Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Десятилетие клеветы: Радиодневник писателя - Василий Павлович Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как-то мы гуляли в ялтинском парке культуры и отдыха имени А.П.Чехова, где над каждой скамейкой подвешено священное изречение сталинской конституции: «Граждане СССР имеют право на отдых», в том смысле, что присаживайтесь, мол, не тушуйтесь, как вдруг увидели массивную статую в тяжелом пальто. Вполне можно было бы принять чугунок за Ленина, если бы не отсутствие лысины и присутствие пенсне, а эти качества, как вы понимаете, придают статуям сходство с Чеховым. Было чем озадачиться. Надпись на постаменте гласила «Чехову». То ли дательный падеж употребляется в том смысле, что, мол, данному лицу преподносится, но тогда, значит, фигура — не обязательно Чехов, а, возможно, все-таки именно Ленин, только в парике и пенсне, как во времена разливовских маскарадов, то ли просто высится здесь не особенно популярная личность, какой-нибудь, скажем, молдаванин Чеховэ, ну, предположим, матрос с броненосца «Потемкин»…

Бог ты мой, что же это за человек такой в «чугунном футляре»? Астральный контур нашего современника по либеральной эре, на угольках которой мы все еще тогда пытались приплясывать, столь милый нашим сердцам образ русского профессионального беллетриста и драматурга был в невообразимом космическом отдалении от расположенного среди организованной природы «чугунка», пребывая в то же время в поразительной, чуть ли не биологической, близости к кипарисам того древнего греческого мира, Камчаткой которого является наш любимый полуостров (бывший остров) Крым, к зарослям и даже к проходящему у нас над головами ялтинскому троллейбусу.

Поразительная современность Чехова особенно очевидна на театре. Режиссеры театра, несмотря на непрекращающиеся избиения, постоянно стараются дать «сегодняшнюю интерпретацию» его комедий с их вечно увядающими окончаниями. Мне кажется, что именно театр сделал Чехова нашим современником. В свой дотеатральный период, да и вообще в своей прозе Антон Павлович почтенно принадлежал к порядкам классической русской литературы. Художественный театр, и не в последнюю очередь его женщины, создал необходимую влажную среду для возникновения и существования писателя Двадцатого века, преотлично дошедшего в своем печально-головокружительном нарциссизме до создания знаменательного явления всего международного словотворчества, литературы о литераторах — как же еще иначе назовешь «Чайку»? Треплев и Тригорин — два чеховских лица, их отражения бликами играют по всей современной американской литературе.

Запад увидел только этого Чехова, модерниста и нарцисса, вполне и окончательно забывшего о таганрогских амбарах. Мы, хоть и нам ближе этот мифический писатель современности, не можем уйти и от «чугунка» Чеховэ, проходящего по инвентарному списку Института мировой литературы имени Горького. В нашу зажеванную культурную традицию вслед за «лучом света в темном царстве» входит и осколок бутылки в лунную ночь — всякий русский литератор при обозрении ночного пейзажа непроизвольно ищет этот осколок, — и странноватый императив относительно «лица, одежды и мыслей» — о, похмельные муки прозы, жестокость зеркал и прочих отражающих поверхностей! — и ружье, которое уж если повешено на стенку, обязательно выстрелит, — а если не заряжено, а если прикладом по заднице, и прочая философия, — и, уж разумеется, небо в алмазах — этого добра никому не отдадим! — и, уж разумеется, клич «в Москву, в Москву», который, как выяснилось, ведет в эмиграцию…

Все это относится к 120-летнему юбилею. К пролетающему моменту относится вечер в Ялте, запах самшитовых кустов, продолговатая печальная фигура у афиши, которая гласила…

САНДИНИСТЫ В НЬЮ-ЙОРКЕ

Во время недавнего нью-йоркского конгресса Международного ПЕН-клуба на одной из шикарных литературных вечеринок в окрестностях Центрального парка мы обратили внимание на невысокую миловидную женщину, которая весьма очаровательно кокетничала одновременно со знаменитым голливудским актером, знаменитым манхэттенским писателем и журналистом из «Вилледж войс». Брызги очарования перепадали и стоящему неподалеку японцу с огромными глазами за стеклами сильно увеличивающих очков. Возраст дамы трудно было определить в литературных сумерках. Впрочем, она была, пожалуй, молода. Чем-то она отличалась от основного женского состава. Постоянно думая о равенстве или даже о преобладании, американские женщины освоили весьма прямую посадку. Дама, о которой идет речь, пожалуй, слегка изгибалась, движения ее были закругленными, кокетство простодушным и как бы даже слегка знойным. Словом, прелесть! «Знаете, кто это? — сказал нам знакомый профессор из Гарварда. — Никогда не догадаетесь. Это первая леди Никарагуа, сеньора Ортега собственной персоной».

Толкучка на этой вечеринке была изрядная, и вскоре мы потеряли из виду небольшую подругу большого революционера. Кто-то еще пустил в толпе шуточку, что очкастый команданте послал супругу в Нью-Йорк за новой партией дизайнерских очков с целью дальнейшего улучшения исторического видения, но шутки подобного рода на берегах Централ-парка не проходят. На следующий день, однако, на одном из заседаний конгресса мадам Ортега вновь выплыла на поверхность. С исключительной трогательностью и вновь очень по-женски, если можно так выразиться, когда говоришь в присутствии «феминизма», она обращалась к собранию мировых писателей с просьбой не бросать в беде хрупкое детище никарагуанской революции. Помогите нам, едва ли не молила она, помогите нам выстоять, помогите продержаться!

Призыв малого, слабого, стоящего перед угрозой большого и всесильного… разве может это не тронуть либеральное писательское сердце? Тут же стали ходить с листком, собирать подписи под письмом протеста против «рейгановской эскалации» в Никарагуа, а равно и во всей Центральной Америке. В самом деле, лучшего посланника на писательский форум, чем сеньора Ортега, не придумаешь; к тому же она и сама пописывает, да и в культурной жизни страны активно участвует, ну просто на правах культурной женщины.

Каково же было мое удивление, когда недели через две после описываемых событий я прочел в журнале «Нью рипаблик» статью одного из главных сандинистов, бывшего заместителя министра внутренних дел Никарагуа, недавно отколовшегося и порвавшего с соратниками по борьбе. Среди прочего этот человек описывал деятельность Единого фронта работников культуры (может быть, эта организация называется немножко иначе), которым «железной рукой руководит жена команданте Даниэля Ортеги». Вот так так, оказывается эта мягкая, женственная персона у себя дома беспрекословно отсекает от литературного и культурного процессов всех колеблющихся и диссидентов, а послушных, или, иначе, верных идеалам революции, вознаграждает поездками в Москву и Гавану, а также приглашениями на правительственные приемы. Вот вам и романтическая бэби в литературных сумерках Нью-Йорка!

