины, взял на себя инициативу и пригласил во Львов раввина — реформата, который возглавил общину под названием «Прогрессивный храм», состоявшую главным образом из людей свободных профессий. Хотя по современным стандартам «прогрессивный» иудаизм того времени был довольно консервативным, ортодоксальные евреи чувствовали себя настолько оскорбленными, что один из них, проникнув на кухню и подлив яда в еду, отравил нового раввина и одну из его дочерей.
В 1914 году отец вступил в Польский легион, который Юзеф Пилсудский создавал под германо — австрийским покровительством, чтобы бороться за независимость Польши. Отец оставался на службе вплоть до 1918 года, воевал против русских в Галиции под псевдонимом Мариан Ольшевский. Я не знаю, что он испытал, потому что, как и большинство людей, близко видевших войну, он не любил говорить о ней. В этот период он подружился с некоторыми офицерами, которые впоследствии стояли во главе Польской республики, и эта дружба оказалась весьма полезной в предвоенный период и для нашего побега из Польши.
Моя мать, Сара София Хаскельберг, которую друзья и члены семьи звали Зося, была девятой из одиннадцати детей преуспевающего хасидского бизнесмена из Варшавы. Мать вспоминала его как веселого человека,
Когда летом 1915 года русские оставили Варшаву, они заставили маминого отца уехать с ними, возможно для того, чтобы он не передал немцам то, что знал о русской армии. Следующие три года он провел в России, один из них уже при коммунистическом режиме. Благодаря связям с немцами было устроено так, что в 1918 году он смог вернуться домой, но его место должны были занять два сына, Генри и Герман. Оба женились на русских женщинах и прожили свою жизнь в Советском Союзе. Герман погиб в период сталинских репрессий. Он был арестован в ноябре 1937 года и сразу же казнен.
Мы считали канун Рождества 1902 года днем рождения моей матери, но это было не точно, потому что еврейские семьи в Российской империи часто меняли дни рождения сыновей и дочерей, чтобы сыновья могли избежать призыва в армию. (И действительно, ее брат Леон, эмигрировавший в Палестину в 1920‑е годы, указал 28 декабря 1902 года как дату своего рождения). Мой дед по материнской линии умер от рака в год, когда я родился. Мать моей матери, которую я хорошо помню, мало говорила по — польски, так что мы почти не общались. Она погибла во время холокоста в возрасте семидесяти трех лет. Ее депортировали и отравили газом в нацистском лагере смерти Треблинка. Иногда после школы я заходил к ней, и меня всегда щедро кормили, но я не помню, чтобы она когда — либо навещала нас.
Мои родители встретились в 1920 году, когда отец жил в Варшаве. Мать рассказывала мне, что она впервые услышала о нем от подруги, которая жаловалась, что Марек Пайпс не уделял ей внимания, когда по делу приходил к ее отцу. Мать ответила с уверенностью, что вот она сумела бы сделать так, чтобы он пригласил ее на свидание. Она позвонила ему в офис и притворилась, что видела его в ресторане, куда, как она слышала, он часто ходил. Заинтригованный, он проглотил наживку и пригласил ее на свидание. Так началась любовная история, которая два года спустя закончилась браком. Свадьбу сыграли в сентябре 1922 года, после чего мои родители переехали в Чиешин, где два года ранее отец с двумя партнерами, одним из которых был его будущий шурин, открыли шоколадную фабрику «Деа». Она существует до сих пор под названием «Ольза» и производит популярные вафли «Принц Поло». Город был (и остается) разделенным рекой: восточная часть была польской, а западная принадлежала Чехословакии. Евреи жили там по крайней мере с начала XVI века.
Мы провели только четыре года в Чиешине, и я плохо помню родной город. Я родился в двухэтажном доме, который стоит до сих пор. Когда 70 лет спустя мэр Чиешина присвоил мне звание почетного гражданина города, я упомянул во время церемонии три случая из моего детства, которые врезались в мою память. Я помнил, как мать сделала мне сандвич из ржаного хлеба с редиской, намазанный толстым слоем масла. Когда я ел его перед домом, редиска упала. Так я узнал, что такое потеря. Рядом жил соседский мальчик моего возраста, у которого была лошадка — качалка, покрытая блестящей кожей. Мне очень хотелось точно такую же. Так я познакомился с завистью. И наконец, мои родители рассказали мне, что как — то раз я пригласил своих друзей в продуктовый магазин и дал каждому по апельсину. Когда владелец спросил, кто заплатит, я ответил: «Родители». Так, заключил я, я понял, что такое коммунизм, а именно, что платит кто — то другой.
