Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Десятилетие клеветы: Радиодневник писателя - Василий Павлович Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сейчас, подходя к жутковатой дате, думаешь о том, что гений Оруэлла выразился не только в создании потрясающего романа, но и в довольно близком определении срока. В принципе, оруэлловское общество возникло бы в какой-нибудь части земного шара как раз сейчас, если бы не ряд непредвиденных обстоятельств, вызванных, может быть, и человеческой природой, а скорее всего, Божьим Провидением. В принципе, в течение бурных этих десятилетий мы видели дела и пострашнее оруэлловских. Камбоджийский коммунизм превзошел все самые мрачные фантазии. Будем, однако, сейчас говорить не о подобных эксцессах «человеческой природы», а о том, что в солидных марксистских кругах именуется «ходом истории».

Вот возьмите, скажем, пресловутую кибернетику, которую в сталинские времена объявили лженаукой и буржуазным извращением. В послесталинские времена марксистские социологи сделали полный поворот кругом и стали утверждать, что кибернетика или компьютерная наука и техника являются символом зрелого социализма и что только при социализме с его научной организацией труда и планового хозяйства компьютеры достигнут высокого развития и сами в свою очередь будут способствовать дальнейшему развитию и процветанию социалистического общества, быстрому его переходу к завершающей фазе истории, коммунизму. По идее, вроде бы так и должно было быть, и в связи с этим вполне реально выглядели оруэлловские картины контролируемого компьютерами общества, все эти описанные в романе «телескрины», при помощи которых Большой Брат, то есть тоталитарное государство, денно и нощно наблюдает за каждым из своих граждан. Как вдруг произошло непредвиденное — оказалось, что компьютеры не очень-то хорошо развиваются при социализме; оказалось, что им, как, впрочем, и всем другим продуктам цивилизации, для развития нужен рынок, конкуренция, свободный обмен. Советский Союз безнадежно отстал в области развития компьютерной техники. В американской же жизни весь проходящий год прошел под знаком развития компьютеров и их все большего внедрения в повседневную жизнь. Компьютеры нынче повсюду — в продовольственных магазинах, в банках, в учреждениях и — самое неучтенное марксистскими теоретиками — в частных домах, на столах у простого люда.

Этот последний аспект вносит существенную коррекцию в оруэлловские предсказания, если их приложить к демократическому обществу западного образца: не Большой Брат следит за своими гражданами при помощи компьютеров, а как раз наоборот — граждане следят за действиями Большого Брата при помощи своих бесчисленных компьютеров. Подключаясь к различным информационным системам, рядовой гражданин на Западе может получить такую информацию о работе своего общества, которая и не снится советскому министру. Вот основная причина советского отставания — компьютерная техника не может в должной мере развиваться без внедрения ее в частную жизнь, внедрение же ее в частную жизнь в СССР невозможно, так как это нарушает один из основных принципов общества — секретность. Другим неприемлемым аспектом деятельности компьютеров для советского строя является так называемое словопроизводство. Современные компьютеры-словопроизводители и множительные аппараты делают частную персону самоиздателем и самораспространителем информации, литературы, науки, идеологии. Воображаете, какая паника началась бы среди органов идеологического контроля в СССР, если бы граждане получили возможность такой деятельности. Паника эта привела бы к своего рода космической катастрофе — к устранению органов идеологического контроля. Может быть, советская власть все-таки добьется определенной степени развития компьютеров, заблокирует их распространение среди населения и направит их работу в свое русло; этого исключить нельзя, как нельзя исключить и всех прочих оруэллиановских тенденций в советском обществе.

По идее, тоталитарное общество должно было возникнуть в Советском Союзе приблизительно в сроки, указанные Оруэллом, однако вновь вошли в силу непредвиденные обстоятельства, и к ним нужно отнести совершенно неожиданный для марксизма бунт интеллигенции шестидесятых годов. В сталинские годы много было сделано для того, чтобы превратить поколение шестидесятых годов и последующих десятилетий в нерассуждающих и идеально послушных исполнителей «предначертаний партии». Массовый террор и оглушающая пропаганда в общем-то добились внушительных результатов; общество и по сей день не может освободиться от инерции страха и от марксистско-ленинских клише, но все-таки они не добились всего. В шестидесятые годы в среде советской интеллигенции распространилось массовое критиканство, непослушание, начались поиски нежелательных альтернатив. Если сейчас, к концу 1984 года, посмотришь на советскую жизнь даже без особого прищура, не говоря уже об оптике, можешь обнаружить два ее основных слоя. Первый слой — это официальный портрет советского общества, картина, создаваемая официальной печатью и прочими средствами информации, картина ужасающая и вызывающая немедленные ассоциации с романом «1984». Неслыханный энтузиазм, единодушное одобрение, поголовная влюбленность в партию, бодрый марш к заветной цели, иными словами — полный тоталитаризм. Мы знаем, однако, что тоталитаризма в Советском Союзе пока что нет; во втором слое советской жизни, то есть в реальности, идет разброд и массовое замешательство, идейные и духовные шатания, жажда лучшей жизни, масса всяческого вздора и смутные надежды. Все это под крышкой вышеупомянутой официальщины булькает, взбухает, словно поднимающееся тесто.

В самом деле, человеческая природа мало подходит для советской модели социализма. Советское население томится сейчас глухой тоской по понятию, именуемому «рынок». Рынок, деньги — что ж, кто будет спорить, эта система отношений далека от совершенства, однако пока еще ничего более естественного человечество не придумало. Предложенная Марксом сто пятьдесят лет назад система на поверку оказалась не новинкой, а системой доденежных отношений, системой насильственного захвата и последующего рационированного подкорма. Народ этого не любит, недаром вот уже китайские коммунисты, пытаясь вывести свою страну из состояния дряхлости и распада, объявили марксизм устаревшей теорией. Уже пятый год я живу в самой, так сказать, «рыночной» державе мира, однако кроме рынка в этой стране существует то, о чем люди в Советском Союзе имеют лишь очень отдаленное, либо полностью извращенное пропагандой, либо книжное, умозрительное понятие. Я имею в виду систему ежедневного рынка демократии. В прошедшем году я первый раз в жизни оказался свидетелем американского избирательного процесса от его начала и до завершения шестого ноября 1984 года. В самом начале, когда шли так называемые «праймериз», то есть предварительные выборы кандидата демократической партии, однажды вечером на экране перед миллионами зрителей оказалось ни больше ни меньше как девять претендентов. Поди выбери из них — каждый полыхает самыми благими намерениями, каждый благообразен и не лишен чувства юмора; один слегка склоняется вправо, другой чуть-чуть отклоняется влево, третий торчит в центре, четвертый, пятый… девятый — сложность выбора стоит перед каждым американцем: колоссальная, в общем-то, ответственность каждого гражданина.

В американской жизни можно заметить много теневых сторон, много беспардонного нахрапа по отношению к главному предмету этой цивилизации — к деньгам, но одно неоспоримо: здесь действует система выбора во всем, начиная с сортов варенья в магазине, кончая выборами в конгресс. В проходящем году в мире появились какие-то не вполне еще ясные, но довольно уже ощутимые признаки того, что социалистические изменения в ходе истории вовсе не так уж необратимы. Социализм в упадке. Год завершается на фоне ужасающих сцен эфиопского голода. Местный молодчик Менгисту потратил сто пятьдесят миллионов на празднование годовщины своего путча, в то время когда уже умирали тысячами. Теперь он предоставляет «тлетворному Западу» право спасать благородный народ Эфиопии от голода, по масштабам близкого к украинскому на заре колхозной системы. Так называемый капитализм между тем идет к какой-то новой реальности, окрашенной развитием технологии, науки и поисками новых отношений на фоне своего обычного неравенства, которое нередко оказывается благотворным. Может быть, мы на протяжении веков все это — я имею в виду наше земное путешествие — как-то неправильно называли и последовательность событий вовсе не такова в реальности, как это представляется марксистским ученым? Не следует ли нам в отношениях друг с другом больше полагаться на Слово Божие, чем на научные теории, которые начинаются с того, что объявляют себя самыми передовыми?

ПРОГУЛКА В КАЛАШНЫЙ РЯД

Сравнительно недавно стараниями Сюзан Зонтаг через журнал «Ярмарка тщеславия» дошло до нас фундаментальное изречение И.Бродского; звучит оно приблизительно так (в переводе с английского): «Проза — это пехота, а поэзия — авиация». Читателю с опытом советского «литературного фронта» такая диспозиция не покажется странной; трудно не оценить метафору, особенно если у вас в резерве затаился «оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике». На правах пехотной рвани, сидя с дружками в окопе, хотца все ж таки иной раз сунуть пальцем в небо вслед проносящимся громадам: «Эва, чешет!.. во дает!.. скоростная». …Иными словами, тянет иногда завернуть с суконным рылом в калашный ряд.

В эмиграции, болтаясь в потоках чужой речи, особенно начинаешь ценить русскую рифму. Благодарение Богу, она еще не утрачена! На Западе рифмованные стихи считаются детской игрушкой или куплетами для бродвейских оперетт. Нелегко бывает объяснить студентам значимость рифмы для русского стиха. Она, шалунья, придает поэтичность, то есть (см. выше) «авиационность», даже и пустому ведру. Вот Пастернак однажды высказался на эту тему так:

Поэзия, когда под краном Пустой, как цинк ведра, трюизм, То и тогда струя сохранна, Тетрадь подставлена — струись!

