Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Десятилетие клеветы: Радиодневник писателя - Василий Павлович Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итак, «Чайка». Знаменитая драматическая актриса Аркадина вместе со своим любовником, знаменитым писателем Тригориным, проводит лето в своем имении. Ее сын Костя Треплев мечтает стать писателем нового модернистского направления. Вместе с соседской девушкой Ниной Заречной, в которую он влюблен, Треплев ставит дачный спектакль. Высокомерная мать высмеивает сына. Знаменитый писатель снисходительно покашливает. Нина Заречная влюбляется в Тригорина и уезжает вслед за ним в Москву в надежде стать профессиональной актрисой. По прошествии нескольких лет все персонажи снова собираются на даче. Тригорин остался с Аркадиной. Треплев хоть и стал печататься, но отнюдь не избавился от комплекса неполноценности. Нина, печально повзрослевшая и измученная жизнью провинциальной актрисы, по-прежнему не любит Константина. Романтический образ чайки оборачивается чучелом чайки. Треплев кончает самоубийством.

Теперь с той же унизительной лапидарностью остановимся на второй пьесе этой двойной премьеры — на «Цапле». Пансионат «Швейник» расположен в Прибалтике, неподалеку от польской границы. Его директор Кампанеец, старый партийный демагог, превратил место отдыха трудящихся, по сути, в семейную дачу. Три сестры, три его дочери от разных матерей, но родившиеся в одном году, работают здесь на разных ставках. Его любовница Степанида Власовна тоже оформлена как культработник, а ее сын, спортсмен, — как матрос-спасатель. Фальшивые трудящиеся Леша-сторож и Леша-швейник, единственный законный отдыхающий с путевкой, на деле являются как бы замаскированными людьми московской богемы, имеющими таинственное отношение к сюжету пьесы. Здесь же прыгают старички Цинтия и Кларенс, забытые после Второй мировой войны шпионы разных держав, превратившиеся к этому времени в лесных чертей. Мимо пансионата через границу по ночам летает цапля. Ее тревожные крики не дают спать обитателям и толкают их на странные поступки. Неожиданно из-за морей приезжает законный муж Степаниды Власовны, международник Моногамов. За годы службы в ЮНЕСКО он отвык от советского образа жизни. Он влюбляется в Цаплю, которая появляется то в виде птицы, то в виде фабричной девчонки с комбината «Червона Рута». Общественность осуждает Моногамова за связь с пернатым. Ружье, висящее на стене, по неумолимому закону драматургии убивает Цаплю, однако в финале она снова является к Моногамову с огромным яйцом, которое она для него снесла, и со словами «Русский, жди!» садится его высиживать.

Антуана Витеза я знаю, пожалуй, уже лет десять. Он входит в число парижских друзей русской культуры. Прекрасно знает русский язык, вот и «Чайка» идет сейчас в его переводе. В середине семидесятых он работал в московском Театре сатиры, ставил там мольеровский спектакль. В 1976 году по приезде в Париж я получил приятнейший сюрприз. Оказалось, что в рамках театра в пригороде Иври, где властвовал тогда Антуан Витез, группа молодых актеров под его эгидой поставила спектакль по моей повести «Затоваренная бочкотара». Нежданно-негаданно я приехал к самой премьере. Большую часть своей творческой жизни Витез принадлежал к Коммунистической партии Франции, хотя и был всегда из числа, так сказать, «трудно управляемых»: то к Роже Гароди примкнет в его требовании «реализма без берегов», то выступит с протестом против оккупации Чехословакии. В декабре 79-го года после очередного подвига марксистско-ленинской идеологии Витез формально вышел из компартии. К правым он, однако, не примкнул и полагает себя, насколько я понимаю, левым либералом, то есть тем, кем он, по сути дела, и был всю свою жизнь.