Я был в Чиешине еще несколько раз после того, как мы переехали: один раз во время зимних каникул 1937–1938 года, а второй раз в феврале 1939‑го, после того как польское правительство заставило чехов, преданных союзниками в Мюнхене, отдать свою половину Чие- шина. Когда я шел по его покинутым улицам, меня наполняло чувство стыда за свою страну.
Население говорило на польском, немецком и чешском языках, переходя с одного на другой. Дома мои родители говорили на польском или на немецком. Со мной они говорили исключительно на немецком языке и нанимали немецкоговорящих нянь. Но я играл с детьми, которые говорили по — польски, и я тоже его выучил. В результате в возрасте трех — четырех лет я был двуязычным.
Должно быть, американцам трудно представить себе пересечение многих культурных течений в географическом центре Европы[5]. Несмотря на то что в Америке много этнических групп, английский язык и его наследие всегда доминировали в ее культуре. Там, откуда я родом, различные культуры равноправно сосуществовали. Такая ситуация позволяла воспринимать тонкие особенности иностранного образа мысли.
В 1928 году, продав «Деа», отец перевез нашу маленькую семью на короткий период в Краков, где жила его сестра с мужем и двумя сыновьями; там же жили родители отца. Его отец Клеменс (или Калеб) родился в 1843 году, в эпоху Меттерниха. Я помню высокого горделивого джентльмена, который разрешал мне поцеловать его бородатое лицо, но никогда со мной не говорил. Он умер в 1935 году. В Кракове вместе с шурином и партнером отец основал еще одну шоколадную фабрику, филиал венской фирмы «Пищингер и Ко», которая специализировалась на выпуске шоколадных вафель. (Она работает и сегодня под названием «Вавель».) Мы прожили в Кракове меньше года. Доверив руководство фабрикой шурину и партнеру, отец перевез нас в Варшаву, намереваясь открыть там сеть магазинов по продаже шоколада. Но вскоре разразился мировой экономический кризис. Отец прекратил сотрудничество с Пищенгером и вышел из дела. Он занялся импортом, закупая фрукты, главным образом в Испании и Португалии, на валютные средства, выделенные ему друзьями в правительстве. Этих доходов, дополненных доходами матери от недвижимости, хватало на скромное существование. Я мог бы добавить, что отец не был создан для бизнеса. Несмотря на то что у него были хорошие идеи, ему не хватало упорства претворить их в жизнь, ему быстро надоедала каждодневная рутина руководства. Мои родители вели жизнь легкую и приятную: позже, когда жить стало тяжелее, отец вспоминал с ностальгией о том, как главной проблемой, которую мать решала каждое утро, было, в каком кафе провести время. У него была репутация щеголя: он входил в число самых модных и хорошо одетых мужчин Варшавы. У нас всегда была служанка, которая готовила, чистила и каждое утро разводила огонь в облицованных кафелем печках, обогревавших дом. Она спала на кухне, и ее зарплата составляла 5 или 6 долларов в месяц плюс жилье и питание.
Переехав в Варшаву, мы сначала поселились в одной комнате в пансионе дамы из Вены. Там мы познакомились с одной парой из Вены, Оскаром и Эмми Бюргер, которым суждено было стать нашими самыми близкими друзьями на всю жизнь. Оскар Бюргер был представителем австрийской компании
Толстой писал другу, что «дети находятся — и тем больше, чем моложе — всегда в том состоянии, которое врачи называют первой степенью гипноза». Я помню мое детство именно таким. Я жил в своем собственном мире и лишь изредка входил в контакт с «реальным» миром. Вплоть до отрочества все, что я пережил, кроме моих мыслей и чувств, казалось, лежало вне меня и было не совсем реальным: как будто я жил в гипнотическом трансе, иногда выходя из него и снова в него погружаясь.
Когда мне было восемь или девять лет, мать научила меня одной короткой молитве по — немецки. Позже я узнал, что автором этой молитвы была поэтесса эпохи романтизма Луиза Гензель.