— А вот посмотрим. Ты знаешь, что отец любит после ужина выпить хорошего коньячку, ровно сорок граммов. А на Унтер-ден-Линден иногда бывает «курвуазье».
— Будет твоему старику «курвуазье».
С уборкой кухни было покончено. Я откупорил бутылку белого вина, отнес ее в гостиную, затем принес две рюмки. В том, что мы решили провести вечерок за бутылкой вина, не было ничего необычного. Необычной была сама возможность провести вместе свободный вечер.
— Непременно поезжай в Шёнзее, — сказала Шарлотта: — В конце этой же недели. Не жди, пока я вернусь из Москвы. С нового года туда никто не наведывался, и, если в ближайшее время не протопить, там все заплесневеет и сгниет.
— Вот мы и подошли к теме «Москва», — сказал я и укрылся за лишенным выражения лицом, как привык укрываться в студенческие годы, когда не хотел, чтобы окружающие видели, что во мне происходит. Мы подняли рюмки и поглядели друг другу в глаза.
— Я лечу послезавтра, — начала Шарлотта, но, увидев, какое у меня лицо, с досадой спросила: — Ну, в чем дело?
В одном я теперь убедился окончательно: всякая там дипломатия, и тактика, и достижение цели обходными путями — все это неприменимо, когда имеешь дело с Шарлоттой. А что до поездки в Москву, тему можно считать закрытой, я еще днем проиграл сражение. Просто надо поговорить откровенно, это моя обязанность перед Шарлоттой. Осторожно, как бы между прочим, я спросил:
— Кто предложил послать именно тебя?
— Отец, — сказала Шарлотта.
— Кортнер, — сказал я.
Лицо Шарлотты мгновенно окаменело. Но я умоляюще посмотрел на нее, и она вновь расслабилась. Демонстративно зевнув, она отпила вина и сказала:
— Прямо наваждение какое-то. Не будь Кортнера, мы бы с тобой не знали, что такое супружеские ссоры.
Она права. Поводом либо причиной серьезных, принципиальных размолвок за все семь лет нашей совместной жизни всякий раз прямо или косвенно оказывался Кортнер. Относительно Кортнера и его роли в нашем институте мы с самого начала придерживались диаметрально противоположных взглядов и до сих пор не сумели друг друга переубедить. Причем порой речь шла о совершенных пустяках. Но проблема, которую составлял в нашей жизни Кортнер, так и пребывала нерешенной, и мы тащили ее за собой сквозь годы, уже почти о ней не разговаривая. Кортнер был вездесущ, сейчас мы снова физически ощутили его присутствие между нами. И Шарлотта снова отодвинулась от меня куда-то далеко.
Кортнер был мне с самого начала глубоко антипатичен. Шарлотта не принимала всерьез мое отношение к нему, считая его предвзятым. Конечно, у меня были свои резоны, но я не приводил их Шарлотте, а уж сегодня и подавно не стал бы приводить. Шарлотта воспринимала Кортнера по-другому, в том-то и суть, что у этого человека было не одно, а несколько лиц.
Итак, во-первых, мы имеем Кортнера, который лебезит перед шефом, нет, правильней сказать, перед господином профессором, перед его дочкой и даже перед зятем, лебезит усердно, услужливо, угодливо, поддакивает прежде всего господину профессору, но и зятю тоже. Грубо говоря, виляет хвостом, что твой пес. Во-вторых, это свой в доску коллега Кортнер, который силится таким путем завоевать дружбу Хадриана, Боскова и прежде всего Киппенберга. Далее, существует третий Кортнер, официально утвержденный заместитель шефа, Кортнер, намертво прилипший к своему креслу, куда давно следовало бы усадить человека более достойного. Ну и наконец, есть Кортнер — руководитель отдела апробации, без зазрения совести срывающий на подчиненных дурное настроение, но, когда об этом заходит разговор в присутствии шефа и шефова зятя, он умеет с покаянными ужимками объяснить свою неуравновешенность болями в желудке. Впрочем, и это еще не все. Есть еще интриган Кортнер, который втихаря нашептывает на ушко шефу разные разности, что не всегда хорошо для дела — другими словами, для института, вот только зять, к сожалению, не может это доказать.