Таким импульсивным творческим натурам с резкими и легкими движениями вообще не место в каких-либо политических партиях, не говоря уже о самой передовой и основополагающей. Года полтора назад мы встретились с Антуаном в Нью-Йорке. К тому времени он уже прочел русский текст «Цапли», напечатанный в «Континенте», и французский текст, сделанный замечательной переводчицей Лили Дени. Разгуливая по Пятой авеню и по Бродвею, два европейских господина средних лет вели разговор о русских птицах. Велик город Нью-Йорк: можно только гадать, о чем говорили в тот вечер несколько миллионов других прохожих. Перед премьерой Витез высказался в театральном буклете.

Вот его соображения: Чайка прилетает с ТОГО БЕРЕГА, пишет он. Она — заречная. Ее появление разрушает будни, она сеет тревогу, беспокойство и ссору, и она это знает. Знает она также, что ее ждет беда, но повернуть обратно не может. Тот берег в «Цапле» — это Польша, Запад. Птица перелетает на этот раз не просто через реку, но через границу, и не через простую границу, но через советскую, «священную». Она зовет в ночи и появляется как аллегория свободы, эта нелепая новая модель «синей птицы». Герой искал ее в большом открытом мире; он знал, что она существует, но ни разу ее не встретил ни в Океании, ни на огромных материках, которые были для него не государственными, а географическими понятиями. Он встречает и узнает ее здесь, в закрытом мире, потому что она больше нужна именно здесь, на Востоке; здесь она необходима. Тяга к иноземному, прервемся еще раз, Пьер Паоло, Тартюф, Христос или Антихрист, Жар-птица, птица страсти, птица болот, женщина, ее беспардонные вторжения, презрение к границе, воинствующая невинность, катящаяся от неизвестного к беспредельному, о да, сиротская гордость!.. Русский автор жалеет свое творение, проливает слезы над ним. Да ведь это же Феникс нашего времени, бедная тяжелая птица, с которой герой встречается по колено в грязной воде, она из тех нынешних птиц, что почти уже позабыли искусство полета. Вдруг выясняется, что она всех притягивает к себе, что в чем-то сродни ангелам. Вдруг у всех раскрываются глаза, и ее встречают как праздник. Поэт принимает свое желание за реальность. Стало быть, добро возможно, будто мы в фильме Де Сики «Чудо в Милане»? Вдруг возникает мир, в котором простое слово «здравствуй», как выясняется, что-то значит.

Далее Антуан Витез вспоминает Хорошего человека из повести «Затоваренная бочкотара», который во снах приближается к героям, идя по траве. Все эти счастливые моменты, наивные в своей хитрости хеппи-энды. Свершается невероятное, осуществляются затаенные надежды, люди со вздохом неистового облегчения сбрасывают свои личины, приближаются к своей сути. В нашей пьесе, пишет Витез, женщина Степанида раздувается на глазах зрителей, у нее непомерно растут груди, ягодицы и ляжки, она превращается в символ могущества и власти, но по приближении Цапли вдруг вся эта жуткая спесь прокалывается, спадают огромные шары.

Когда-то в молодости Степанида была полна легкости и энтузиазма, но в зрелые годы стала неузнаваема: спит с паршивым типом и вещает прописные истины своей идеологии. И все-таки надежда как бы еще сохранилась даже для нее, может быть, она еще обретет свое истинное тело и душу после встречи с мокрой фабричной девчонкой. Каждое слово здесь, продолжает Витез, имеет два или три значения, но нужно ли подбирать ключи к каждому? Рассказчик переполнен эрудицией и опьянен лексиконом. Пожалуй, я воздержусь от этого, сохраню аллегорию ради нее самой. Здесь слишком много всего, необязательно знать все. Одно надо все же знать окончательно и выявить до предела, что это дань русского поэта Польше. Пьеса была написана в начале 1979 года, за полтора года до Гданьска. В принципе, она следует долгой традиции демократического мышления своей страны, внутри которой Герцен обрекает себя на самоссылку, а Чехов отправляется на Сахалин. Эта традиция не слишком-то весома на политических весах: там ее преследуют, здесь не знают, повсеместно предпочитается обскурантизм. Эту традицию легко и удобно отшвырнуть, а между тем она служит интернациональной реставрации мира на обломках революции. Ради этого мы должны полюбить нашего автора. Повод для нашего спектакля окрашен в нравственные и даже политические тона. Здесь, в Шайо, мы веруем в силу театрального свидетельства. Как бы ни был слаб театр, я знаю: нет лучшего места, чтобы оставить в памяти людей, расходящихся после спектакля, большое деревянное яйцо странной закордонной птицы.