Не исключено, что сама мысль возникла от неожиданной рифмовки «трюизм — струись». Конечно, в поэтическом слоге накал сильнее, чем в прозаическом. Беру и с той и с другой стороны нечто усредненно-хреновое. Вот, скажем, прозаик пишет фразу: «Он вошел, снял пальто и…» Поставленный в таком порядке зловредный союз «и» требует либо завершения, либо продолжения. И швырнул его в огонь, что ли? Глупо. И повесил его, разумеется. И на что же он его повесил — не на бычий же рог, откуда тому тут взяться? И повесил его, разумеется, на вешалку, господа, такая проза! Усредненно-хреновый рифмач в элементарном и вполне дурацком поиске рифмы может достичь здесь вольтажа повыше. «Он ушел, надел пальто и уехал на авто» — извольте, какое значительное пространство поместилось.

На эту тему я уже однажды разглагольствовал в «Поисках жанра». Клетка русской рифмы показалась мне тогда флажками новой свободы. «По пятницам в Париже весенней пахнет жижей». Не будь нужды в рифме, не связался бы Париж с весной. «Отдавая дань индийской йоге, Павлик часто думал о Ван-Гоге». Совсем уж глупое буриме, а между тем — контачит! И Павлик какой-то появился почти реальный, и дикая произошла связь явлений под фосфорической вспышкой рифмовки. Расхлябанный, случайный, по запаху, во мгле, поиск созвучий — нечаянные контакты, вспышки воспоминаний, фосфорические картины… Напряжение, накал, вольтаж, контакт — неспроста, видно, появляются электрические слова при разговоре о поэзии.

Для меня нередко чтение стихов становится чем-то вроде подзарядки собственных аккумуляторов. Вот садишься к столу и пишешь в романе новую фразу: «Вечерело, мороз крепчал», и вдруг фраза кажется тебе фригидной, не способной ни к зачатию, ни к соитию, и весь твой «магический кристалл» становится дерьмовой пластмассой. Это означает: аккумуляторы подсели. Не теряя времени, снимай с полки томик стихов и читай: «Бессонница, Гомер, тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины»… или: «О, ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б, и я б опоил тебя чистой печалью!», или: «Не узнанным ушел день-Свет, день-Рафаэль, но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины»… Тебя охватывает теплая, гудящая на разные голоса волна, вот ты и подзарядился, или, говоря языком улицы, «заторчал». Порывисто, как Пушкин, ты придвигаешь лист бумаги и пишешь бессмертное «вечерело, мороз крепчал», и в этих «черело» и «репчал» видится тебе мутноватый блеск старинного серебра.

Русский поэт — это, конечно, не только строчки, но и «другие долгие дела», и прежде всего личность, образ, миф. У поэта всегда меньше профессионального литературного, чем у прозаика, вот почему многие хорошие поэты в прозе и в других жанрах, требующих профессионализма, часто оказываются несостоятельными. Образ поэта переживает не только его тело, но и строчки. Понятие «поэт своего времени» сложнее строчек и всего словесного. В создании образа участвуют, во-первых, не только его собственное перо, но и чужие… — вспомним ахматовское «тебе улыбнется презрительно Блок, трагический тенор эпохи»… — а во-вторых и далее, все опосредованное и пережитое, все вдохновения и унижения, вся аура времени. В этой связи для меня нелепостью звучат ахматоборческие идеи Алексея Цветкова, его попытки лишить поэтессу укоренившегося титула «великая», основанные на структуральном, надо думать, анализе строчек, на мнимых недостатках словаря.

В калашном ряду, надо сказать, то и дело возникает занятная возня вокруг проблемы величия. Собираются, скажем, двое: для одного титул «великий» уже привычен и звучит в применении к его имени просто уж почти как «достопочтенный», второй пока что как бы еще не добрал баллов и в присутствии первого о собственном «в-и» не заикается, не по чину. Первый, однако, великодушен. Тщеславие — не из его пороков. Вечно ошибаются эти современники, говорит он, почему-то всегда выбирают себе одного великого поэта, а между тем у поколения ведь может быть не один великий поэт, а, скажем, два. Как ты думаешь? У второго тут слегка что-то отвисает, что-то перехватывает: великодушие гения потрясает. Давай поговорим теперь о каком-нибудь третьем, а? Третьего я ненавижу, тут же говорит первый. Физически не переношу, тошнит. И я, и я, подхватывает второй, только что приглашенный в сонм. Примечательно то, что разговор этот происходит не в кабаке, как обычно происходило в московском ЦДЛ, где часам к одиннадцати вечера Анатолий Заяц и Леша Заурих схватывались в рукопашном бою за корону русской поэзии, а на страницах зарубежного еженедельника. Примечательно также, что третий, так пылко презираемый (тоже претендует, что ли, на свою долю банки?), ответить двум первым не может, так как живет в Советском Союзе. Напечатай он ответ за границей, цековские дядьки взъярятся, следующий раз за границу не пустят; ответь в «Литературке», передовая общественность заклеймит как предателя. Советское местожительство в данном случае поэту выходит боком: до величия оттуда дальше.

В зарубежной части нашего калашного ряда к советскому местожительству существует какое-то особенное пристально-ревнивое, вызывающе-отвергающее, а порой, как это ни странно, не очень-то порядочное отношение. Говоря о сов. м-жительстве я, конечно, имею в виду не только физико-географическое расположение производящего поэзию тела. Юрий Кублановский, громыхая в электричке из Апрелевки до Киевского вокзала мимо Переделкино, к советскому местожительству явно не относился, что, конечно, делает честь как его поэтическим, так и человеческим достоинствам. И все-таки не стоило бы настоящему поэту с таким мучительно прищуренным напрягом приглядываться к своим советским коллегам, пусть даже если они его в чем-то (житейском, разумеется, приспособленческом) переплюнули: «…хорошо вам не знать недосыпа, хитрый Межиров, глупый Евтух, Вознесенский, валютная липа». Стоило ли Кублановскому настаивать в своем последнем парижском сборнике на этом стихотворении, на которое его друзья по альманаху «Метрополь» указывали как на довольно противное? Не очень-то этично выглядит и новая редакция или, скажем, «перелопачивание» этого стиха, когда из инвективного списка изымается одно имя, к которому поэт в течение некоторого времени переменил свое отношение, и вставляется другое имя, к которому он тоже переменил отношение. В этой связи некоторым неприличием веет и от последующей страницы: «…великие тени беречь вам дано за павлиньей террасой, а коверкать родимую речь полуправды хвастливой гримасой». Уж лучше бы талантливому поэту и в самом деле «великие тени беречь», а не претендовать на полную правду и право на инвективу с неизвестно откуда взявшейся революционно-демократической пошлостью.

Кублановский у нас уже железно отнесен к «сентиментализму», тем более странно встречать в его стихах железное клацанье затвора, склонность к внутрилитературной расправе. Посмотрите, как сентиментален, как прост и тих поэт в своей простой поэтической жизни… «Мы будем с тобой перед Богом чисты, Что осени огнепалящей листы… И глядя из мрака в Успенскую сень, Мы милости ждем, а не мщенья»… А теперь взгляните, как свиреп поэт в своей литературной жизни: «…в десяти шагах ЦДЛ. Вот бы там старика Катаева На оптический взять прицел!.. / затаившись в посольском скверике, / в линзу чистую вперив глаз. (Есть еще один — да в Америке / с младшим Кеннеди хлещет квас.)». «Еще один» — это, очевидно, Вознесенский. Любопытно, что объектами мстительной линзы оказались не какие-нибудь там махровые грибачевы и фирсовы, но самый яркий прозаик и самый яркий поэт советской литературы. Чем же именно эти двое так досадили Кублановскому — не талантом же своим, в самом деле?

Поэт «подполья» скрежещет зубами на тех, кто в силу различных причин — возраста, времени, успеха, страха, недостатка или избытка адреналина в крови — оказался на поверхности. К этим «поверхностным» литераторам «глубинные» их собратья (нынче, впрочем, в большинстве своем потерявшие привычный запашок подпольного потца, заглушившие его «ярдлеями» и «острыми пряностями») питают чувства, увы, не лучшего разряда. Вот Дмитрий Бобышев в статье «Юрочка, Юрочка мой», посвященной новой книге Юрия Кублановского, размышляет об альманахе «Метрополь»: «…целый ряд советских литературных баловней, которым можно то, чего нельзя другим, дали этому рукописному изданию свои громкие имена. Видимо, официальный успех перестал их удовлетворять…» С тонкостью необыкновенной поэт проникает в душевный мир «баловней» (к которым наряду с Вознесенским, Ахмадулиной, Искандером, Битовым мне приходится отнести и себя: ведь и я довольно много печатался в советских изданиях) — мало им оказалось официальной славы, решили хапнуть и чужой, неофициальной. Что же, другие категории человеческого поведения вам недоступны, Дмитрий? Из размышлений Бобышева следует, что неизвестные, подпольные авторы «Метрополя» хлебнули лиха, а «баловни и любимцы были ограничены лишь устными взысканиями, оставшись в результате при всех своих привилегиях». Тут же, впрочем, автор статьи «Юрочка, Юрочка мой» отмечает, что имя Кублановского стало известно, когда «Метрополь» открыл свой выпуск как эпиграфом (вместе с семью другими поэтами. — В.А.) стихами Кублановского. Значит, не только лиха хлебнул от альманаха Юрий, извлечена все же была и основательная польза. Что же касается «устных взысканий», то к ним как-то трудно отнести декретированное Президиумом Верховного Совета СССР лишение советского гражданства «за систематический ущерб престижу Советского Союза».