А Шарлотта видит в нем учтивого, всегда готового услужить коллегу отца, видит она также, что старику общение с Кортнером идет на пользу, еще она с веселым изумлением видит в Кортнере старомодного поклонника, может, чуть забавного, но вполне безобидного и вовсе не такого уж плохого. А видя Кортнера таким, она не способна понять, что́ я против него имею.
Может, все дело во мне. Может, мне давно следовало попробовать объясниться с Шарлоттой. Может, сейчас самый подходящий момент.
— Ты должна понять, — продолжал я с той же осторожностью. — Между нами бывают порой разногласия, я хочу сказать — некоторое несходство взглядов, идет ли речь о стиле руководства или о научных взглядах, его и моих… — Я умышленно воздерживался от резких выражений.
— Я прекрасно тебя понимаю, — подхватила Шарлотта. — Но я не уверена, что ты до конца честен перед самим собой. Ты говоришь о несходстве взглядов. Это все так и есть, я не слепая, я и сама все вижу. Но что лежит в основе данного несходства? Скажи, Иоахим.
Я знал, к чему она клонит, потому что она уже не впервые заговаривала на эту тему. Я же всякий раз притворялся, будто не понимаю, о чем речь. И вот теперь я сказал, отнюдь не обиженным, скорей вызывающим тоном:
— В основе лежит мое глубочайшее убеждение в полной бездарности Кортнера.
— И еще твое честолюбие! — четко сказала Шарлотта и прямо поглядела мне в глаза.
— Мое честолюбие, — спокойно отвечал я, — не понуждало меня жениться на тебе, как и не препятствовало женитьбе. Я бы все равно женился на тебе, даже если бы сознательно либо подсознательно встал перед альтернативой: назвать тебя своей женой либо занять место Кортнера.
— Я знала, — сказала она, и голос ее потеплел. — И я знаю, что ты серьезно относишься к сказанному. И против твоего честолюбия я ничего не имею. Наоборот, я хотела найти кого-то, непохожего на тех ограниченных коллег, которые ни к чему не стремятся, кроме как к спокойной жизни.
Проблемы, которые внезапно возникли между нами, казалось, так же внезапно испарились.
— Ну, а теперь договаривай, что надо договорить, — дружески продолжала Шарлотта. — Ты ведь наверняка собирался сказать и еще что-нибудь.
Я много собирался сказать. Например, что нельзя было решать, кто поедет на три недели в Москву, не спросив ни меня, ни Боскова, что институтские сплетники узнали об этом раньше, чем Босков или я, и что всячески, где нужно и где не нужно, превозносимый Ланквицем современный стиль руководства был и остается у нас в институте прекрасной сказкой до тех пор, пока господин профессор будет единолично принимать важные решения и возвещать их миру, словно папские энциклики. Я и еще много чего собирался сказать и сегодня днем был вполне к тому готов, но под взглядом Шарлотты меня вновь охватило тупое равнодушие. Говори — не говори, ничего не изменишь.
Что со мной творится? Ведь умел же я когда-то настойчиво и упорно достигать намеченной цели и не боялся никаких трудностей. Был пробивной, неподатливый, устойчивый, знал, чего хочу, все время изыскивал новые способы и пути для осуществления своих планов. Обладал твердым хребтом, и тот, кто попытался бы переломить этот хребет, имел бы дело не только со мной, но и с Босковом. Босков и я — всего лишь несколько лет назад нас никто не мог одолеть. Что случилось со мной, что произошло во мне, куда девалась прежняя удаль и сила?
— Я знаю, — сказала Шарлотта, — будь твоя воля, ты бы послал другого. И это, разумеется, омрачает мою радость.
— А мне-то казалось, я смогу убедить тебя добровольно отказаться от поездки.
— Стало быть, уговорить отца ты не сумел?
— Я даже и не пробовал. — А про себя я подумал: по недостатку силы, из-за усталости и скованности.
Шарлотта отпила из своей рюмки.
— Чего ради я буду отказываться, коль скоро отец располагает более вескими аргументами?