Так заключает свое предпремьерное заявление Антуан Витез. Большие русские буквы на афише выглядят как элементы супрематического дизайна в стиле Казимира Малевича. Всякий, конечно, спрашивает: как вам вообще-то от соседства с Чеховым? Прохладно, конечно, слегка познабливает, да, впрочем, и без такого почтенного соседства перед премьерой автор всегда — не идеал спокойствия. Я вспоминаю свою первую премьеру — девятнадцать лет назад, 1965 год, московский театр «Современник», спектакль «Всегда в продаже». Порядочный тогда был мандраж! В московских театрах вообще предпремьерное состояние всегда сродни тропической малярии — всю труппу, включая и костюмерш, и гримеров, и машинистов сцены, бросает из жара в холод, театр на грани истерики. В «Шайо» обстановка хоть и нервная, но вполне деловая. Вообще существенно отличается от московской. Полностью опровергнут, например, непреложный закон Станиславского «Театр начинается с вешалки». Здесь вешалки вообще нет. Публика сваливает свои кацавейки или там норковые шубки прямо себе в ноги, там, где сидит. Дух театрального священнодействия, увы, давно испарился, говорит Витез. Какой-нибудь сноб может посреди действия спокойно собрать свои шмотки и свалить из зала. Словом, все волнуются, но не очень — успех так успех, провал так провал. Автор тоже волнуется умеренно — жизнь научила подходить к театру проще. Вчера было предпремьерное представление, то, что в Москве называется «папы-мамы», то есть прогон для родственников и друзей и для разной контрамарочной публики. Прошел он блестяще, однако это вовсе не значит, что сегодня успех повторится, говорит Витез. Сегодня в зале самая страшная публика: театральные критики, журналисты, люди искусства и снобы, множество «врагов нашего театра». Не удивляйтесь, если будет полное молчание или даже снобистское презрение, уходы из зала.

Между тем зал был полон, вся тысяча мест распределена и продана, и все пришли. В толпе мелькают лица русских писателей-эмигрантов: Владимир Максимов пришел с Татьяной, Александр Зиновьев с Ольгой, Александр Глейзер с Франсуаз, Анатолий Гладилин с Машей и Аллой, Виктор Некрасов с Галиной. Забегая вперед, скажу, что единственное кислое лицо, которое я заметил после окончания спектакля, принадлежало моему старому другу Вике Некрасову. Что поделаешь, не любит человек авангарда, модернизма, всяких, как он выражается, «этих штучек». Сильна у нашего чудесного Виктора Платоновича новомировская закваска шестидесятых годов, и никакая сила его из этих окопов Сталинграда не выбьет.