В эмиграции я сделал для себя одно неприятное открытие: оказалось, что в период нашего хилого советского, но все-таки ренессанса, когда иной раз с «малыми потерями» удавалось что-то напечатать, выставить, поставить в театре, снять в кино, мы были не только объектами ненависти со стороны шолоховистов-черносотенцев, но и предметами скрежета зубовного со стороны «левых» — тех людей, которых полагали своими и для выхода которых на поверхность пытались раздвинуть цензурные рамки. Скрежетали, оказывается, основательно, да и сейчас скрежещут. Вот Иосиф Косинский нападает вслед за Ниной Воронель на Андрея Тарковского, пытается все творчество большого мастера свести к подсоветскому приспособленчеству, к погоне за успехом и привилегиями. Ни факты, ни тем более оттенки фактов в такой критике в расчет не принимаются, а ведь если по гамбургскому-то счету брать, то окажется, что за бортом «сов. ренессанса», кроме реальных поэтов, как Рейн, Бобышев, Сапгир, Найман, Бродский, Кублановский, Цветков, Горбаневская, даже уж куда ни шло Лимонов, оказывалось немало публики просто профессионально негодной; от нее-то и идет основной скрежет. Все это, увы, мне пришлось высказать для того, чтобы перейти к творчеству одного из лучших нынешних поэтов русского языка, напечатавшего почти весь свой поэтический объем в СССР.

Белла Ахатовна Ахмадулина, 47 лет. Адрес: Москва, ул. Воровского, 20, мастерская Бориса Мессерера. В рецензии на недавно вышедшую в Москве книжку Ахмадулиной «Тайна» один из упомянутых выше эмигрантских поэтов снисходительно писал, что вот, мол, наконец-то появляется в сумасбродстве серьезная нота, переходит поэтесса в новое качество, приближается к народной жизни, к истинной поэзии, которую рецензент представляет, и потому достойна теперь сдержанной похвалы. Может быть, и глупо прозвучит, но мне эта сдержанность в адрес Беллы кажется кощунственной. Внимая сейчас через океаны ее новой «серьезности», с любовью и непреходящим очарованием вспоминаю ее «несерьезность», весь блеск и нищету той нашей молодой поэтической эстрады, «пятнадцать мальчиков», толпящихся у подмостков, а может быть, и больше чем пятнадцать, и думаю о том, что Беллин трескучий факелок, то разгорающийся до городского фейерверка, то оборачивающийся одиноким светляком, всегда давал в «черном бархате советской ночи» больше огня, чем фонари профессиональных правдоискателей.

Однажды в студеную зимнюю пору Ахмадулина везла Ахматову на своем видавшем всякое «Москвиче». Розовощекость водителя в те отдаленные времена не поддавалась описанию. Даже благоговейное дрожание перед величественным пассажиром не остужало ланит.

Но ее и мое имена были схожи основой кромешной лишь однажды взглянула с усмешкой как метелью лицо обмела. Что же было мне делать — посмевшей Зваться так, как назвали меня.

Пассажир, очевидно, к этому моменту не знал водителя — просто сказали: Анна Андреевна, за вами тут девушка заедет — и потому «метелью не обметал», вообще не смотрел, думал о чем-то своем. Водитель же между тем, крутя баранку вдоль Садового кольца, шептал в полубеспамятстве строчки будущего стиха: «…я завидую ей молодой и худой, как рабы на галере…», «я завидую ей же седой…», «…с вещим слухом, откликнутым зовом, / то ли голосом чьим-то, то ль звоном, / излученным звездой и судьбой, / с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной».

Завернули на Каретный, остановились перед светофором. Здесь от ужаса перед поэтическим грузом «Москвич» передернулся лошадиной дрожью и заглох. Позади скапливались транспортные средства. Доносились рулады Великого-Могучего-Правдивого-Свободного. Ахматова иронически молчала, Ахмадулина в полном унижении и отчаянии занималась разрядкой аккумулятора. Подошел по-зимнему огромный городовой, заглянул внутрь, усмехнулся: «Две дуры сидят, молодая и старая». Орудовцу, конечно, и в голову не могло прийти, что он присутствует при значительном явлении русской поэзии — передаче жезла. Скорее всего, это не приходило в голову и прямым участникам события. Ахматова недоумевала, Ахмадулина мучилась от неслыханного юношеского унижения. Что ж, передача жезла не всегда происходит на царскосельских торжественных актах.

Когда Ахматова умерла в 1966 году, Ахмадулиной было 29 лет. Она родилась, стало быть, в год принятия Великой Сталинской Конституции, в достославный 1937-й. Русский поэт в прошлом ставил под вопрос место своего рождения, нынче поэт мучительно обозревает время своего появления на свет — много ли вокруг совершено преступлений?

Я думала в уютный час дождя: а вдруг и впрямь, по логике наитья, заведомо безнравственно дитя, рожденное вблизи кровопролитья.

В отместку палачам младенцы тридцатых годов как раз оказались первым советским поколением, вернувшимся к основам нравственности. Обозревая сейчас из столь далекого далека различные периоды Ахмадулиной (если можно так сказать о Белке, добром друге времен соседства и разлуки), я думаю о том, как гармонично и естественно все это протекало. Вот где-то стала мелькать на молодых сборищах, описанных Евтушенко, высокомерная студентка с «тяжелокованной косой». Молодые влюбленности, «зеленый ветер шипра», бурная, загульная погоня за ассоциативной рифмой, просвисты вдоль московской поземки. Оттепельная, едва ли не развязная (во всяком случае — развязанная) рифмовка вырабатывала походку и мимику молодого литературного поколения.

Я так щедра была, щедра В счастливом предвкушеньи пенья, И с легкомыслием щегла Я окунала в воздух перья.

Недорого я дам за писателя, не испытавшего в юности этого щеглиного легкомыслия и неряшливой щедрости, с которой опять же в поисках ассоциативки удалой ты сравниваешь мазурку и мензурку «внутри с водою голубой»… писателя, не замиравшего в комическом утреннем ошеломлении перед автоматом с газированной водой и перед другими источниками питья, пусть это хоть подземный метрошный конус с томатным соком… и далее, и далее, что стоит в базарный день молодой писатель, не разбудивший в поисках прочих влажностей иной десятиэтажный дом?.. Стакан воды, судари мои, не более того! Не менее органично, чем поиски влаги, на поверхности в свое время появились ахмадулинские «О», эти пузыри неуместного в быту и в бытовой поэзии восторга.

Перетряхнув пару сундуков отечественных традиций, молодая Ахмадулина завершила до поры свой гардероб весьма неожиданными в синтетический век натуральными боа и шлейфом.

Влечет меня старинный слог. Есть обаянье в древней речи. Она бывает наших слов И современнее и резче.

В этом было, на мой взгляд, нечто «хипповое», «желто-блузное», усмешка в адрес стереотипов журнала «Юность»; вывернутая наизнанку аристократичность оборачивалась изрядной «затоваренной бочкотарой».

Вот «Маленькие самолеты», одно из лучших стихотворений начальной поры. Поистине свободный стих. Нахальная рифмовка «самолета» с «соломоном»:

Те маленькие самолеты, Как маленькие соломоны, Все знают и вокруг сидят…

Недаром смеховой орган ЦК КПСС «Крокодил» рядом с издевательствами над «Апельсинами из Марокко» в ярости перепечатал этот стих целиком — ратуйте, мол, дорогие товарищи! — по глупости увеличив тираж «самолетиков» на три миллиона своих копий. Кстати, о гардеробе: у современников, порой довольно злых, одежда Ахмадулиной иной раз вызывала подъем отрицательных гражданских чувств. Почему-то вид молодой Беллы дразнил ощущением непозволительной роскоши, возникали миражи драгоценных каменьев и бесценных мехов — как может русская поэтесса носить такие шубы на фоне того, что происходит? Хохма в том, что ни шуб, ни каменьев просто-напросто не существовало в ее быту, они лишь мерещились революционным демократам, ассоциировались с эстрадой (19 руб. 50 коп. за выступление по шкале Бюро пропаганды художественной литературы), а все туалеты роскошной суперстар можно, пожалуй, было охарактеризовать двумя словами: разлетайка да кацавейка.