То, что Шарлотта предполагала наличие у своего отца каких-то аргументов там, где имело место голое администрирование, привело меня в ярость. Но я сдержался, я сохранил внешнее спокойствие, потому что мы с Шарлоттой никогда не ругались, такого у нас заведено не было. В нашем супружестве возможны только конкретные споры, приправленные от силы крупицей иронии. Вот почему я продолжал с невозмутимой деловитостью:
— Во-первых, я остаюсь при своем мнении: ехать должен был Харра, во-вторых, относительно веских аргументов, — и тут в моем голосе зазвучали саркастические нотки, — шеф рассудил, что мы недостойны их знать, а посему и решил сей вопрос вполне единолично, пользуясь властью звания, ему присвоенного, и высоким покровительством статс-секретаря, и, наконец, в-третьих, наш как-никак партсекретарь Босков, к своему удивлению, узнал об этом решении в столовой, чисто случайно.
Тут растерялась Шарлотта.
— Нет, так, конечно, не годится. Но ты ведь знаешь, как претят отцу бесплодные споры и утомительные дискуссии. — Потом, с ноткой теплоты в голосе: — Прошу тебя, постарайся это понять.
Понять, подумал я про себя, понять шефа. Его безграничный практицизм. Его колебания между нерешительностью и внезапными решениями. Его терпимость по отношению к унылым посредственностям, которыми он себя окружил… Я залпом допил свою рюмку.
— В одном ты права, — сказал я. — Споров твой отец действительно не любит. Впрочем, оставим эту тему.
Я покосился на жену. Да, я для нее законный муж, но Ланквиц для нее царь и бог, и нет бога, кроме него.
Она неправильно истолковала мои мысли, как нынче утром их неправильно истолковал ее отец.
— Не спорю, — так начала она, — не спорю, я дочь шефа, пойдут разговоры. Но ведь разговорами тебя не проймешь, Иоахим, разговоры-то ты выдержишь, поскольку, — и тут мне почудилась насмешка в ее голосе, — поскольку ты за все эти годы должен был обрасти довольно толстой шкурой.
Слова попали в цель, как попадал всякий намек подобного рода, хотя я знал, что ее насмешка была не злой, что обидеть меня она не думала, а просто у нее такой характер. Вот почему я и ответил вполне спокойно:
— Дело не в разговорах. Просто из сугубо научных соображений должен был ехать Харра.
— Я ведь еду тоже не с пустыми руками, — возразила Шарлотта. — Но я знаю, что группа Киппенберга воображает, будто она, и именно она получила монополию на все прогрессивное в науке. Но ведь на этот счет возможно и другое мнение.
Каждый раз на том же самом месте: здесь мнение, там мнение, и все мнения одинаково весомы; не злоупотребляем ли мы этой игрой? Будто естественные науки состоят из субъективных взглядов, а не из законов, будто они не имеют ни объективных масштабов, ни поддающихся сравнению достижений, ни международного уровня, а главное, будто им не приходится сталкиваться с общественными требованиями и общественной необходимостью. Я ничего больше не добавил. Я завершил наш разговор долгим молчанием. А сам тем временем думал про наш институт.
Ни сотрудничества, думал я, ни координации. С превеликим трудом, по кирпичику, был возведен храм мысли, которому суждено остаться унылой развалиной, потому что кто-то где-то не одобрил строительный проект. Каждый работает на себя. Для каждого его дела — самые важные. Тот институт, что виделся мне в начале моего пути — институт как смелый замысел, как совместная программа, как достижимая цель, — и по сей день оставался прекрасной мечтой, которая псе более зарастала травой забвения.
Мы поздно легли в тот вечор. Шарлотта еще спросила меня:
— Да что с тобой творится?
— Ничего, — устало ответил я. — Просто я порой думаю о будущем, не часто, но думаю, и тогда мне становится страшно.
— Откуда такой пессимизм?
— Исследователь утрачивает право на существование хотя бы оттого, что считает это существование абсолютным. Возможно, мы сегодня еще на что-то годимся. А завтра, завтра мы будем годиться или нет? — Я вытянулся в постели и подложил руки под голову. — Я, может, еще и потому не задумываюсь теперь о будущем, что они просто-напросто несовместимы.
— Ничего не понимаю. Кто несовместим? С кем?