Пьесу «Цапля», краткое содержание которой я рассказал в предыдущей передаче, можно играть по-разному. В ее трактовке, на мой взгляд, существенную роль могло бы сыграть замечательно емкое русское выражение «как бы». Пьеса написана как бы в традициях русской «дачной драматургии», ее можно играть как бы всерьез, как бы в ряду со всеми этими «Варварами», «Дачниками», «Вишневыми садами», ну и, разумеется, с «Чайкой». Собственно говоря, я так себе и представлял этот спектакль — как бы всерьез, как бы в традициях, как бы клочок реализма посреди сюрреального мира. Витез, однако, пошел по другому пути. Первые же движения спектакля делают заявку на эксцентричность. Пылесос в руках Леши-сторожа описывает бешеные круги и ревет, как реактивный самолет. Сын Степаниды Власовны и Моногамова, чемпион по прыжкам в высоту Боб, проносится по сцене, делая кульбиты и сальто. Этот последний образ поначалу у меня вызвал сопротивление. Боб, по замыслу автора, член спортивной советской элиты, очень важный и снисходительный молодой человек с неторопливыми, самоуверенными движениями. Поэтому, с моей точки зрения, звучит сильнее одно неожиданное обстоятельство: оказывается, Боб не может прыгать, когда в его личной зоне кто-нибудь несчастен. Витез и молодой актер Жан-Клод легко рисуют Боба полнейшим неврастеником с самого начала. У него все дергается, все падает из рук, выворачиваются суставы, дрожит голова, он — заика и с приветом. Поначалу я сопротивлялся этой трактовке, но актер был настолько талантлив и неотразим и зал так живо реагировал на его появление, что я вскоре убедился в правомочности и такого решения.

Спектакль шел в быстром темпе, эксцентрические, на грани буффонады сцены сменялись иной раз, и, к счастью, не очень часто, лирически-пронзительными кусками. Декорации, сценография, костюмы, освещение, музыка и хореография прежде всего отличались тем качеством, которое больше всего ценю в искусстве, — настоящим, без дураков, профессионализмом. Мелькание огней из проходящего автобуса с польскими туристами, пролеты цапли, мираж героического города — все было сделано безукоризненно. Любопытно, что в глубине декораций была даже построена сама советская святыня, граница со шлагбаумом, и при приближении к ней игрушечного автобуса — сумерки, экзальтация, близость Польши, недодоенные крики трех сестер — возникало состояние какого-то тихого юмора. Кое-чего на сцене все-таки не хватало. Прежде всего, конечно, лозунгов. Французам почему-то не пришло в голову, что советский пансионат просто не может обойтись без какого-нибудь красивого и дерзкого лозунга вроде «Наша цель — коммунизм», без портрета Брежнева-Андропова или бюста Ленина, без, по крайней мере, стенгазеты «Здоровый отдых», тем более что в тексте пьесы как раз наличие такой стенгазеты и указывается.

Неизбежно, конечно, то, что в переводе и в переносе на европейскую сцену наша простая советская Цапля, естественно, теряет несколько перьев. Пока не доходит до дела, мы не понимаем, как много ассоциаций, аллюзий, намеков, интонаций, понятных только нам, советским выкормышам, нас окружает. Ну, вот, например, Леша-швейник, позавтракав в пансионате, снимает рубашку и, оставшись в маечке, отдыхает: играет на гармонике и поет «Через рощи шумные и поля зеленые вышел в степь донецкую парень молодой». Одна лишь фраза этой песни напоминает нам о целой эпохе. Переведенная на французский и положенная на другую музыку, песня остается только забавным эпизодом. И все-таки много раз игра витезовской труппы поражала своей достоверностью. Особенно это относится к актеру Пьеру Вьялю, исполнявшему роль жуликоватого аппаратчика Кампанейца. Некоторый морозец пробегал по коже, когда он, широко раскрыв руки и улыбаясь масляными глазками, объяснял происходящее: «Объективная реальность, товарищи!» Режиссер Волкер Шлондорф после спектакля сказал мне: этот Вьяль играет так, как будто он сам был когда-то аппаратчиком. В аппарате Пьер Вьяль, впрочем, никогда не состоял, однако среду эту и в самом деле знает изнутри, потому что чуть ли не всю сознательную жизнь был рядовым членом компартии, да еще и настоящим энтузиастом, участником Сопротивления, борцом против войны в Алжире, за что даже в тюрьме отсидел. Только лишь несколько лет назад, окончательно во всем разобравшись, Вьяль покинул боевые ряды.