Сандинисты в Нью-Йорке раскидывают чернухи, ей-ей, немало. Они приезжают сюда в мятых костюмчиках и стоптанных кроссовках, слоняются здесь по либеральным салонам, как бы рассеянные, как бы тоже от литературы и искусства, как бы члены того же самого западного леволиберального сообщества, как бы жертвы неумолимого «военно-промышленного комплекса»; и наше простодушное леволиберальное сообщество с наивностью, стоящей уже на грани имбециальности, так их и воспринимает, даже и не задумываясь о том, что у себя дома, где им принадлежит вся власть, эти моложавые «яппи» сами представляют один из самых свирепых в современном мире полицейско-идеологических комплексов.

Те из них, кто еще сохранил остатки идеалов сандинистской революции, стараются бежать из Манагуа и порвать с циничной хунтой. От них-то и исходит самая достоверная информация о масштабах этой «чернухи». Вот вам свидетельства еще одного беглеца, напечатанные в интеллектуальном американском журнале. На поверхности сандинисты стараются изо всех сил показать, что они вовсе не такие уж рьяные марксисты, во всяком случае отнюдь не безбожники, что принципы христианской нравственности и им не чужды. В правительственном аппарате у них есть даже несколько священников, правда, довольно сомнительных, включая преподобного Эрнесто Кардинале, графоманствующего провинциальными стишками и представляющего, стало быть, двойную ценность своей нацеленностью в двух направлениях: на религию и на поэзию. Беглец рассказывает о том, как его непосредственный начальник в Министерстве внутренних дел Никарагуа принимает зарубежные христианские делегации. Для этой цели у него оборудован специальный «христианский» кабинет, в котором на столах лежат Библия и религиозная периодика. Сидя под большим распятием и перебирая четки, товарищ команданте уверяет простодушное голубоглазие, скажем, Американского совета церквей в смиренности целей их революции, просит молиться за идеи всеобщего братства, воплощающиеся сейчас на никарагуанской земле, помогать им в борьбе с «военно-промышленным комплексом» и с коварством рейгановской администрации. Отправив же вытирающих голубые слезки христиан восвояси, команданте, хохоча, отправляется в свой настоящий кабинет, где «опиумом для народа» и не пахнет. Там уж мы увидим настоящий внутренний мир революционера: на столах публикации типа «Спутник агитатора», на полках полное собрание сочинений Кочетова, Софронова и Грибачева, на стенах портреты мессий классовой борьбы по мере убывания и дальнейшего нарастания волосистости — Карл, Фридрих, Владимир, Иосиф, Мао, Хо, Фидель…

Чем уж там занимается фиктивный христианин — вопросами ли поставки оружия братьям по классу в соседних странах, или внедрением самой передовой теории в сознание местного народа, или сочинением мемуаров о борьбе в горах с непременным учетом эротических интересов западного читателя, — доподлинно известно, должно быть, только одному товарищу, начальнику местного чека, человеку по имени Ленин Черна.

Вот такие удивительные истории рассказывают нам беглецы, однако леволиберальная общественность этих историй как бы и не слышит. С этим явлением нынче все чаще встречаешься здесь, на Западе. Информационное наводнение порождает тип человека, который слышит только то, что хочет слышать. Однажды мы говорили о сандинистах с одним известным американским поэтом. Он все хотел и меня пристегнуть к списку протестантов против «рейгановской эскалации». О'кей, говорю я, допустим, я понимаю благородную суть ваших намерений, однако, если вы хотите демонстрировать идеализм в чистом виде, почему вы не говорите о других аспектах конфликта, а именно о советско-кубинском вмешательстве, об огромных поставках оружия, о тренировочных базах для террористов, о репрессиях против индейцев, о запрещении всей независимой прессы, о тотальной марксистско-ленинской пропаганде?.. Позволь-позволь, сказал поэт. О чем ты говоришь? Откуда у тебя все эти сведения? Как откуда, удивился я, из газет, разумеется, все сведения о затоваренной бочкотаре получаю обычно из газет. А какие газеты ты читаешь, по-ленински прищурился поэт. Читаю свою «Вашингтон пост» и ваше «Нью-Йорк таймс». Странно, сказал поэт, я читаю те же газеты, но извлекаю из них совершенно противоположные сведения.

Дискуссия дальше принимает совсем уже диковатый оборот. Понимаешь ли, при таком одностороннем подходе ваш идеализм оборачивается просто поддержкой отвратительной хунты… Как ты можешь называть их отвратительными, их, таких приятных, порой даже довольно гибких? Чем они тебе отвратительны?.. Тем, что лжецы… Нет, ты не понимаешь! Согласен, может быть, они иногда и подвирают, но к этому их вынуждает рейгановская администрация, военно-промышленный комплекс выталкивает их из свободного мира в объятия тоталитаризма… Может быть, наоборот, чуть-чуть тормозит это объятие?

В кулуарах ПЕНовского конгресса этот поэт снова наскакивает на меня. Вот новый вариант петиции, тут уж соблюдена полная объективность! Текст петиции краток, что, как известно, роднит с талантом. «Мы, писатели, протестуем против американского вмешательства в дела независимого Никарагуа», и далее подписи. А где же тут объективность, мой друг? А вот она сверху, карандашом вписана — после слова «американского» вписано сверху «и советского». Неужели не видишь? Знаешь, мне кажется, что сначала лучше все-таки эту бумагу перепечатать, а потом давать на подпись.

На заключительном заседании конгресса петиция зачитывается вместе с подписями десятков писателей, которым не с руки выпадать из леволиберального истеблишмента. Иные подписи сопровождаются престраннейшими оговорками. Амос Оз, например, дает свое имя в поддержку сандинистам, однако, с деликатной оговоркой против тренировочных центров терроризма на территории Никарагуа. Объективность, на которую указывал мой приятель-поэт, при перепечатке пропала. Может быть, карандашная вставка оказалась не слишком разборчивой из-за чрезмерной деликатности руки, а может быть, среди идеалистов оказались и весьма практические люди.