Эстрадные шестидесятые катились через Беллину жизнь клоунским, или, как тогда говорили, «феллиниевским», карнавалом, и в полной гармонии с его средиземноморским звоном поэтессе подчинялись мужчины, льстили женщины и предлагали дружбу животные. В средиземноморской части нашей суровой родины, в миражном Тифлисе, ходила легенда, что Белла однажды зашла в клетку к медведю в сопровождении сотрудника местного ЧК князя N. Князя медведь помял, поэтессу поцеловал. Про медведя, может быть, и врут, но вот своими глазами видел я другое. Однажды провожали из Москвы в Ленинград Артура Миллера, и на боковом перроне увидели свору сторожевых собак, привязанных к столбам — самых что ни есть «верных русланов». Хозяева их, сержанты и старшины, куда-то отошли по железнодорожным делам, и псы просто разрывались от ярости при виде такой массы расконвоированных граждан. Вдруг Белла — скачок, скачок — приблизилась к одному из страшилищ: ах, милая собачка, взяла в руки жуткую морду, сплошную пасть, и поцеловала в обнаружившийся вдруг нос. Видел своими глазами, господа, как чудовище мгновенно успокоилось и стало лизать Беллины руки.

Знаменитости, эстрадные звезды окружены очень активным полем. На них валится гигантский заряд чужой энергии, потная прана зала, взаимодействие и противоречия двух стихий: взять и отдать. Эстрада — не только услада тщеславия, это дикий напряг навытяжку, руки за спиной, закинутая голова, «огромный мускул горла»: отдать и взять, опять отдать… «Горло» — подарок структуралисту и фрейдисту: «…обильные возникли голоса в моей гортани, высохшей от жажды»… «мой голос, близкий мне досель, воспитанный моей гортанью»… «во мне иль в ком-то, в неживом ущельи гортани, погруженной в темноту»… «рана черная в горле моем»… «всего-то было горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою…» Что ж, и в самом деле, при всей своей внешней изысканности — это балаганная, дерзновенная поэзия, ради массовой раздачи красот «берущая на горло».

Гармоничность Беллиного пути через славу развита, оказалось, до такой степени, что в разгаре этих явлений она едва не умерла от боли в солнечном (!) — что может быть естественней? — сплетении.

Сплетались бы в сторонней мгле! Но хворым силам мирозданья угодно бедствовать во мне — любимым месте их страданья… Быть может, сдуру, сгоряча я б умерла в том белом зале, когда бы моего врача Газель Евграфовна не звали.

Ее спасла, конечно, Поэзия и приходящий ее любовник Юмор. Тахикардию сменил четырехстопный ямб. Больная Белла, дочь Ахата, вместо умирания глазела теперь на Газель, суть краха видоизменялась под рифмовочным потенциалом отца врача, добрейшего Евграфа.

Итак, мы выживаем и отправляемся к истокам еще не истребленного Ренессанса, в усладу горла — Сакартвело. Грузинская нота Ахмадулиной связана, очевидно, с тягой к Средиземноморью, которое у всех у нас в каких-то там близких или далеких генах вместе с нашими греческими именами и иудейскими корнями, ну а ей-то сам Бог велел грезить «колыбелью человечества» с ее прямым итальянским происхождением, с синьором Стопани, шарманщиком и «донжуаном».

…Итак, сто двадцать восемь лет назад В России остается мой шарманщик. Одновременно нужен азиат, Что нищенствует где-то и шаманит.

«Шарманство» и «шаманство» — по сути дела, две основные стихии и Беллиного, и вообще русского стиха, и есть ли лучшее место для их слияния, чем холмы Грузии?

Грузия — источник христианской веры для России не менее важный, чем Византия; она и сейчас там живее, чем где-либо, недаром в грузинских стихах Ахмадулиной столько раз встречается слово «Господь», всякий раз низводимое к строчной букве советской цензурой. Грузия — карнавал, заговор средиземноморских веселых плутов против одолевшей орды марксизма. Белла — ренессансное дитя, поэтому, тяжко страдая от утечки российского (советского) «ренессанса», она всякий раз бежит в Грузию…

От нежности все плачет тень моя, где над Курой, в объятой Богом Мцхете, в садах зимы берут фиалки дети, их называя именем «Иа»… О, Грузия, лишь по твоей вине, когда зима грязна иль белоснежна, печаль моя печальна не вполне, не до конца надежда безнадежна…

И Грузия ей отвечает всеми остатками своего рыцарства. Помню, в конце шестидесятых годов в тифлисских застольях всякий раз наступал торжественный момент, когда пили за «нашу девушку в Москве». У националистов среди портретов выдающихся грузин висел портрет Ахмадулиной: «наша дэвушка».

Однажды марксистский князь давал обед в Кахетии. Белла сидела по правую руку князя-секретаря, принимая его льстивые речи, а на другом конце огромного стола сидел еще один москвичишко, так называемый поэт, пропахший ссаками сучонок-сталинист. Желая тут потрафить кахетинцам и заслужить стакан на опохмелку, поэтишко привстал над коньяками и тост за Сталина как сына Сакартвело скрипучим голосом провозгласил. Гульба затихла, и грузины смолкли, усы повесив, шевеля бровями, продажностью московского народа который раз в душе поражены. Тогда над шашлыками и сациви вдруг Беллина туфля промчалась резво, великолепным попаданьем в рыло ничтожество навек посрамлено. Все пьем за Беллу, князь провозглашает, и весь актив, забыв про сталиниста, второй туфлей черпая цинандали, поплыл, врастая в пьяный коммунизм.

«Сны о Грузии» — самый внушительный сборник Ахмадулиной, том в 541 страницу, из них чуть ли не треть переводы из Бараташвили, Галактиона Табидзе, Тициана Табидзе, Симона Чиковани, Отара Чиладзе… Среди карнавального шума сделана была серьезная и в высшем смысле профессиональная работа, иные стихи стали русскими шедеврами, сохранив свою грузинскость. «Молитва во время бомбежки» Симона Чиковани читалась сотни раз с русских эстрад; и это всякий раз была общая молитва всего того, что живо еще в двух народах, огромном одном и растерянном, и в другом, малом и гордом.

«Я — человек! И драгоценный пламень в душе моей. Но нет, я не хочу сиять заметно! Я — алгетский камень. О, Господи, задуй во мне свечу!» Вот входит друг, Отар Чиладзе, со своим лицом индейца в какое-то малошикарное питейное заведение…

Я попросил подать вина и пил. Был холоден не в меру мой напиток. В пустынном зале я делил мой пир Со сквозняком и запахом опилок…

Он делит его, конечно, и с Беллой. Друзья обеих словесностей видят поэтов за колченогим столиком. Не в ту ли ночь Белла разглядела следующую фазу своей поэзии, о которой речь впереди?

Входили люди, супа, папирос себе просили, поступали просто и упрощали разнобой сиротств до одного и общего сиротства.

Пока что, в соответствии с законами неведомых гармоний, начинается бриллиантовый период в карьере Ахмадулиной в том смысле, что она становится своего рода «бриллиантом Империи». С ней происходит, в принципе, то же, что и со всеми поэтами «поэтической лихорадки». Ореолы противоречивости, непредсказуемости над головами Евтушенко и Вознесенского лысели с каждым годом; они становятся национальным советским достоянием. Окуджава из «хулигана с гитарой» (как его гвоздили газеты в 60-е годы) год за годом превращался в солидного литературного либерала. Белла становится «звездой голубого экрана». Едва ли не каждую неделю появлялась она перед миллионами «сограждан усталых», никогда не изменяя себе, не подхалимствуя власти, но только лишь делая вид, что власти этой с ее страннейшей системой логики просто нет на дворе. Есть мир красоты, как бы настаивала она, он существует, есть русская речь, прекрасные архаические обороты, есть белый снег и холмы Грузии, тени Пушкина и Лермонтова, жива убиенная вами Марина, День-Рафаэль встает над ровныя долины… Быть может, власть эту, которая лишь только лестью и ложью жива, такая позиция художника и не устраивала, однако людей власти сама художница восхищала: так далеко зашли дела. Министр телевидения нередко снимал с полки томик Ахмадулиной и застывал в задумчивости, как мусульманин на намазе, жены гэбистов шептали строки ее стихов. Что ж, ведь нельзя ж и эту публику не делить, одним миром мазать.

Помнится, в одной компании случилось быть паре-другой таких молодцов. Поднабравшись, стали выяснять, кто крупней по части человеческих качеств. Один сказал: я хоть и на государство работаю (так у них называется принадлежность к тайному ордену), а подлостей не делаю. Раз пять за вечер повторена была эта фраза. Белла в этот период стала уподобляться антикварной мебели. В «домах» полагалось ее иметь — реставрируемое благородство. В какой-то степени она, будто герой из «Хулио Хуренито», как бы выписала себе справку о протекции государства в качестве памятника старины. Времена изменились, и уже не требовалось мандельштамовской «прививки от расстрела». Все противоречило социалистическому реализму, не говоря уже о «цветаевской теме». Перешедший по наследству образ Пушкина говорил о кризисном перевале в русской культуре. Конвульсия пушкинского мира в цветаевской поэзии, возникновение нового пушкинского мира в поэзии Ахмадулиной, усыновление курчавого поэта (попутно и юный внук Арсеньевой усыновлен), эзотерические связи, молитвы — все принималось новым советским потребителем на ура. Ах, восхитительно! В старинном кресле на сцене Консерватории под звуки Берлиоза, уже как бы подобием памятника дедушке Крылову… И ничего ведь не требовалось в ответ, лишь только сохранение вечной изящности, в которую не входят — ну, что там говорить об этом — лишь суетное цепляние за дружеские союзы да собственный поход по приокской грязи… «в рассеянных угодьях Ориона», в которых «не упастись от мысли обо всем»…

И все-таки ведь это была она, уже когда-то, еще в юности, восставшая против собственной изящной всеприемливости; та, за которой «дождь, как маленькая дочь» увязался и не отстанет. Сомнительно, что приживается в гостиных «зрелого социализма» среди коньяков, каминов и хрусталей поэт, уже тогда заметивший всеобщее настроение: «Дождливость есть оплошность пустых небес. Ура, о пошлость, ты не подлость, ты лишь уют ума». Отчетливо видит поэт и «убийцу в сером пиджаке», перед которым его жертва стоит навытяжку, и верность ее друзьям не под вопросом, под вопросом обратное — верность и чистота помыслов ее друзей на «площади Восстанья, в пол шестого»… Сказав выше, что образ поэта своего времени всегда выходит за пределы его словесного контура, я имел в виду, кроме прочего, и нравственный его облик, его душевную стойкость, даже его участие в литературном сопротивлении. Белла дала свое имя «Метрополю», Дмитрий, не потому, что ей кусочка вашей (неофициальной) славы захотелось, а потому, что лучшего места ей было не найти для множества ее собак и той одной собаки.