Неумолимую Степаниду Власовну играет актриса Эдит Скоб. Это она, тоненькая, изящная женщина, на глазах у почтеннейшей публики начинает раздуваться шарами грудей и ягодиц, превращаясь в символ всеподавляющей власти. Однажды после репетиции она пригласила меня зайти в свою гримуборную и показала портрет царского генерала в пышных эполетах. Это мой прапрадед, генерал Скобельцын, сказала она, отсюда и сценическое имя Скоб, а по матери мы — Нарышкины. Вам это имя что-нибудь говорит? Да, говорит, сказал я. Увы, по-русски я совсем ни бум-бум, смущенно засмеялась Эдит. Странная какая-то история, Эдит, сказал я, вы, потомок Скобельцыных и Нарышкиных, играете этот символ. Не правда ли? — улыбнулась она…

И вот наша польско-русско-французская Цапля (ее, кстати, играет польская актриса Богуслава Шуберт) выносит на сцену свое деревянное яйцо, садится и накрывает его своими крыльями. Все погружается в темноту, а потом в зале зажигается свет. Премьерная публика оказалась щедрой на аплодисменты и даже на крики «браво». В театре воцарилась счастливая атмосфера успеха. Стоя на сцене и кланяясь — специально для этого дела смокинг купил, — толкаясь потом в возбужденной толпе после премьерного приема, я вспоминал зиму 79-го года, свой переделкинский дом, в котором писал «Цаплю», огромные сугробы и сосульки, среди которых мы чувствовали себя как в ловушке. Я был уже тогда выброшен из всех легальных институтов советской литературы и искусства, и, разумеется, возможность постановки «Цапли» на русской сцене равнялась нулю. Мало было надежд и на западный театр: интерес к современному русскому театру на Западе ничтожный. Словом, пьеса писалась в идеальных условиях — для собственного удовольствия, для поддержания духа, так сказать. Куски читал друзьям из альманаха «Метрополь», хохотали нервным смехом. И вот спустя пять лет — премьера в «Шайо»… Среди разных приятных эмоций, связанных с премьерой, есть одна, пожалуй, самая главная: здорово все-таки быть из той России, которую все еще любят люди европейского искусства.

ВОЛГА ВПАДАЕТ В БАЛТИЙСКОЕ МОРЕ

Путешествуя этим летом по Европе на автомобиле, мы неожиданно оказались в Советском Союзе. Вот уж, право, вспомнишь зощенковское «втравили меня в поездочку»: ни с того ни с сего вдруг снова оказаться в потных объятиях социалистической родины! А ведь начиналось путешествие вполне рутинным европейским образом. Однако по порядку, как принято говорить в подобного рода путевых заметках. В самом начале июля мы перелетели Атлантику и прибыли из душного Вашингтона в прохладный Париж. Приезд в этот город всегда волнует, даже если ты передвигаешься в одной кроссовке на правой ноге, имея левую конечность в гипсе и опираясь на алюминиевый костыль, а именно так я выглядел в день прилета, потому что за неделю до каникул умудрился во время бега зверски порвать сухожилия на левой стопе. Парижские друзья-писатели, конечно, мне не поверили и сказали, что я это все придумал только лишь для того, чтобы выделяться из их среды. Не обращайте на него внимания, говорили они, он хромает только лишь для того, чтобы выделиться из нашей среды. С костылем, понимаете ли, на Елисейских Полях выступает! Всякий так может, не только ты один. Желание выделиться из окружающей среды, если оно должным образом разоблачено, всегда достигает результатов, то есть выделяет из окружающей среды, но даже и без этого ковыляющий с перекошенной физиономией господин выделяется из парижской среды, потому что она в основном прет, жарит, «дает шороху» — город был переполнен туристами. Обычно в Париже я отправляюсь в многочасовые прогулки с левого берега на правый и обратно. Бесцельное шляние по этому городу оставляет всегда ложное впечатление «не зря потраченного времени». Теперь мне ничего не оставалось, как сидеть в квартире на авеню Фош и писать книгу об Америке. Лучшего, в самом деле, места не найдешь для завершения книги об Америке, чем Париж. Впрочем, здесь и о России писать неплохо. По соседству, на авеню Клебер, знакомый американец как раз этим делом и занимался.