«СТАРИК СОБАКИН»

Почти двадцать лет назад на даче номер 5 по улице Серафимовича «в городке писателей» Переделкино шла шумная вечеринка — отмечалось семидесятилетие Валентина Петровича Катаева. Съехались молодые гости, выкормыши «Юности», рекой лилось отменное вино, а подвыпивший хозяин все грозил: «Сейчас, старики, я вам выставлю такое вино, какого никто из вас, плебеев, никогда и не мечтал пить!» Не исключено, что ему мгновениями казалось, будто время отъехало назад и он снова в своей молодой компании двадцатых годов; все эти женьки, сережки, оськи, мишки, от которых и пошло на много литературных поколений вперед словечко «старики» и среди которых он был столь популярен под кличкой «Старик Собакин».

А впрочем, он был счастлив и в текущей хронологии, тогда в 67-м, возбужден присутствием своих учеников, предстоящей поездкой в Париж, успехом своей новой прозы. Новая проза в семьдесят лет — это ли не чудо? По Москве тогда только и говорили о «феномене Катаева». Семидесятилетие для него оказалось не унылым тупиком, а вершиной жизни. Сейчас, через девятнадцать лет, когда Катаев ушел из хронологии, почти ничего не осталось от той вечеринки, кроме фразы о каком-то чудесном вине. Из вашингтонского далека пытаюсь увидеть, как грусть обволакивает улицу Серафимовича, эту пресловутую Аллею классиков, где, несмотря ни на что, немало все-таки раздавалось хохота и дерзостных речей, пытаюсь пройти через кусты бузины к тому ручью, где побирушка мыл бутылки, чтобы началась проза «Святого колодца». Воздух той вечеринки, когда все наши тольки, васьки, андрюшки, белки, робки и булатки были беззаботно веселы, когда все болтали о только что выдуманном Катаевым полусерьезном «мовизме», очень быстро и безвозвратно испарился. Бытовое предательство социалистического реализма, это, так сказать, априорное «требование горба», мешало распрямиться и дружеским союзам. Трудно было считать учителем и вожаком человека, погрязшего в беспардонной лести по адресу властей предержащих.

Помню, как однажды, приехав с опозданием на «совещание творческого актива Москвы», я поднимался по лестнице Большого Кремлевского дворца в то время, как динамики разносили по всему огромному помещению речь Катаева, произносимую в данный момент с трибуны. Мне стало… нет, не стыдно, ничего другого нельзя было ожидать от Катаева на кремлевской трибуне, кроме совершенно беспардонного и даже какого-то неуклюжего в этой беспардонности славословия «нашему дорогому Леониду Ильичу»… Душа затуманилась грустью и досадой: ведь он мог бы уже и не влезать на эту трибуну в его тогдашнем положении признанного и почитаемого мастера, старейшины русской словесности. Говорят, что на такие и подобные акции побуждали его личные просьбы Михаила Андреевича Суслова. Если это действительно так, тогда это еще можно понять — ну как откажешь столь обаятельному господину, — можно, однако, и усомниться, подумав об инерции согнутости, об априорном присутствии «горба». После всех этих десятилетий иная позиция, очевидно, даже и не возникала в воображении, ведь не стыдится же человек в дождь надевать калоши и раскрывать зонт.

А потом в «Новом мире» появлялась какая-нибудь очередная «новая проза Старика Собакина», и, читая ее, я преисполнялся благодарностью и благодатью, кремлевская хмарь бесследно рассеивалась, образ придворного подпевалы стремительно улетучивался, уступая место второму — нет, все-таки первому «я» этого человека, мастера и волшебника нашего «жанра». Вспоминалось сразу все хорошее, какофония сменялась стройным звучанием струнных и меди, в прозрачных внехронологических пространствах соединялись две творческие толпы, обуреваемые одним блаженным хмелем прозы.

В шестидесятые годы мы носились со словом «проза». Никто бы не решился определить ее законы и пределы, однако всякий брался угадать ее присутствие или отсутствие. Классификация этого понятия казалась кощунством, «проза» в нашем понимании была сродни необъяснимому понятию «свинг» в игре джазиста. Ведь он же увидел «прозу» — нет, просто намек на прозу — в моих первых жалких рассказенциях… «темные воды канала, похожие на запыленную крышку рояля»… б-р-р-р… старики, поверьте, у этого мальца что-то есть… и позднее — торжественное при всем честном народе приближение со стаканом красного вина — старик, я пью за ваш роман. Никуда не убежишь от принадлежности к «катаевской школе», даже если и не очень следовал ее параметрам. Помнится, он мне говорил: «Вы пишете блестяще, старик, но слишком вы привязаны к сюжету…» Такова дуалистичность: писатель, опутанный по рукам и по ногам «сюжетом» своего секретарства, членства и лауреатства, в прозе пытался убежать от каких бы то ни было пут.

Так или иначе, он открыл нас, прозаиков «Юности»: Анатолия Кузнецова, который в конце концов попросил политического убежища в Англии; Анатолия Гладилина, который в конце концов, бросив открытый вызов соцреализму, эмигрировал во Францию; меня, которого в конце концов лишили советского гражданства за «систематическое причинение ущерба престижу СССР», что привело к переселению за океан. Несколько странные повороты сюжета, не так ли? Одними описаниями тут явно не обойдешься.

Последние два-три года мы с Катаевым не общались, даже вроде бы и не здоровались, встречаясь на переделкинских аллеях: грязная канава идеологии разливалась все шире. Иногда, впрочем, мы случайно сталкивались взглядами, чтобы тут же отвлечься к пролетающим птицам и самолетам, как бы показывая, что нам безразлично это приближающееся человеческое пятно на фоне неизменного российского сюжета, то есть пейзажа.

Подобно тому как знаменитую улыбку Михаила Булгакова называли «волчьей», катаевский взгляд нередко награждали тем же эпитетом: «волчий взгляд». Эта волчья зоркость, пронизывающая дерзновенность приводили его в творчестве иной раз на грань неслыханной и непредсказуемой дерзости. Так и в «Траве забвения» преследования зловещей метафизической козлищи открыли перед ним вид на памятник «узкобородому палачу в длинной шинели». Поступок этот сродни мандельштамовскому, когда поэт вырвал расстрельные списки из рук пьяного чекиста Блюмкина. Тайна преодоления сюжетных пут. Спохватываясь, автор начинал рассыпать оговорки, проситься на отогрев за пазуху к «доброй и сильной власти».