С той же жгучей потребностью разместить своих собак она бросалась в бесплодный бой за Сахарова, тащилась в Шереметьево, чтобы посигналить на прощанье своей оберегающей рукой и нам, и Копелевым, и Войновичам, и Владимовым. В калашном ряду, конечно, рассудят, почему, и главное — зачем Ахмадулина «пошла в народ»; мы, простаки, скажем спасибо любому побуждению, благодаря которому в нашей словесности появился цикл стихов «Сто первый километр». Родная затоваренная бочкотара, она, как ей и полагается, еще жива на холмах и в оврагах меж селами Пачево, Алекино и Ладыжино — всегда еще жива. Конь Мальчик, баба Маня, к автору стихов обращающаяся со словом «андел», безвременно ушедший Французов (кажись, сродни Володе Телескопову?), цветок будущего Пашка…

…Вчера: писала. Лишь заслышав: Белка! я резво, как одноименный зверь, своей проворной подлости робея, со стула — прыг, и спряталась за дверь. Значенье пряток сразу же постигший, — я этот взгляд воспомню в крайний час — в щель поместился старший и простивший, скорбь всех детей вобравший, Пашкин глаз. Пустился Пашка в горький путь обратный. Вослед ему все воинство ушло. Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий И с ними дактиль. Что там есть еще?

Все это поэтическое воинство теперь затерялось в бессмысленной толпе лишенцев 101-го километра, в жестоком мире, где обдирают каких-то сов, убивают собак, друг друга молотками, топорами, кирпичами по башкам; апрель, субботник ленинский, «землечерпалка со дна половодья взошла, чтоб возглавить величие свалки», над руинами храма Воскресенья, вокруг «Оки», заведения второго разряда, льется «вино», пошел «по вино» —…знаем мы, что здесь имеется в виду под словом «вино» — совсем не то, что во всем другом мире…

Субботник шатается, песню поющий. Приемник нас хвалит за наши свершения. При лютой погоде нам будет сподручней Приветить друг в друге черты вырожденья.

Вдруг возникает идея: а не со дна ли это все морского?

Наш опыт старше младости земной. Из чуд морских содеяны каменья глаз голубой над кружкою пивной из дальних бездн глядит высокомерно.

И впрямь — Марракотова бездна, откуда до поверхности почти уже не доходят сигналы. Беллино войско — ямбы, дактили, амфибрахии — топчется посреди ленинского субботника с притворным добродушием. С натужной изо всех жил надеждой бормочет воинство в волнах моря разливанного: «…к нам тайная весть донесется: Воскрес! Воистину! — скажем. Так все обойдется». Гармонически вместе со всем своим поколением русской культуры Ахмадулина приходит на грань отчаяния. На самих себя мы уже не надеемся, только лишь ждем чуда. Тайного странника с благой вестью, способного пересечь кольцо 101-го километра. Среди других основных мотивов поэзии Беллы Ахмадулиной особенно силен мотив товарищества. Иные строки этого мотива проходят через всю нашу жизнь, став уже чудесными клише. «Когда моих товарищей корят, я понимаю слов закономерность, но нежности моей закаменелость и т. д.»… «Да будем мы к своим друзьям пристрастны, да будем думать, что они прекрасны»… «друзей моих прекрасные черты появятся и растворятся снова»… Я иногда ловлю себя на том, что слушаю или читаю стихи бессмысленно, то есть не вдаваясь в их смысл, ловя лишь их тон, ритм, синкопу, подобно тому, как слушают джазовую пьесу. Работая, однако, над этой статьей, я заново перечитал стих, откуда взята последняя из вышеприведенных цитат, и в изумлении остановился на станце, что прежде терялась в созвучиях:

Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх вас, беззащитных, среди этой ночи. К предательству таинственная страсть, друзья мои, туманит ваши очи.

В свете этих четырех строк следует, очевидно, в финале сделать упор на слове «прекрасные». Других черт своих друзей благородный поэт видеть не хочет.


1985


КЛАСС ПРОТИВ МАСС

Свои «Полемические заметки о модном в культуре», опубликованные в июльской книжке журнала «Наш современник», поэт Станислав Куняев предваряет цитатой из Маяковского: «Цените искусство, наполняющее кассы, Но искусство, разносящее Октябрьский гул, Но искусство, блещущее оружием класса, Не сдавайте врагу ни за какую деньгу!» Далее, уже в тексте заметок, Куняев приводит цитату из романа Виктора Астафьева «Последний поклон», цитату, в которой «оружие класса» если и блещет, то довольно мертвящим блеском, а Октябрьский гул если и гудит, то зловеще, хотя цитата преподносится автором полемических заметок как воплощение положительных качеств, за которые он ратует. Речь там идет о голодном фэзэушнике, с которым не менее голодная девочка делится кружкой молока. Тут же, разумеется, в стиле всех этих дерзновенных деревенских лауреатов Государственной премии подчеркивается, что это было в прошлом, не подумайте чего, уважаемые товарищи, не сейчас, не под вашим чутким руководством. Нынче-то другое время, говорит Куняев, мирное, сытое… Какое-то неожиданное поэтическое определение времени, в котором люди только и делают, что рыщут в поисках самого необходимого по магазинам да выстраиваются в бесконечные очереди за маслом, мясом, картошкой, а то и за простым хлебом. Впрочем, Куняев ведь пишет с классовых позиций, с позиций того класса, к которому вот уж много лет как прибился, в котором награждают друг друга государственными премиями, распределяют секретарские посты и пакеты-пайки с дефицитом. С позиций этого класса в самом деле время мирное, сытое…

Основной мишенью полемических заметок является так называемая массовая культура в Советском Союзе, однако не та, что идет из телевизоров, не подумайте чего, уважаемые товарищи, не кобзоны, не ансамбли государственных песен и плясок, а та, что не одобрена «классом»; та, что спонтанно идет из глубинки, из масс; та, в которой, как в закопченном стекле, отражается гигантская массовая культура Запада; та, в которой, по сути дела, только лишь и теплится, порой в весьма курьезных формах, то, что еще не задавлено сапогом «класса». Ниже мы увидим точнее, против чего ярится поэтический реакционер соцреалистического толка. Поначалу он на ходу, наотмашечку прихватывает «жидков-аблакатиков» Винокура, Бориса Эйфмана, Александра Иванова, потом, демонстрируя удивительное знакомство с Западом, сообщает, что «зарубежные упростители классики» выпускают «Войну и мир» семидесятистраничным дайджестом в виде рекламы для противозачаточных пилюль фирмы Кун и Леб. Откуда эти имена, между прочим, взялись? Просто еще пара еврейских звуков, нужных Станиславу для запева, или это в каком-то мазохистском извороте сокращение имен Куняев и Лебедев? Литературные легенды, принадлежащие к ненавистной массовой, неконтролируемой культуре, гласят, что в прошлом автору полемических заметок не раз чистили блюдо за антисемитские наглости. Впрочем, сейчас время мирное, сытое…

Далее Куняев еще более демонстрирует свое знакомство с западной культурой, ссылаясь на мнение Симонова, корреспондента «Литературной газеты» в Америке. Вот уж до чего дело дошло внутри своего «класса» — поэт ссылается на авторитет штатного пропагандиста. Последний ловок в подчеркивании негативных сторон западной жизни, благо не надо особенно и трудиться: западная печать об этих негативных сторонах только и делает, что трубит; позитивные стороны — это не новости, вообще не предмет для разговора. Симонов, а вслед за ним и простодушный Куняев сообщают читателям «Нашего современника», что дельцы массовой культуры на Западе программируют кумиров толпы, и не врут — действительно часто можно прочесть про то, как программируется и даже на компьютерах рассчитывается тот или иной успех. Не сообщают только Симонов и Куняев, что кроме этих запрограммированных идолов в мире западной массовой культуры существует гигантский, практически неисчерпаемый выбор и требуется лишь очень небольшое усилие, чтобы высвободиться из-под влияния массового гипноза. Второй вопрос, возникающий при взгляде на массовую культуру Запада: кто кого программирует — дельцы программируют массы или, наоборот, массы с их вкусами давят на дельцов, требуя желанного идола? Эти вопросы Куняев и Симонов оставляют за бортом своих глубокомысленных рассуждений, потому что у них одна лишь задача — просто-напросто обвалять в грязи то, что идет в Советский Союз с Запада, то, что вызывает некоторую спонтанность вкусов, то есть, прошу прощения за лаконичность предлагаемой формулы, РЫНОК, а не ВЫДАЧУ.