— Будущее и наш институт, — ответил я и погасил ночник на своей тумбочке.
Потом я долго лежал в темноте и не мог понять самого себя. Почему я бессмысленно перекоряюсь с Шарлоттой, почему я сегодня днем мечтал схватиться с шефом, хотя мы отлично понимаем друг друга, когда он, как частый гость, присутствует за нашим столом? Почему я начал подвергать сомнению свою богатую успехами жизнь, хотя уже много лет счастливо и спокойно живу с Шарлоттой в мире и благоденствии? Я искусно и с умом привел свое существование к подобающей стабильности; чего ради я сам же хочу нарушить достигнутое равновесие?
Я думал, что Шарлотта уже спит, но вдруг ее дыхание коснулось моего лица, я ощутил исходящее от нее тепло, я услышал ее голос:
— Ты что, не хочешь, чтоб я ехала? Неужели ты и в самом деле не понимаешь, как много значит для меня такая поездка?
Я и в самом деле не понимал.
Нет, нет, тогдашний Киппенберг не имел ни малейшего представления о том, какие мысли занимают его жену.
— Шарлотта, — сказал он и повернулся к ней лицом, — я от души желаю тебе этой поездки, насколько я вообще могу чего-нибудь тебе желать. Я радуюсь за тебя, потому что ты побываешь в прекрасном городе, я завидую тебе из-за того, что ты там увидишь.
— Тогда все в порядке, — сказала она, — тогда по крайней мере у нас с тобой все в порядке.
А все ли было в порядке между Киппенбергом и Шарлоттой? Да, само собой, все обстояло наилучшим образом! Правда, желание, с которым он заключил Шарлотту в свои объятия, могло быть и посильней, но страсть в нем до сих пор не пробуждалась, и, даже будь он способен испытывать страсть, он все равно не дал бы ей ходу из уважения к Шарлотте. Сдержанная пылкость более приличествовала, на его взгляд, в обращении с женщиной столь утонченной культуры. Точно так же и ее ответ на его ласки мог быть хоть немного безоглядней, но и ответ полностью соответствовал сложившемуся между ними ритуалу, в котором он брал, а она отдавалась. Вовсе не потому, что этот ритуал им прискучил, отнюдь нет, просто после семи лет супружества каждый из супругов так мало знал о другом, что принимал сдержанность своего партнера за его природное свойство, и ни один не давал себе воли.
2
Я пытаюсь в хронологической последовательности поведать о событиях, разворачивавшихся две недели подряд в феврале шестьдесят седьмого, замечу, однако, что эти дни были чреваты раздумьями и пронизаны воспоминаниями, а поэтому, чтобы внятно изложить происходившие во мне перемены, я буду вынужден время от времени прихватывать еще более отдаленные периоды своего прошлого.
Итак, наутро после разговора с Шарлоттой я, как и обычно, заявился в институт раньше срока, спустился в подвал, поглядел на рентгеногониометры и поздоровался с бригадой вычислителей. Не успел я переступить порог своего кабинета, как раздался телефонный звонок. Звонил Босков.
О докторе Боскове, толстом Боскове, как ласково прозвали его в институте, Родерихе Боскове, которому в ту пору уже минуло шестьдесят, о нашем неосвобожденном секретаре парткома, я буду говорить еще не раз. Сам я тогда не был членом партии, а на вопрос, почему я не вступаю, обычно отвечал, будто хочу доказать некоторым личностям, что специалист моего уровня может сделать карьеру и без партбилета. На самом же деле я долгое время находился под влиянием отца, который до конца своих дней питал глубокое предубеждение не столько против партийности поведения, сколько против партийной принадлежности, что в свою очередь было связано для него с ошибками прошлого.
Своим астматическим голосом Босков сказал в трубку:
— Доброе утро, коллега Киппенберг, — и, не дав мне ответить, сердито запыхтел: — Где письмо доктора Папста?
Я знал, кто такой доктор Папст. Но понятия не имел ни о каком письме.
— Я все равно собирался к вам заглянуть, — сказал я.
— Не увиливайте. Скажите просто и внятно, куда вы задевали письмо из Тюрингии. Мне только что звонил их секретарь парткома. Они восемь дней назад отправили вам письмо с курьером.