В официальном некрологе, подписанном в протокольном порядке всеми членами Политбюро и правительства, а также руководителями творческих союзов и организаций, как основные заслуги Катаева упоминаются романы «Время, вперед!» и «Сын полка», то есть те вещи, где меньше всего присутствует «проза» в том нашем романтическом понятии или «жанр» в понятии более зрелом. Вскользь называется «Белеет парус одинокий». Во главу угла ставится партийность Валентина Петровича — как формальное членство, так и внутренняя коммунистическая страстность и убежденность. В полном соответствии с логикой этого последнего в жизни Катаева хронологического документа в некрологе попросту не упомянуты его внехронологические вещи, его лучшая проза последних двух десятилетий, то, что относится к явлению, хмуро исключенному из обихода механической идеологии, то есть к чуду. Думая о Катаеве, не можешь снова и снова не задаваться вопросом: а какой образ этого человека был ближе к его сути — образ увенчанного всеми советскими наградами члена соцреалистического истеблишмента или образ волшебника русского языка, властителя стиля и заводилы художественного карнавала?

Однажды Валентин Петрович Катаев в составе делегации советских писателей посетил Соединенные Штаты Америки. На кампусе одного из крупных университетов в честь гостей был устроен ленч в профессорском клубе. Такие ленчи обычно проходят, что называется, в дружественной атмосфере, то есть чинно и скучно. Данный ленч не отличался от тысяч ему подобных, пока один из хозяев, седой и розовощекий американский профессор не обратился к Катаеву на чистом русском языке:

— Позвольте спросить, Валентин Петрович, не напоминает ли вам что-нибудь фраза «а мездра вся в дырках»?

Пораженный Катаев едва не расплескал свое «шабли» над чашечкой супа из бычьих хвостов. Фраза «а мездра вся в дырках» со страстью дебатировалась в Москве на заседании художественного совета Вахтанговского театра тому назад лет тридцать пять-сорок.

— Кто вы? — вопросил Катаев розовощекого профессора. Юрий Борисович Елагин (а это был именно он, наш вашингтонский писатель, автор широко известных книг «Темный гений» и «Укрощение искусства», который рассказал мне эту историю) представился.

В сезон 1933–1934 годов он, молодой музыкант, был концертмейстером и членом музыкальной секции Вахтанговского театра. В этом качестве он и участвовал в заседании худсовета, на котором Катаев читал свою пьесу «Дорога цветов». В пьесе фигурировал любовный треугольник, одним из углов которого была очаровательная Вера Газгольдер, поклонница МХАТа и дама весьма благородных качеств. Ее муж и ее любовник тоже были поклонниками МХАТа и джентльменами весьма благородных качеств. В определенный момент кризис разразился. Любовник сказал, что личная свобода дороже материального благополучия. Ты должна уйти со мной, сказал он подруге. Она встала. Муж молчал, понимая, что любовник прав — во всех традициях Художественного театра. Вера, оставь все! — сказал любовник. Благородный муж сказал, что это несправедливо и что половина имущества принадлежит Вере. Нет, она не возьмет ничего, возражает любовник. Диалог развивается как демонстрация все нарастающего взаимного благородства. Возьми хотя бы шубку! — настаивает несчастный муж. Хорошо, говорит любовник, я заплачу за шубку. Сколько? Муж, пожав плечами, называет сумму. Любовник впервые опешил. Позвольте, но отчего же так много? Муж снова пожимает плечами — да ведь шубка-то почти новая. Любовник растерянно крутит в руках шубку, а потом произносит ударную фразу: «А мездра вся в дырках!» Весь художественный совет корчится от смеха, но потом, отсмеявшись, член худсовета Борис Евгеньевич Захава (тому уже пятьдесят три года назад, милостивые государи!) предлагает эту фразу «вырубить», потому что она «звучит двусмысленно». Начинается бурная дискуссия вокруг мездры. Побледневший Катаев заявляет, что он скорее откажется от всей пьесы, чем от этой фразы. Не знаю, удалось ли ему отстоять эту «мездру» (скорее всего, нет), но сам по себе порыв говорит о многом.

Вкуснейшее слово «мездра», да еще которая «в дырках», была ему, конечно же, дороже всех принципов социалистического реализма, даже если он когда-нибудь всерьез оценивал эти принципы. В той же степени диалоги Пети, Гаврика и Моти, этих одесских Тома Сойера, Гекльберри Финна и Бекки Тетчер, равно как и описание морского дна или процесса распития бутылки прохладительного напитка «Фиалка» были ему в миллион раз дороже банального революционного фона, коим он уснащал свои черноморские повести для «проходимости». Между прочим, кто изобрел этот скабрезный термин — Олеша или сам Валентин Петрович? Позднее нам казалось, что этот термин появился в нашей литературе как бы специально для того, чтобы обозначить определенный тип писателя словечком «непроходимей». Толя, это правда, что вы стали настоящим «непроходимцем», спрашивал Катаев у своего любимого ученика Гладилина.

Когда наступил подходящий момент, он и сам с перехваченным от восторга дыханием переступил порог и вошел в свою новую прозу, свободную от всякой революционной банальности. Прозу эту, череду блестящих повестей, начиная от «Святого колодца» и кончая великолепным рассказом «Спящий», написанным на пороге девяностолетия, можно было бы назвать растянувшейся исповедью, если бы у фокусника и чудотворца жанра было бы желание исповедаться, в чем можно усомниться. Мне представляется этот поток как процесс длительного наслаждения словами сродни тому наслаждению, что испытывал Павлик при распитии прохладительного напитка «Фиалка» или сродни потряхиванию в ладонях щедрого захвата мокрой переливающейся гальки. Конечно, иногда приходилось идти навстречу любезным просьбам Михаила Андреевича, громоздиться на трибуны, восхвалять партию и ее людей или голосовать за исключение диссиденствующих коллег, но зато потом, отринув бесформенную, бессловесную муть быта, можно было безбоязненно — наконец-то! — погрузиться в трансцендентную внехронологическую стихию словесного творчества — продлить, продлить, продлить тот блаженный нырок Пети в начале «Паруса». Вот почему постоянным спутником на карнавале для Катаева был Мандельштам. Никто, очевидно, не был так близок к нему в роли неутомимого заклинателя слов, и когда он повторял мандельштамовское

Я буду метаться по табору улицы темной За веткой черемухи в черной рессорной карете, За капором снега, за вечным, за мельничным шумом… —

он, наверное, удивлялся, почему это не он сам написал. А может быть, в эти минуты для него не имело значения, кто из них это написал.