Именно этим объясняется гнев, который вызывает у Куняева музыкальная рубрика газеты «Московский комсомолец», которая именуется «Звуковая дорожка». На этой дорожке поэт топчется, почитай, несколько страниц убористого текста, раскрывает читателям «Нашего современника» картину деятельности сомнительных московских комсомольцев в полной уверенности, что читателей так же, как и его, должны эти действия глубоко возмутить. Подумать только, дают информацию о событиях в мире рок-музыки, о намерении жителей Ливерпуля построить памятник четверке своих знаменитых «жуков», о том, что группа ABBA продала уже 60 миллионов своих пластинок; но вот что самое злокозненное — устроили, понимаете ли, что-то вроде западного списка бестселлеров, то есть самого продающегося товара, и сообщают, кто кого оттеснил на прошлой неделе — Давид Тухманов Раймонда Паулса или наоборот. Распустили! Тащить! Вязать! Не пущать! Безобразники из «Московского комсомольца» не обратили даже внимания на ЦУ, спущенные, если можно так выразиться, с Олимпа почвенной литературы — хм, странноватая получается метафора. Эти ЦУ, подписанные Виктором Астафьевым и другими деятелями культуры Красноярска, вызваны к жизни, оказывается, возмутительным успехом песенки «Синяя птица» в исполнении самого популярного советского рок-ансамбля «Машина времени».

С расстояния в четыре с половиной года мне все еще кажется странным тот факт, что талантливый и совестливый писатель Астафьев, лучше других знающий благие результаты идеологической нетерпимости, подписывается под безобразными устрашениями в связи с выступлениями «Машины времени», «каждый вечер делающей тысячам зрителей опасные инъекции весьма сомнительного свойства», но, может быть, за эти четыре с половиной года моего отсутствия все так разместилось в советской культуре, что подобные выступления писателя уже никому, кроме эмигрантов, не кажутся странными. Замечательно, однако, то, что Куняев возмущен «Московским комсомольцем» — как они смели сообщить, что песни Андрея Макаревича находятся среди самых популярных, в том смысле, что тут-де нужна не информация, а контрмеры.

Станислав Куняев, очевидно, причисляет себя к «славянофилам», однако и в этом отношении приходится развести руками в недоумении. Когда-то все-таки считалось, что в московских литературных кругах существует определенного рода «просвещенное славянофильство», умеющее не переходить грань посконного идеологического рыка; что же нынче-то произошло — или славянофильство само деградировало, или Куняев столь примитивно его понимает? Чем объяснить его ненависть даже в адрес какого-то западногерманского техника, который на страницах «Московского комсомольца» рассказывает о возможности современной звуковой аппаратуры? Куняев печалится по поводу отсутствия единодушия в нашей прессе по отношению к рок-н-роллу. «Разве не показательно, что две крупнейшие молодежные газеты „Комсомольская правда“ и „Московский комсомолец“, оценивая одни и те же явления (ABBA, „Машину времени“ и т. д.), делают диаметрально противоположные выводы? Какой же может быть спрос с молодых, незрелых голов, если „воспитатели“ единую точку зрения выработать не в силах?» Боже, каковы же все-таки масштабы конформистского разложения, куда же все-таки пропали все эти «нашей молодости споры» и «зеленые огни веселых светофоров» — ведь Куняев все-таки, крути не крути, принадлежал к «послесталинскому поколению» — неужто все это совсем бесследно испарилось, заменившись «классовой» — читай пайковой — позицией, если уж даже разномыслие по вопросам рок-н-ролла кажется русскому поэту приметой национального кризиса?

Выработанная единая точка зрения — это, по сути дела, не что иное, как директива. О недостатке директив, а не об их избытке печалится поэт, и уж совсем ему в голову не приходит, что газета — это, как сказала Надежда Константиновна Крупская в разговоре с Инессой Арманд, не только орган воспитания, но и источник информации. Любопытно выглядит, между прочим, столкновение точек зрения Станислава Куняева и латышского композитора Раймонда Паулса. Помнится, в конце семидесятых годов самой популярной песенкой в Советском Союзе была «Листья желтые над городом кружатся» Паулса. Заменяя слова «листья» на «лица», народ называл ее песенкой китайских парашютистов, а если уж возникают пародии такого рода, значит, популярность достигла предельной высоты. Сейчас, оказывается (узнал благодаря Куняеву), самой популярной песней является паулсовский «Танец на барабане». Придется поехать в вашингтонский магазин советских книг и кассет. Итак, Раймонд Паулс весьма осторожно и с массой оговорок выступает как раз против куняевского дремучего мнения выработки «единого мнения» и предлагает в своей статье, напечатанной в газете «Советская культура», научиться изучению спроса на «легкий жанр», изучению вкусов публики, то есть, по сути дела, изучению весьма любопытного явления спонтанной популярности в условиях действия современных средств коммуникации; иными словами, популярный композитор осторожно подталкивает нашу мысль к понятию РЫНОК, которое так бесит популярного поэта, настаивающего на понятии ВЫДАЧА…

Противопоставляя эти два понятия, я вовсе не наделяю «рынок» какими-то благородными качествами — уж в самом деле, каждый день перед глазами масса и пошлого, и дурацкого, и тупого, — я только лишь хочу сказать, что, наряду с этими отрицательными качествами, «рынок» обладает множеством положительных, и прежде всего разнообразием, гибкостью, невероятно чуткой восприимчивостью; то есть рынок имеет естественное отношение к жизни человеческих масс, в то время как тоталитарная идеологическая «выдача», за которую ратует Куняев, хотя и прикрывается рассуждениями о хорошем вкусе, к жизни человеческих масс не имеет никакого отношения.

Куняев приводит неопровержимые примеры песенно-текстовой пошлятины, заполнившей советскую эстраду и эфир. «Ах, как хочется влюбиться, влюбиться, влюбиться, сердце бьется словно птица, птица та — душа певицы…» Такой дребедени и в западной продукции полно, однако чем дальше читаешь куняевские примеры советской пошлятины, тем больше видишь, что они все-таки из другой оперы и львиная доля их относится как раз не к «рынку», а к идеологической «выдаче», к идеологической спекуляции и халтуре. «Двадцатый век, ракеты вверх, у золушек экзамен на водителей ракет! Комсомольском Гагарин идет! К новостройкам вновь едет народ! Продолжается новой атакой борьба! Не нужна нам другая судьба!..» Очень сомневаюсь, что эта псевдопатриотическая и столь неизменная за все советские десятилетия жвачка популярна в массах и что именно ее выносят на эстраду те, кого Куняев атакует в следующем абзаце, — молодые артисты в стоптанных кроссовках и мятых джинсах вроде саратовского ансамбля «Интеграл». Эти молодые люди поют не официальную бредовину, а то, что ближе к их спонтанному восприятию жизни, вроде песен Макаревича, которые хоть и далеки иной раз от поэтического совершенства, все ж полны искренности, вызова, грусти.

Куняев совершил сентиментальное путешествие на танцевальную площадку в Калуге. Впечатления мрачные, шибко отрицательные, слова бичующие. «Я глядел на танцующих. С отрешенными лицами, в каком-то полугипнозе они включились в стихию ритма. В их движениях, в их глазах, во всем их существе было какое-то безликое, механическое растворение в ритме… Танцевали не парами, а чаще группами по три-четыре человека, кое-где танцевали по одному, опустив головы, лениво работая локтями и коленками, полузакрыв глаза… Что это? — подумал я. Игра или естественное состояние, соответствующее духу музыки и тексту песен? Дух какого-то безликого стандарта царил над толпой, какое-то добровольное пассивное превращение в пыль, в однообразную толпу человеческую»… Вот как замечательно получается, противоборствует поэт как бы однообразию, безликому стандарту, а звучит его текст один к одному наподобие зловещего рычания в адрес молодежи во времена сталинской антикосмополитической кампании.

Музыка и вообще-то ведь вещь опасная, высказывается наконец Куняев и тут же, как бы чего-то испугавшись, начинает нахватывать цитат, чтобы подкрепить свою пошехонскую идею. Тут вам и Платонов, который запрещал «петь и плясать несообразно со священными общенародными песнями» под угрозой обвинения в нарушении закона. Тут и Лев Толстой, который, оказывается, объявил музыку государственным делом и очень был озабочен, как бы музыка не вышла из-под государственного контроля и не начала гипнотизировать массы. Откуда, из какого контекста взята толстовская цитата, Куняев не уточняет. Тут вам далее преподносится и глубокая мысль ракетоносца Циолковского, сравнившего музыку с медикаментами и также призывающего к контролю специалистов. Тут, наконец, и Родион Щедрин, поставивший музыку по опасности на один уровень с током высокого напряжения. Из этой последней идеи не следует ли, что конверты пластинок и нотные альбомы следует украшать теми же эмблемами, что отпугивают от трансформаторных будок? Жаль, что Куняев остановился в цитировании и не привел что-нибудь из основополагающих идей партийного постановления «Сумбур вместо музыки», при помощи которого в свое время душили Шостаковича и Прокофьева. В равной степени жаль, что он не развернул знаменитой ленинской цитаты, которая в СССР едва ли не запрещена к разворачиванию.