— Понятия не имею, — ответил я, и во мне все сжалось от злости. — Но если это письмо существует, я его через полчаса вам доставлю.
— Да, уж будьте так любезны, — пропыхтел Босков, задыхаясь от возбуждения. — Может, вы заодно выясните, что вообще происходит в этой лавочке. Да не тяните. Я через час должен уйти.
Я отъединился, хотел набрать номер фрейлейн Зелигер, раздумал и положил трубку. Я просто перешел в старое здание, увидел фрейлейн Зелигер, занятую приготовлением утреннего кофе, и попросил ее не то чтобы невежливо, но без особой теплоты:
— Мне, пожалуйста, переписку с доктором Папстом.
Она сразу увидела, что со мной сейчас не столкуешься, и выудила какую-то папку из своих залежей, которые всегда содержала в образцовом порядке. Первой в пайке лежала копия моего письма в Тюрингию, отправленного несколько месяцев назад. Я спросил:
— А где срочное письмо, которое пришло самое позднее в начале этой недели?
Она поджала губы.
— Господин профессор передал его господину доктору Кортнеру.
— А где Кортнер? — спросил я и поглядел на кабинет нашего замдиректора, который расположен как раз напротив входа в святая святых — в кабинет шефа.
— Господин доктор Кортнер в лаборатории.
— Извлеките мне, пожалуйста, оттуда это письмо, — сказал я с такой подчеркнутой любезностью, что она немедля юркнула в кабинет Кортнера и без звука вынесла письмо. «С курьером. Институт биологически активных веществ. Господину доктору Иоахиму Киппенбергу (лично)».
Я пробежал текст глазами. Обуревавшие меня чувства уже не имели отношения к фрейлейн Зелигер, потому что я знал, в какой вечный конфликт она втянута. Нет, мои чувства касались шефа и коллеги Кортнера. Вот почему я сказал фрейлейн Зелигер скорее тоном терпеливой укоризны, нежели выговора:
— Дата поступления — понедельник, что явствует из штемпеля. Сегодня у нас четверг. Работник такого уровня, как вы, должен бы хоть немного помочь нашему другу Кортнеру. Во-вторых, письмо касается нашей ЭВМ. Поэтому я позволю себе еще раз напомнить вам, что все касающееся машины вы, согласно рабочему распорядку, должны незамедлительно передавать лично мне. И в-третьих, я хотел бы узнать, когда вы наконец будете считаться с этим распорядком.
— Ведь… ведь… — залепетала она, — ведь господин профессор был здесь, когда пришло письмо, и господин профессор сразу распорядился.
Вот что и наполнило меня холодным бешенством. Зеленый стержень шефовой ручки уже нацарапал то стереотипное «Не представляется возможным», с которым я боролся все годы своего пребывания в институте, поначалу весьма успешно, позднее с отчаянием безнадежности, и которое отомрет разве что вместе с самим шефом. Решение, принятое шефом, без малейших к тому оснований вторгалось в сферу моей деятельности, тогда как трудовой договор четко определял и гарантировал границы моей ответственности и моей компетенции. Тем самым вся эта история представала как вопиющее ущемление моих прав.
Доктор Папст, с которым мы весьма успешно сотрудничали от случая к случаю, просил в своем письме о помощи, причем у него были все основания просить именно нас, а не какой-нибудь вычислительный центр. Но шеф изрек свое «Не представляется возможным», даже для виду не посоветовавшись со мной, и я должен был не сходя с места разобраться в ситуации раз и навсегда. И не с Кортнером, этим раздутым ничтожеством, а с самим Ланквицем.
Фрейлейн Зелигер вновь склонилась над кофеваркой, а я стоял посреди комнаты и размышлял. Мне было ясно, какими соображениями руководствовался Ланквиц, когда, импульсивно схватив ручку, без раздумий и с неудовольствием начертал: «Не представляется возможным». В конце концов, мы научно-исследовательский институт, а не общедоступный вычислительный центр, скорей всего подумал он, а в глубине души у него, возможно, зародилось опасение, что люди, чего доброго, могут вообразить, будто компьютер у нас не полностью загружен.