По соседству, однако, то и дело выплывала реальность: боевая, советская «проходимость» в виде назойливого спутника, человека-дятла (в первом варианте он был осетром), шутника, подхалима, блатмейстера, доносчика и лизоблюда… Жить и путешествовать приходилось среди таких персонажей. Он вспоминает утверждение Моруа о том, что нельзя одновременно жить в двух мирах — действительном и воображаемом. Моруа ошибается, восклицает он. Я всегда жил в двух измерениях! Sic! — скажем мы. В одном измерении, которое считается реальностью, а на самом деле, может быть, является лишь гримасой, он был лауреатом, а в другом — истинным корифеем прозы, стоящим выше и Бабеля, и Олеши.


1986


ОТЛОВЛЕННЫЙ БЕГЛЕЦ

Без пяти столетие Осипа Мандельштама. Из всех своих «серебряновековцев» Мандельштам, возможно, был самым беглым; с самого начала вольный казак, или, как нынче говорят о людях, не признающих взаимокрепостничества, «внутренний эмигрант». Собственно говоря, вся их компания тринадцатого года культурно и эстетически была основательно отчуждена от российского общества, не говоря уже о российской государственности. В этом смысле интересно стихотворение «Царское Село», посвященное Георгию Иванову. Персоны власти предстают перед юношами будто экспонаты кунсткамеры.

…И, саблю волоча сердито, Выходит офицер, кичась: Не сомневаюсь — это князь… И возвращается домой, Конечно, в царство этикета, Внушая тайный страх, карета С мощами фрейлины седой, Что возвращается домой…

Или в стихах, обращенных к Гумилеву:

…Чудовищна, как броненосец в доке, Россия отдыхает тяжело.

Впрочем, Россия тринадцатого года позволяла им от себя убегать, может быть, оттого, что и она сама от себя убегала в космополитизм. Море давно уже открыло Петербург, воздушные пути готовились к открытию Москвы. Молодые поэты были одержимы этим бегством, недаром их кафе называлось «Бродячей собакой». В стихах постоянно присутствовала Европа.

В таверне воровская шайка Всю ночь играла в домино. Пришла с яичницей хозяйка; Монахи выпили вино. Вздымалась готика Германии… …Разноголосица какая В трактирах буйных и церквах, А ты ликуешь, как Исайя, О рассудительнейший Бах!..

Англия казалась близкой сестрой…

Когда, пронзительнее свиста, Я слышу английский язык, Я вижу Оливера Твиста Над кипами конторских книг.

Даже и Америка уже мелькала в образе двадцатилетней туристки, что должна добраться до Египта…

…И в Лувре океана дочь Стоит, прекрасная, как тополь; Чтоб мрамор сахарный толочь, Влезает белкой на Акрополь.

Любопытно отметить, что в предреволюционном Петербурге было много автомобилей; они пробегают через стихи Мандельштама, «сирень бензином пахнет»; карнавал продолжается всю ночь, «от легкой жизни мы сошли с ума»; двери всегда настежь, «в пожатьи рук мучительный обряд. / На улицах ночные поцелуи»… Впрочем, он убегал еще дальше товарищей, постоянно стремился к Средиземному морю, будто во снах ему нашептывалось направление.

Критики упрекали его в ложноклассичности, хотя эта тяга, разумеется, мало относилась к поискам стиля — скорее к онтологии. Все-таки и в поэтическом цеху Петрополя той поры он был слегка чужаком. Блок где-то заметил: «Зачем нам второсортный Рубанович, когда у нас есть первосортный Рубанович-Мандельштам?»… Злослов, конечно, может расширить шутку и сказать: «Зачем нам второсортный Шульц, когда у нас есть первосортный Блок», но все-таки и в самом деле юный Осип в стране русского стиха был беглецом, иудеем, средиземноморским человеком.

Стихия русского языка звучала в нем наподобие критских волн, он мечтал о бегстве из языка в музыку.

…Да обретут мои уста Первоначальную немоту, Как кристаллическую ноту, Что от рождения чиста! Останься пеной, Афродита, И слово в музыку вернись, И сердце сердца устыдись, С первоосновой жизни слито!

Первооснова жизни для юного Мандельштама происходила из южного моря, оттуда шел «широкий ветер Орфея»; в современном Петербурге рядом с кинематографом, теннисом и автомобилями вполне естественно возникали образы Эллады, Иудеи и Рима.

Природа — тот же Рим и отразилась в нем. Мы видим образы его гражданской мощи В прозрачном воздухе, как в цирке голубом, На форуме полей и в колоннаде рощи.

Отчужденный от имперской мощи и приобщенный к новому космополитическому веку молодой поэт ощущал себя свободным в дольном мире русского стиха, он и сам простирал этот мир от Греции до Шотландии. Мировая война, вдруг налетевшая на этот материк, похожий, по Мандельштаму, на «средиземного краба», впервые омрачила столь прозрачные горизонты, и поэт обращается к своей матери с пока еще элегическим призывом: «О Европа, новая Эллада, охраняй Акрополь и Пирей!..» Ощущение древнего Средиземноморья в стихах Мандельштама настолько вещественно, выпукло и зримо, что нельзя не подумать о прежних инкарнациях этого бродячего духа и Божьего дара. Прислушайтесь или вчитайтесь.

…И ласточки, когда летели В Египет водяным путем Четыре дня они висели, Не зачерпнув воды крылом…

Четыре дня! Беспосадочный подвиг! Мечта беглеца! Или

Обиженно уходят за холмы, Как Римом недовольные плебеи, Старухи овцы — черные халдеи, Исчадье ночи в капюшонах тьмы… На них кустарник двинулся стеной И побежали воинов палатки, Они идут в священном беспорядке. Висит руно тяжелою волной.

Не важно, что здесь все перепутано, что здесь нет логического историзма, многоступенчатость метафоры воскрешает древний мир с гораздо большей мощью, чем костюмированные киносъемки. Что уж говорить о стократно нами всеми любимом «Бессонница. Гомер. Тугие паруса»! Магия точно расставленных слов — это и есть классика, а «сей длинный выводок, сей поезд журавлиный» превращает список кораблей в живую воинственную регату. Мандельштам для русского любителя поэзии идет в кильватере за Гомером, хотя сам никогда — в отличие от Гоголя — не помышлял об этом, а только лишь чувствовал метафизическую сопричастность.

Мне осень добрая волчицею была И — месяц цезарей — мне август улыбнулся.

Вечно убегая от России, он не изменял ей, он только лишь чурался ее образа, как медвежьего угла, как свирепой глухомани, где сани ухают в черные ухабы, где переминаются у ворот в угрюмом томлении «худые мужики и злые бабы». Для него Россия — это срединное царство, открытое к югу, зона смешивания культур и животворящей истории.