Иногда мы встречались в кафе на площади Виктор Гюго и делились опытом. Не стремись к совершенству, Дэйв, говорил я ему, а то никогда не закончишь. Того же я и тебе желаю, Бэз, говорил мне американец. Тот, чьим именем названа эта площадь, никогда не стремился к совершенству и написал немало томов. Плодотворно поговорив таким образом, мы расходились в разные стороны. Я хромал к себе на Фош, он топал на свой Клебер.

Несколько слов здесь надо сказать о нашем щенке Ушике; он вполне этого заслужил, перелетев океан в специальном домике, который называется «небесная конура». Пес впервые за границей, если не считать прошлогодней поездки в Канаду. Он и ведет себя как человек, впервые попавший в Париж. Запахи этого города кружат ему голову, он сует свой нос буквально в каждую лавку и с наслаждением проводит время в кафе, откуда его не только не выгоняют, но наоборот, оказывают знаки внимания в виде мисочки с водой. В Париже хорошо не только людям, но и собакам.

В связи с ограниченностью движений автора книга неплохо подвигалась, но потом вдруг что-то забуксовала. В чем дело? Оказывается, нога моя стала понемногу подживать, и сфера прогулок непроизвольно расширилась, сузив соответственно сферу работы. Однажды мы с Ушиком дошли даже до бульвара Ланн и здесь остановились в полном изумлении перед зданием совершенно сногсшибательной архитектуры. Это было новое советское посольство. Мне о нем уже рассказывали местные люди, но я как-то не ожидал, что оно столь внезапно передо мной и моей собакой предстанет, в такой же гармонии со старой парижской улицей, в какой оказался бы сорокатонный самосвал «БелАЗ» среди фиакров прустовских времен. Это было даже и не здание, а гигантский бетонный блок, какая-то ядерная фортеция, символ тоталитарной антиутопии. Маленькие окошечки едва угадывались среди могучих железобетонных панелей, вся конструкция вызывала ощущение немыслимой тяжести, незыблемости и неумолимости. За окошечками не угадывалось никакой жизни. Фасад украшала скульптурная группа, достойная нескольких дополнительных слов. Что-то в этой скульптуре было даже конструктивистско-кубистическое, однако в полном соответствии с современными требованиями могущества. Изображала она кулак и в кулаке — факел. Ошеломленные, мы с Ушиком смотрели на угловатый кулачище величиной с бульдозер, на коническую колонну факела и на пламя, которое — вообразите, господа! — бетонным своим узором изображало «голубя мира». Мощь и стремление к миру — так, видимо, полагали творцы идею своего произведения; у нас же в этот момент появилась мысль, что, если уж чем и пугать западных либералов, так вот именно образом голубки в роли огня.

Однажды я отодвинул от себя кучу бумаги и сказал «уф» — работа была закончена. А ведь не истек еще и первый месяц каникул. Нет-нет, растяжение и разрыв связок стопы и в самом деле способствуют творческому процессу. Решили отправиться в путешествие. Куда? Ну, давайте поедем в Данию; никто из троих членов семьи пока что там не был, а между тем страна на расстоянии выглядит довольно миловидно — Ганс Христиан Андерсен, замок Эльсинор, парк Тиволи, копенгагенская Русалка, гамлеты, офелии, ну, что там еще, ну, конечно же, пиво «Туборг», ну, разумеется, селедка. Как поедем — поездом, самолетом, машиной? Ушик нервно зевнул и вильнул коротким хвостиком. — предпочел бы на машине, больше обозревается окрестностей. Папаша Карло, кряхтя, надел второй ботинок и, не взглянув на алюминиевый костыль, отправился в контору наемных автомобилей компании «Авис». Вернулся он верхом на замечательном изделии французских умельцев, основательном авто «Рено-25».