Компьютер у нас, между прочим, и в самом деле не полностью загружен, да и не может быть полностью. Еще когда мы его монтировали, мне хотелось поместить в «Нойес Дойчланд» следующее объявление: «Организация предлагает свободное машинное время на ЭВМ „Роботрон-300“», но моя идея вызвала величайшее неудовольствие Ланквица, ибо объявление неизбежно попалось бы на глаза статс-секретарю, который так высоко ценит нашего старика, и тот, еще чего доброго, пришел бы к выводу, что капиталовложения в наш «Роботрон» себя не оправдали. Я же лично с первых дней предполагал обрабатывать у нас и чужие заказы на хозрасчетных началах. Но исследовательский институт, который способен при всех государственных субсидиях и дотациях самостоятельно зарабатывать хотя бы на хлеб с маслом, утрачивает в глазах моего тестя всякое право на благородный эпитет «научный». Пришлось мне посчитаться с господином профессором вообще, с тем, как он фетишизирует понятие «научный», в частности, и, наконец, с его неусыпными заботами о его величестве престиже. Я не поместил объявление в «Нойес Дойчланд», а вместо того разослал от своего имени личные письма во все учреждения, институты, предприятия, с которыми мы когда-либо имели дело, где приглашал их пользоваться нашим «Роботроном» для выполнения всевозможных счетных работ, и прежде всего работ научного характера.
Я все еще стоял посреди приемной.
Почему я не пошел к шефу? Года два-три назад я не дал бы ему и рта открыть. Имея в арьергарде Боскова, я бы со смехом опроверг стереотипное «Не представляется возможным» столь же стереотипным «Да еще как представляется!». Я без оглядки и без раздумий положился бы на то, что старику нечего противопоставить моему оптимизму и моей кипучей энергии. Но тогда многое было по-другому, оба фронта находились в движении, группа Киппенберга — на подъеме, да еще на таком, что не у одного из аборигенов старого здания тревожно замирало сердце, и всего тревожнее оно замирало, должно быть, у коллеги Кортнера. И что же? Сперва незаметно, потом все заметнее накапливались противоречия, урезались ассигнования, вычеркивались заказы, на смену тесному сотрудничеству всех отделов пришло скрупулезное разграничение компетенции, пока оба фронта не окаменели в неподвижности, являя взору следующую картину: одни — в новом здании, другие — в старом, каждому по возможности точно очерченное поле деятельности, и чтоб никаких смешений, ибо только узковедомственный дух спасает от размывания границ. Так и остановилось на полпути продуктивное мышление, возникающее на стыке смежных дисциплин.
Я все еще тупо глядел на письмо. Шеф, он так шефом и останется. Он не привык отменять свои решения, престижные категории его мышления этого не допускают. Но ведь я, как многоопытный тактик, ухитрялся порой отменять либо корректировать некоторые из слишком уж нелепых его решений, хотя это всякий раз стоило больших трудов, всякий раз было шедевром психологического подхода к человеку, ибо здесь прежде всего надлежало вдумчиво и тонко разработать для шефа удобный способ взять свои слова обратно, не ущемив своего достоинства и не поколебав своего авторитета.
Если я с порога, без околичностей брякну, что я сам предлагал другим предприятиям быть нашими заказчиками, старик только зря разгорячится. Нет, здесь нужна дипломатия, нужна гибкая тактика, здесь психологический изыск сулит больше успеха, чем твердолобая принципиальность.
— Письмо я возьму с собой, — бросил я в страдальческое лицо Анни. — А если доктор Кортнер спросит про письмо, передайте ему, что я все улажу.
Выражение ее лица становилось с каждой минутой все более страдальческим; бедняжка снова оказалась между двух огней.
Тогда я добавил:
— Если он чего-нибудь от вас захочет, сошлетесь на инструкцию или просто-напросто переадресуйте его ко мне.
До сих пор доктор Кортнер не рисковал со мной связываться и рискнет лишь тогда, когда не останется другого выхода, когда он будет драться за свое кресло. Да и фрейлейн Зелигер тоже ничем не рискует, потому что к ней, секретарше шефа, Кортнер подходит не иначе, как в белых перчатках.
Я позвонил Боскову.