…Не диво ль дивное, что вертоград нам снится, Где реют голуби в горячей синеве, Что православные крюки поет черница: Успенье нежное — Флоренция в Москве…

Революцию Мандельштам воспринял как угрозу любимому миру, как наступление льдов, как облаву. Плачь по Петрополю зимой восемнадцатого года — одна из его трагических вершин.

…Прозрачная звезда, блуждающий огонь, Твой брат, Петрополь, умирает… Чудовищный корабль на страшной высоте Несется, крылья расправляет — Зеленая звезда, в прекрасной нищете Твой брат, Петрополь, умирает…

Образ космического движения противопоставлен образу плена, оцепления, агонии. Он плакал не по Петербургу брони и этикета, а по месту своей молодой свободы, бивуаку беглецов, привалу комедиантов.

Пытаясь спастись, Мандельштам бежал к югу. В быту это именовалось «на юг, подкормиться», по сути же он панически стремился к истокам своей жизни, ведь Россию с юга еще омывало греческое море, в каменистой Тавриде жила еще наука Эллады, на склонах Коктебеля виноград еще стоял, «как старинная битва, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке»… Здесь у него возникало ощущение возраста, беглец притворялся спасенным, убежавшим, вернувшимся.

…Золотое руно, где же ты, золотое руно? Всю дорогу шумели морские тяжелые волны, И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный…

Увы, ему еще предстояло большое путешествие, вернее — многолетнее мучительное бегство, петляние среди все сужающихся загонов, все дальше от прародины, все ближе к большевистской тьмутаракани, все холоднее, все мрачнее, когда, уже испробовав все лазейки и везде наткнувшись на конвой, в отчаянии, в начале тридцатых беглец хрипит: «…Запихай меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей…» В уподоблении себя, вольного певца, какой-то шапке — с Мандельштамом уж никак не вяжется понятие шапки, да еще и такой, что запихивается в рукав; средиземноморский странник видится либо с непокрытой головой, либо уж в пушкинском шапокляке — в уподоблении этом скрыт истинный кошмар. Он, всю жизнь бежавший всяческой клаустрофобии, алкавший пространства, в котором ласточки висят четыре дня по пути в Египет, нынче жаждет темного и душного угла, как бы предвидя уже себя зеком.

В тридцатые годы тоска по «колыбели человечества» как по чему-то безвозвратно утерянному все усиливается: «О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, на Адриатику широкое окно». Невыносимость поднадзорного «московского злого жилья», нарастание клаустрофобии, наглость мучительных домовых коммунального быта, бесивших и Булгакова — «…а стены проклятые тонки, и некуда больше бежать»… Однако и Москва еще слишком широка, запихивают все глубже в рукав. Из Воронежа, где метался под арками, славящими героев льда — челюскинцев, он взывает к Риму, Тифлису, к Франции: «Я прошу, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости». Тоска по утраченному простору проходит уже по краю бреда: «…На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко»… Нет, уже не вырваться, всегда на часах «трое славных ребят из железных ворот ГПУ»… Доступны лишь киночары: Чаплин и Чапай, единственный советский герой, с которым Мандельштам чувствует родство:

…За бревенчатым тыном, на ленте простынной Умереть и вскочить на коня своего! —

родство несостоявшегося бегства. Теперь уже поздно — отловили окончательно.

Стихи все-таки вырвались, ушли в полет, словно ласточки пятнадцатого года, висели много лет над водой и пересекли океан.

НАЗВАВШИЙ ОТТЕПЕЛЬ

(к девяностопятилетию Ильи Эренбурга)

В январе 1986 года мы отмечаем два «без пяти столетия» — юбилеи Мандельштама и Эренбурга, людей очень разных и очень близких друг другу в некоторые периоды своей жизни, людей «одной толпы», если воспользоваться американским выражением, приятелей, если не сказать собутыльников. Совсем недавно где-то я читал, как Эренбург и Мандельштам шлялись в Тифлисе по пиросманиевским духанам, а потом Эренбург, назначенный вдруг каким-то культурным комиссаром, оформил «кореша» фиктивным секретарем, чтобы вдвоем в спецвагоне добраться до Москвы.

Тот период в истории нашей культуры вообще-то очень хорошо, до каких-то чрезвычайно живых деталей и мелочей нам известен, и не только известен, но и близок; мне иногда кажется, что я и сам из «той толпы». И все-таки два нынешних «юбиляра», столь близких друг другу, отстоят от нашей жизни в разных космических диспозициях. Мандельштам, сгинувший в конце тридцатых, — гораздо отдаленнее и классичней (разумеется, по разным параметрам), Эренбург, умерший в 1967-м, ближе хотя бы уж потому, что большая часть жизни прошла неподалеку. Редкий поэтический дар и то, что называется «бойким пером», конечно, несопоставимы, но я не собираюсь их сопоставлять, а говорю лишь о превратностях судьбы.

По сути дела, мы знали Эренбурга всегда. Для нас, детей военных лет, он был неизменным участником войны, автором грозных, или, как тогда говорили, «разящих», антигитлеровских (часто, увы, и просто антинемецких) статей в «Правде» и в «Известиях», а потом, в послевоенные отроческие годы, автором толстенных «романешти» вроде «Бури», которые при всей их советской аляповатости все-таки показывали нам какие-то картинки запретного западного быта и даже вносили в нашу жизнь некоторый европейский сентимент — например, любовь к Парижу. Позднее выяснилось, что Эренбург при всей своей живучести сохранился в неживые сталинские времена только частично.

Знакомство с другим, запрятанным Эренбургом, началось у меня раньше, чем у большинства моих сверстников благодаря моей матери Евгении Гинзбург. К шестнадцати годам я приехал в Магадан, где мать наслаждалась своим ссыльным расконвоированным положением после десяти лет каторги. В бесконечных наших литературных разговорах выяснилось, что Илья Эренбург был ее любимым писателем, едва ли не кумиром ее молодости. По памяти она читала мне огромные куски из «Хулио Хуренито», а также стихи Ильи, столь непохожие на его правдистские «разящие» строки:

…гости земли, мы пришли на один только вечер, мы любили, шутили, мы жили в наш смертный час, а над нами стояли звезды вечные, и под ними мы зачали вас…

В годы маминого студенчества Эренбург был исключительно популярен среди идеалистической, троцкистски настроенной молодежи. Революция воспринималась ими в ее троцкистском варианте или в том, что под этим подразумевалось в противовес унылой жестокости сталинщины, как интеллектуальный, романтический и даже иронический процесс, в котором такие художественные фигуры, как Эренбург, были вполне уместны. В годы моей студенческой юности среди извлеченного «из-под глыб» были и эренбурговские сочинения.