Припоминаю сейчас, что вслед за словами «удивительная, нечеловеческая музыка» в адрес Апассионаты вождь куняевского класса высказался в таком духе: «…я не могу часто слушать музыку… она мне действует на нервы, вызывает желание говорить глупые милые вещи, гладить по головкам тех, кто творит такую красоту… Нынче мы не можем гладить по головкам, иначе нам руки откусят… Мы должны бить по головам, и без всякой пощады…» В самом деле, немалый вклад сделал основоположник в классовое музыковедение. Под сенью таких идей еще очаровательней прозвучали бы куняевские сетования на агрессивные анархические инстинкты поклонников рок-н-ролла. Удивительную вообще-то картину советской жизни рисует в своей статье Станислав Куняев. Возникает даже впечатление, что он говорит о не совсем том обществе, которое я покинул всего лишь четыре года назад. Призывая к контролю, к тотальной регламентации, к выдаче, он как бы пребывает в состоянии некоторой растерянности; у него явно нет уверенности, что массы примут его классовую позицию, не говоря уже о неоплатоновской национально-социальной идее «города-крепости».

Массы, похоже, живут совсем другой жизнью или, как в Москве говорят, «выступают по другому делу»; массы-то как раз стремятся к «рынку», к настоящему удовлетворению своих «постоянно растущих». В куняевской статье можно даже уловить какие-то нотки отчаяния — что, мол, за препротивнейшие массы и как они далеки от партийной мудрости! Может быть, он несколько преувеличивает, несколько сгущает краски, как бы стараясь привлечь внимание чуткого руководства к безобразной идеологической дезорганизации масс? Да и не только масс, между прочим. Не массы же, в самом деле, закупают за границей художественные фильмы, а вот посмотрите, какие фильмы идут по Москве к восторгу идеологически нетребовательных масс: «Черная мантия для убийцы», «Дива», «Похищение по-американски», «Месть и закон», «К сокровищам авиакатастрофы», «Укол зонтиком» — это еще что такое, болгарская, что ли, продукция?

Итак, определенная часть руководящего класса идет на поводу у распустившихся масс или, возвращаясь к куняевскому эпиграфу, сдает искусство, блещущее оружием класса, за кое-какую деньгу. Список фильмов, приведенных Куняевым, напомнил мне московские магазины системы «Березка», где продают советским людям импортные вещи за так называемые «сертификаты». Трудно было в тех магазинах найти что-нибудь по-настоящему качественное и элегантное. К сбыту шел залежалый товар, который, очевидно, закупался на Западе за сущие гроши, а потом продавался в СССР за реальные деньги, ибо выбора опять же почти не было. Из всех фильмов, названных Куняевым, я только об одном — о «Диве» что-то слышал как о неудачном боевичке французской «новой волны», все остальные просто не существуют, являясь капельками в волне дешевой коммерческой мути. Ленин, которого тут цитирует Куняев, чертовски прав, когда говорит, что «наши рабочие и крестьяне достойны большего, нежели зрелищ»; боюсь только, что под большим он подразумевал не совсем то, что мы имеем в виду. Почему эти соответствующие товарищи отбирают только из мути, а из хорошего никогда не зачерпнут?

Станислав Куняев, впрочем, не видит разницы между хорошим и плохим, для него все западное от лукавого. В то же время, отшвыривая все западное, массовое, модное, популярное и, стало быть, халтурное, Куняев подравнивает к своим «душа-девицам» и народного певца Владимира Высоцкого, как бы не видя между ними существенной разницы. Впрочем, об этом позже. Любопытные трансформации, между прочим, происходят с искусством, «блещущим оружием класса». Когда-то само собой подразумевалось, что это самое массовое искусство; теперь реакционные деятели культуры вроде Станислава Куняева выводят его в некий хоть и смехотворный, но элитарный разряд. Слов нет, любой культуре нужно элитарное искусство, нужен авангард, эксперимент, нужна «башня из слоновой кости», «искусство для искусства» и так далее, ибо без всего этого как на Западе, так и на Востоке происходит унылая усредниловка, начинают довлеть бездарность и наглость. Увы, это совсем не то, что Куняев имеет в виду. Его от всех приведенных выше слов с души воротит, он нечто другое подразумевает, нечто сугубо регламентированное, строго подчиненное законам воображаемого неоплатоновского «города-крепости» социально-национального типа.

К счастью, жизнь, как мы это видим из самой статьи Куняева, не так-то легко затолкать в крепостные стены или, если угодно, в классовые рамки. Всячески сопротивляясь, изворачиваясь, принимая иной раз диковинные, аляповатые формы, она развивается не по классовым, а по массовым законам… Оказывается, за полтора года до разбираемой сейчас статьи Куняев уже нападал на память Высоцкого, не в силах был перенести непопулярный поэт неслыханной всенародной популярности покойного певца. Результаты этой первой атаки оказались потрясающими: поэт вдруг прославился как хулитель кумира. Цитирую: «…то, что последовало за статьей, совершенно ошеломило меня. Груды писем обрушились на „Литературку“. Девять из десяти проклинали автора статьи с такой страстью, что если бы слово обладало материальной силой, то он должен был бы испепелиться. По ночам то и дело взвизгивал телефон…» Ошеломленный поэт занялся сортировкой писем, их классификацией и статистикой. Сколько писем «диктаторски-фанатичных», сколько «недоумевающих», кто пишет — студент, рабочий, инженер, школьник, торговый работник, кандидат наук… При сортировке по полам оказалось, что женщин среди авторов писем было больше, чем мужчин, однако Куняев так и не дал понять, считает ли он этот факт положительным или отрицательным. Вот некоторые фразы из этих писем, приведенные Куняевым: «Не надо трогать народных любимцев, наших героев, наших кумиров», — пишет Милена Милковская из Ставрополя. Куняев не выделяет в этой фразе одного важного слова, которое мне здесь кажется основным и нагруженным большим смыслом. «Наших героев», — говорит автор письма, как бы подчеркивая — наших, а не ваших, товарищ реакционный поэт соцреализма. «Кроме Высоцкого, ни одному поэту не верю», — говорит еще один корреспондент Куняева. «Вы Сальери — и больше никто!» — восклицает третий. «Высоцкий — это драгоценный камень, выброшенный океаном на нашу грешную землю», — пишет четвертый.

Несколько слов по поводу последнего замечания. Я со своей стороны не сомневаюсь, что суперзвезды популярной музыки являются и в самом деле чем-то вроде посланцев из иных, астральных измерений. Они обладают уникальной экстрасенсной способностью принимать то, что называется «праной», от толпы и отдавать ей ее обратно в каком-то особом качестве. Многие из них не выдерживают этого напряжения, пытаются искусственно себя подстегивать и уходят молодыми, как Элвис Пресли и Владимир Высоцкий. От Высоцкого, когда он пел, исходил заряд колоссальной силы, он объединял миллионы разобщенных людей, а это, конечно, тревожит ревнителей крепостной дисциплины. Общенародную и такую непредвиденную, не учтенную соответствующими органами, на сто процентов спонтанную любовь к творчеству и к личности Высоцкого поэт Станислав Куняев с неподражаемым фарисейством выдает затягу к стандарту, к агрессивному культу.

«Почему столь унифицированы, стандартизованы их чувства? — вопрошает он и продолжает: —…Почему эти люди ведут себя так, будто за их спиной нет великой поэзии, нет великой культуры, словно бы лишь вчера они шагнули из небытия в цивилизованный мир, услышали Его и отдали Ему всю свою душу, ничего больше знать не желая?.. Может быть, массовая культура при сегодняшних средствах распространения стала наркотиком невиданной, не знакомой человечеству силы?…» Перечитав последнюю фразу этой цитаты, я подумал, что она представляет из себя не что иное, как полное жульничество, передергивание карт, наглый перевал с больной головы на здоровую. Что это значит в условиях Советского Союза — массовая культура при «сегодняшних средствах распространения»? Основные средства распространения массовой культуры во всем мире — это радио, телевидение, газеты, журналы, издательства, фирмы звукозаписи, магазины пластинок и кассет. Может быть, эти «средства распространения» в Советском Союзе захвачены поклонниками Высоцкого? Может быть, они, эти средства распространения, нынче только и заняты тем, что с утра до ночи передают по своим волнам и на своих страницах и «Охоту на волков», и «Лечь бы на дно», и «Каретный ряд», и «Сережу»? Может быть, Куняев не знает, сидя в своем неоплатоновском граде, что путь к этим «средствам распространения» был для Высоцкого отрезан в течение всей его жизни?