Помню, прыгали до потолка, раздобыв разлохмаченную настоящую копию того же «Хулио» издания двадцатых годов. Начиналась вторая слава Эренбурга. Даже и выкопанная у букинистов полузапретная его повесть «День второй», написанная уже в «золотой век» коммунизма тридцатых годов и посвященная каким-то там тошнотворным индустриализациям, вызывала у нас огромный интерес, потому что от нее веяло авангардной стилистикой. Смутно мы, юнцы первых послесталинских лет, уже понимали, что этот человек соединяет нас с запретным Серебряным веком. В периодике стали появляться странные стихи советского парижанина.

…Мальчика игрушечный кораблик Уплывает в розовую ночь. Если паруса его ослабли, Может им дыхание помочь… Прости, что жил я в том лесу, Что все я пережил и выжил, Что до могилы донесу Большие сумерки Парижа.

Потом Эренбург в необычной и весьма наступательной статье представил обществу нового поэта Бориса Слуцкого.

Роман «Оттепель» наделал шуму немалого. Можно сказать, всколыхнул советскую интеллигенцию, растревожил правящих идеологов. Недавно, готовясь к своему университетскому семинару, я перечитал его — довольно скромная штучка. Непонятно (с современной точки зрения), из-за чего ломались копья по всему пространству «родины чудесной». Если же вспомнить все-таки ту точку зрения начала 1956 года (у нас, увы, очень часто книги и события рассматриваются в отрыве от временных обстоятельств), то тогда станет понятно, что Эренбург проявил здесь свое совершенно исключительное журналистское чутье. Довольно уж и того, что главный конфликт развивается в сфере изобразительного искусства. Противостояние чистого художника и приспособленца отвечало самым горячим запросам публики. Почему-то именно вокруг живописи монолитное общественное мнение пошло вразнос. Редкие выставки прежде запретных импрессионистов вызывали неадекватное бурление страстей, едва ли не до драк. Ветеранам вохры и чеки полотна «ненаших» художников казались знаменами вражеской армии. Так или иначе, но не следует забывать, что именно название этой незатейливой книжки Эренбурга обозначило столь необычный и столь важный период советской истории, который, может быть, когда-нибудь в будущем с птичьего полета истории будет рассматриваться как репетиция к чему-то более серьезному.

В 1961 году вышла сенсационная первая книга мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь», началась завершающая пора его усилий по восстановлению испохабленной исторической и художественной памяти. За эти усилия ему можно простить многое. Он соединял цепь времен. Я познакомился с Ильей Григорьевичем в том же году в Доме культуры подмосковного города Жуковского на сенсационном (все, что было связано тогда с Эренбургом, сопровождалось сенсацией) вечере памяти Бабеля. Мы сидели рядом на сцене перед залом, битком набитым тогдашними так называемыми «физиками», то есть молодой научной и технической интеллигенцией, жадно поглощавшей все новое. Возвращались мы в Москву в одной машине. Я тоже старался времени не терять и вытаскивать из Эренбурга как можно больше «нового», то есть, по сути дела, очень «старого». Потом он сказал: «Я вижу, что вы, нынешние молодые писатели, стараетесь перепрыгнуть через отцов к нам, дедам». Это было верно. Так называемые отцы — лошади сталинского соцреализма — в лучшем случае вызывали у нас только насмешку; к «дедам» же, то есть к тем, кто еще остался от славных творческих лет, мы тянулись.

Однажды собрались четверо: Юрий Казаков (незабвенный наш друг и мастер прозы), Анатолий Гладилин (ныне представляющий парижское эмигрантское отребье), я (ныне представляющий вашингтонское эмигрантское отребье) и Эдуард Шим (ныне соавтор самого совписательского генсека Георгия Маркова, а в те времена снискавший популярность благодаря чьей-то рифмовке «как сказал товарищ Шим, в ресторанчик поспешим»). Поехали, ребята, в Новый Иерусалим к Эренбургу! Не прогонит же! И впрямь не прогнал. В метельную ночь на шимовской «победе» мы проехали сорок километров и ввалились в новоиерусалимскую дачу. Там было тепло, горел камин, мирно гуляла большая рыжая собака, кажется, колли.

Хозяин беспрерывно курил французские сигареты «голуаз», с удивлением поглядывал на четырех молодых парней, вдруг пожаловавших среди ночи. Что их привело? Оказывается, просто поговорить приехали о том, что не вошло в книгу «Люди, годы, жизнь», то есть о том же. Пожалуйте к столу. Любовь Михайловна сварила кофе. Мы просидели у них несколько часов, расспрашивая хозяина о Гумилеве и Мандельштаме, о «Бродячей собаке» и «Привале комедиантов», о Париже и Берлине двадцатых годов, об Испании и Хемингуэе, о Сталине и о Хрущеве.

Было общим местом считать, что Эренбурга связывали с «кремлевским горцем» какие-то особые личные отношения. Илья усмехнулся: «Я его никогда не видел. Все наши отношения свелись к нескольким моим письмам». Нам показалось, что его чуть покорежило при воспоминании об этих письмах. Кто-то из нас, не отягощая себя излишней щепетильностью, спросил: «А почему вас не посадили, Илья Григорьевич?» Вместо ответа он стал рассказывать, как однажды по возвращении из Испании и Франции они с женой весь день сидели в скверике, боясь зайти в свою квартиру в полной уверенности, что там их ждут «гости дорогие». Когда же решились и зашли, там никого не оказалось. В принципе, мы ждали их каждую ночь все эти годы…

Через год с небольшим после этой встречи мы с Эренбургом оказались в числе главных мишеней идеологической кампании, затеянной Хрущевым. В первый день сборища под лазурным сводом Свердловского зала Кремля Хрущев атаковал в основном Эренбурга. Вы, Эренбург, кричал он, ненавидели нашу революцию с самого начала! Для нас она была праздником, для вас — горем! Через несколько рядов кресел я видел Эренбурга. Нахохлившись, будто старый петух, он сердито отмахивал ладонью развязные выкрики вождя. Летом 63-го года мы встретились в ресторане «Крыша» ленинградской гостиницы «Европейская» на ужине с танцами для конгресса европейских писателей. Вокруг порхали итальянцы и французы. «Разрядка» под икру и шампанское шла неплохо. Зачем вы дали свою подпись под этой покаянной статьей в «Правде», укорил он меня. Мне объяснили, что только так можно спасти от разгона наш журнал, сказал я. Это была ошибка, сказал он, вы напрасно это сделали. Мы ушли в угол, долго там курили и выпивали вместе. Кто, как не я, понимает трудность бескомпромиссной позиции, говорил Эренбург, но сейчас как раз настало такое время, когда мы должны им дать понять, что в эти игры мы больше не играем. Он очень хорошо чувствовал время.

БЕГСТВО В ЧАРЛЬСТОН

(Весна)

…Чтобы почувствовать себя по-настоящему свободным, решил отправиться на машине. Десять часов езды со средней скоростью шестьдесят миль в час, то есть со значительным нарушением закона об ограничении скорости. Вирджиния переходит в Северную Каролину, которая в свою очередь вполне безболезненно перекатывается в Каролину Южную. Казалось бы, монотонное скольжение мимо бесконечных мотелей, бензозаправочных станций, пиццерий и ресторанов «фаст фуд», однако, если запускать свой приемник на поиск мелких местных радиостанций, можно кое-что узнать о жизни пробегаемых пространств и даже иной раз почерпнуть из этих передач нечто новое.

Так однажды из эфира выплыла лекция почтенного негритянского проповедника. Он, очевидно, говорил перед собранием своих… как сказать?., соплеменников не скажешь, это будет полностью ненаучно… соратников?.. звучит как-то диковато… словом, он выступал в негритянской аудитории, потому что все время говорил «мы с вами». Мы с вами играем все большую роль в этой стране. Посмотрите вокруг — «они» уже одеваются, как мы, поют, как мы, танцуют, как мы! Но все-таки, дети мои, продолжал он, для того чтобы продвигаться к высоким позициям в этой жизни, вы должны уметь говорить, как они, и писать, как они. Мы наделены энергией Африки, говорил он, а Африка — это родина цивилизации. Африка дала множество гениальных людей. Великолепные стихи писал русский поэт-африканец Александр Пушкин. Французы зачитываются книгами Дюма, хотя и не спешат признать, что он был черный француз. Немцы гордятся музыкальным гением Бетховена, однако замалчивают тот факт, что и он был черным немцем… Вот тут мне захотелось свернуть с федерального шоссе 95 и разыскать ту церковь, где была записана эта программа: наверняка у них там есть еще кое-что в запасе.

Отправляясь в Чарльстон, я уже знал, что это один из самых старых приморских городов Америки, основанный еще в середине XVII века (то есть во времена царя Алексеев Михайловича) английскими моряками, иные из которых несколько грешили пиратством, а также беженцами-гугенотами из Франции. Туристские проспекты гласили, что в этом городе немало предметов с эпитетом «самый» — самый старый, самый первый: самая старая баптистская церковь Юга, самый старый католический собор, первая синагога, построенная на Юге, первая чугунная подводная лодка с ручным ходом, которую предприимчивые южане изобрели во время Гражданской войны с целью незаметного торпедирования северных парусно-паровых линкоров; кроме того, городской Колледж оф Чарльстон является старейшим муниципальным колледжем страны, а в районе порта сохранились строения старейшего завода с паровым двигателем по обработке риса, а также порохового хранилища.

Рис и порох — что еще нужно человеку, кроме, разумеется, бочонка рома? При слове «чарльстон», конечно же, вспоминается популярный танец с выбрасыванием ножек в стороны, коим буржуазный Запад отравлял пролетарское сознание еще в двадцатые годы. В принципе, если бы этот танец был изобретен здесь, город не упустил бы возможности этим похвастаться, как, скажем, скучный Кливленд гордится первым исполнением рок-н-ролла. Нигде, однако, мне не пришлось столкнуться с упоминанием этого танца, а нечто похожее я заметил только в движениях тонконогих птичек сэнд-пайперс на пляже острова Фолли во время отлива. Кстати о птицах: главенствующей разновидностью здесь является пеликан. Впервые здесь я наблюдал разностороннюю активность этих дивных прототипов морской авиации. Где-то неподалеку на косе острова Фолли размещалось их лежбище, однако они не прохлаждались там над своими яйцами и не базарили в бессмысленной жажде выговориться, а вели интенсивную разведку всех окрестностей. Передвигаются они эскадрильями по семь-девять единиц. Летят, выставив вперед свои выдающиеся носы, разглядывая море или дюны неглупыми глазами. Иногда такой отряд несется стремительной цепочкой прямо над гребнем прибойной волны, иногда барражирует над дюнами в клинообразном построении, и иногда вы можете отчетливо читать команды вожака — «делай как я!».

Фиксирую себе такой момент. Дощатая терраса над огромным океанским пляжем. Пустынно. Сильный ветер. Трещат ветки одинокой пальмы. Говорю по телефону с отдаленным существом. Неподалеку почти висит в потоке встречного ветра эскадрилья пеликанов. Не хотелось бы это забыть.

Чарльстон называют «святым городом» — в нем сто шестьдесят церквей. Я посетил только две, но, кажется, наиболее примечательные. В самом центре старого города находится епископальный собор Святого Филиппа, основанный в 1680 году. Колокольня его — самая высокая точка города. Неподалеку, на той же самой улице Черч, стоит, будто декорация к фильму о средневековой Франции, единственная в Америке гугенотская церковь. Помните Ла-Рошель, господа, при осаде которой так отличился великолепный д'Артаньян? Вот именно потомки защитников этой крепости побежали за океан после отмены Нантского эдикта Людовиком Четырнадцатым. Удивительно то, что здесь до сих пор служба иногда идет на французском языке. Блуждая по узким улочкам Чарльстона, столь напоминающим старую Европу, я вспомнил Таллин и Копенгаген. Иные улочки этого города, например улица Радужный ряд, с их жилыми домами североевропейского стиля, казалось, были перенесены сюда оттуда. Общий облик города, однако, имеет свои уникальные черты, которые придают ему сугубо южнокаролинские особняки с обширными верандами и белыми колоннами. Еще совсем недавно центр города или, как говорят американцы, «даунтаун» был в состоянии полного маразма. Теперь все старинное самым тщательным образом реставрируется. Особое внимание уделяется дверям с их узорными аппликациями и медными ручками. Всю ночь светятся витрины антикварных магазинов. Не верьте тем, кто говорит, что в Америке нет истории. Этот город на полстолетия старше Питера…



Поделиться книгой:

На главную
Назад