Я помню, как он мне рассказывал о своей поездке в Донбасс и о выступлениях перед шахтерами на шахтах и перед рабочими на заводах. Все это носило характер какой-то нелегальщины или в лучшем случае полулегалыцины. Ни одной афиши о его выступлениях в качестве певца никогда не было выпущено. Народ страстно хотел встречи с ним, а партийное начальство страстно этого не хотело. Возникал какой-то не очень-то приличный компромисс. Концертов как бы не было, они проводились под видом каких-то других мероприятий, гонорар певцу платили, но вроде бы и не платили, ни в каких ведомостях эти расходы на значились как гонорар Высоцкому. Потом его же самого и таскали на унизительные допросы к фининспектору. Суперзвезды этого калибра на Западе, где они действительно имеют доступ к средствам распространения, становятся мультимиллионерами, Володя едва набрал деньжат на трехкомнатную кооперативную квартиру. Так продолжалось всю его жизнь — ханжеский заговор полумолчания в правящем классе и восторг масс. В двух-трех фильмах ему разрешили спеть несколько его специально для этих оказий сочиненных песен из разряда туристско-альпинистских, а в большинстве фильмов этого ему не разрешалось: власти пытались представить дело так, как если бы это был просто лишь обыкновенный актер, не более того. У всех у нас на памяти (за исключением, может быть, Куняева) ханжество «Литературной газеты», когда после смерти певца, потрясшей всю Россию, она напечатала три стиха Высоцкого из разряда «туристско-альпинистских», снабдив их врезкой о том, что вот, мол, жил да был такой драматический актер, умер и оказалось, что он иногда пописывал стишки. К средствам распространения массовой культуры песенное творчество Высоцкого на самом деле не имело никакого отношения, но вот к массам — огромное. И массы распространяли его сами. Любовь к Высоцкому, то есть то, что Куняев называет унификацией, стандартизацией чувств, на самом деле была и является первым такой мощи прорывом за ограду советского стандарта. Магнитиздат и Самиздат, а отнюдь не Госиздат и Совмуз — вот что было уделом творчества Высоцкого всю его жизнь. Как-то раз откуда-то с Урала ему прислали несколько дюжин копий удивительного издания его стихов — 378 страниц в твердом переплете с многочисленными фотографиями его выступлений. Стихи предваряются коротким предисловием: «Этот сборник составлен почитателями удивительного таланта Владимира Высоцкого без его ведома. В сборнике только 250 песен. Не исключено, что составители приписали авторство некоторых песен Владимиру Высоцкому ошибочно. Если это так, заранее приносим извинения как ему, так и подлинным авторам». Этот сборник и сейчас в Вашингтоне, у меня под рукой, и я могу его сравнить с тем, что купил в здешнем магазине советских книг — со сборником, который через два года после смерти поэта со скрипом, со слезами выпустило официальное издательство. Сравнение не в пользу последнего. От него-то как раз и разит боязливым, осторожненьким советским стандартом, в то время как самиздатская книжка полна раскованности и любви, столь ненавистной славянофилам-коммунистам в их пайковом неоплатоновском граде.

2004

Интересно, что Куняев почувствовал опасность как раз через год после того, как стало ясно, что оруэлловский «1984» не состоялся… Еще через несколько лет, уже в стихах, он впал в паническое состояние: «Защити нас, ЦК и Лубянка, больше некому нас защитить!» Отвергая демократию, он и не понимал в ней ни черта, иначе бы сообразил, что даже нацболам при демократии нечего опасаться. Вот как сидел он, так и сидит в своем «Нашем современнике» и теперь может, не кривя душой, поговорить о рыночной масс-культуре. Платоновской республики в РФ не получилось.

АФИША ГЛАСИЛА

(К 120-летию Чехова)

Прошлый, столь многозначительный 1984-й начался для меня скорее под знаком Чехова, чем Оруэлла. Ночью в Париже через площадь Трокадеро я увидел на фасаде театра оранжевую афишу с черной кириллицей, напоминавшей в этом латинском мире супрематический рисунок раннего русского авангарда. Афиша гласила… Позвольте, разве это не Чехов? Можно ли найти ночью в Париже — от кафе, через площадь, к стене театра — нечто более чеховское, чем начало фразы «афиша гласила»? Тут же возникает явление Чехова под мягкой шляпой. Подслеповатый денди, измученный туберкулезным эротизмом, на грани двух стихий — вздорного ялтинского шторма с перекатом через парапет и имперской обыденщины с ее афишами, которые гласили…

Итак, афиша на площади Трокадеро гласила имена двух птиц: «Чайка» и «Цапля», его и моя, обе воплощают мечту, хотя и питаются всяческой гадостью. Далее по-французски имена авторов и всех тех, кто что-то делал в этих двух параллельных спектаклях Национального театра «Шайо». По-французски Чехов лишается своей коронной «Ч» и приобретает какую-то потустороннюю комбинацию «ТСН»; в языке Мольера, увы, нет всех этих «чаев», «чушек», «чар»; кроме того, туда до Милана Кундеры еще не пробирался ни один «чех», как это произошло в таганрогской торговой династии.

Антуан Витез ставит «Чайку» и «Цаплю» почти в одинаковых декорациях — те же стенки, те же двери и лестницы, что в доме Аркадиной, что в пансионате «Швейник», лишь задник с его попеременно меняющимся освещением — то дневной рассеянный свет пустопорожней болтовни, то клюквенные закаты туберкулезного томления, то сполохи ночной мечтательности — несколько меняется. В «Чайке» за купами деревьев подразумевается одна грань, река, из-за которой прилетает Нина Заречная; в «Цапле» грань — это польская граница, пересекаемая птицей, по-польски именуемой Чаплей — опять этот мутно-серебристый звук.

Чехов современен до такой степени, что располагает даже к некоторой непочтительности. С этой позиции как бы даже позволительна шутка, бытовавшая за кулисами: мы ставим «Чайку» молодого русского драматурга и «Цаплю» пятидесятилетнего эмигрантского зубра. Даже и в дни 120-летнего юбилея перо упорно отклоняется от академического поворота. Чехов воспринимается в качестве современника отнюдь не в хрестоматийном духе — дети, у нас тема сочинения «Чехов — наш современник» — и не в области идей — какие уж там идеи, одна душевная смута, — а всей своей личностью, неотделимой, разумеется, от творчества, но в той же степени и от его воображаемой нынче нами походки, сутуловатости, подслеповатости, хорошего пальто, пенсне и трости, от его литературной мифологии, от актрис Художественного театра, от хмельной Ялты, от обжористой Москвы. В школярские грубые годы, несмотря на усиленное изучение «жизни и творчества певца сумерек общественного сознания» или благодаря этому, образ Чехова был безразличен и далек, цинически обхохатывался в переменках, раздевалках и отливалках, воспринимался как нечто маленькое и чернявое сродни Чарли Чаплину с его утиной походочкой. Чем дальше, тем больше Чехов вытягивался, грустнел, тем яснее он обозначал появление на русской сцене нового общественного персонажа — современного писателя.

Чехов в большей степени, чем следовавший за ним Бунин, представлял новую либеральную эру, что была разрушена пошлостью революции. В «сумерках общественного сознания» мягко светились окна интеллигентских жилищ, крутые лбы присяжных поверенных, профессоров теологии и философии склонялись возле зеленых абажуров, погромыхивал первый электрический транспорт, обыватель мешкал у киоска — какого направления газету избрать, уездные барышни, жадно вдыхая сладостный дым столиц, в книжных лавках Камергерского проезда и Невского проспекта тянули ручки к свеженьким томикам — ах, Чехов! — возникала атмосфера, пригодная для существования российской либеральной беллетристики. Блаженный литературный период, начатый в 1861 году Александром Вторым Освободителем и законченный в 1917 году Лениным…

Деликатному молодому человеку нелегко закрепить за собой место в Пантеоне. Бунина с его величавостью мы запросто относим к российской классике, Чехова в глубине души мы классиком не считаем: он более соотносится с проходящим через десятилетия мифом современного писателя, нарцисса, самоеда, философского неряхи, эклектика. Наше поколение прозаиков легко соотносит его с самими собой, то есть с теми, кого вытеснил за пределы родины нахрап социалистического реализма. Мы легко соотносим его, скажем, с Юрием Трифоновым, не раз названным «Чеховым семидесятых». Тут, впрочем, стоит подумать о реальной цене подобных параллелей, о перекате времен и возможности именовать Чехова, предположим, «Трифоновым восемьсот девяностых». При всей схожести тона, мазка, наклона пера Чехов и Трифонов все-таки совсем разные писатели, хотя бы уж потому, что отец Чехова не бесчинствовал в революционных порывах и не был впоследствии убит сталинскими чекистами, и не говоря уже о том, что кончина Чехова гнездилась в легких, а Трифонова — в почках. И все-таки наш незабвенный друг Юра всегда чувствовал тесную связь с незабвенным другом Антоном Павловичем. Он назвал Чехова «катализатором» своей собственной работы. Это туманное определение, которое я почерпнул из английской «Обсервер», проведшей осенью 1980-го интервью с Трифоновым именно под рубрикой «Чехов семидесятых», все-таки немало приоткрывает. Так можно сказать и об отдаленном классике, и о соседе по этажу в ялтинском Доме творчества писателей имени А.П.Чехова.

Предположим, ты сидишь в своей литфондовской келье у окна, слегка корчишься в творческих муках, а тем временем из глубины коридора доносится неумолчный стрекот пишущей машинки или могучий скрип пера твоего «катализатора» — Аристофана ли, Ахмадулиной ли, Чехова ли, Казакова ли, Битова, что ль. Собратья по хилым литфондовским обедам, по распитию шампанского в кипарисовых чащобах, по творческому «катализу» чувствуют, что чеховское присутствие их зовет — твори бойчее!



Поделиться книгой:

На главную
Назад