Европа, милостивые государи, только на карте выглядит маленькой. Когда едешь по ней на машине, во все стороны вокруг тебя простираются огромнейшие просторы, пригодные, как в старых советских песнях поется, и для труда, и для обороны. Мы выехали из Парижа, держа курс на восток, по той дороге, по которой, если не сворачивать, можно приехать и в Германию, и в самую демократическую Германскую Демократическую, и в Польшу, и в СССР. Часа через три пути мы оказались в царстве шампанского, а именно в провинции Шампань с центром в городе Реймс. Там мы остановились на часок, чтобы посетить знаменитый собор, один из витражей которого расписан Шагалом. Витебские краски мастера, надо сказать, поразительно звучат среди средневековых мраморных кружев. Шел дождь, свистел ветер, собор упорно сопротивлялся, как он это делал уже столько веков даже и под свинцовыми осадками. Вокруг хлопали пробки. Вкуснее шампанского, чем в провинции Шампань, не найдешь. Вино всегда немного огорчается, когда отъезжает от родных лоз. Вскоре мы пересекли германскую границу. На наши паспорта с визами, как водится, никто и не взглянул. Стоило ли околачивать пороги в консульстве? Приближались к городу Кайзерслаутерну, крутили радио.

Американская военная станция передавала вперемежку новости, рекламу и рок-н-ролл. На одной волне вдруг сладкий голосок запел «ля-ля-ля-ля». Это «ля-ля» продолжалось чуть ли не три минуты, и мне вдруг показалось, что это они — соотечественники. Не может быть, сказала жена, но, кажется, это советские поют. Никто так не поет «ля-ля-ля-ля», как они. Бесконечное «ля-ля-ля-ля» тут оборвалось, и возникла весьма продолжительная пауза. Это молчание в эфире тоже показалось очень знакомым. На Западе ни одна радиостанция не позволила бы себе роскоши молчать столь продолжительную минуту, обязательно всунула бы в паузу рекламу непромокаемых подштанников для младенцев. И наконец… как Леонид Утесов когда-то пел «нет, не солгали предчувствия мне»… в машине с удивительной отчетливостью прозвучало советское наречие русского языка. Задушевно и с огромнейшей теплотою советская дикторша сказала: «Продолжаем концерт по заявкам…»

В Европе, особенно в Германии, это не в диковинку, но мы, жители Америки, после пяти лет эмиграции впервые услышали советское радиовещание. Это была радиостанция «Волга», обслуживающая группу советских войск в ГДР, то есть пятьсот тысяч солдат, поселения офицерских семей и соответствующее количество пушек, танков и ракет. В основном эта радиостанция — очевидно, очень сильная, прием был отличным на всем протяжении нашего пути до Копенгагена — передает ретрансляцию центрального радио из Москвы, однако иногда включается и их собственная программа, перлом которой, безусловно, являются политические комментарии подполковника Овсянникова под рубрикой «В мире капитала».

Мы оставили наше радио стоять на этой советской волне и временами на протяжении последующих двух дней простым толчком клавиши как бы возвращались в прошлое. Возникла иллюзия, что ты перенесся из «мира капитала» в «мир агитпропа», что гладкий германский автобан вот-вот оборвется и ты поползешь по опасной, грубо наляпанной и узкой полосе асфальта с бесконечной чередой встречных порожних грузовиков, как когда-то ездил по матушке России в «поисках жанра», и что торговые рекламы в отдалении вдруг сменятся на унылые лозунги обанкротившейся идеологии.

Радиостанция «Волга» текла вдоль всего нашего пути, направляясь к Балтийскому морю. Вернемся, однако, к концерту по заявкам. Должен сказать, что я всегда, в отличие от многих моих снобствующих друзей, был поклонником советской эстрады, хотя и кощунственно извлекал из нее порой материал для того, что на официальном языке называется «очернением советской действительности», а на снобский манер именуется ридикюлизацией, то есть высмеиванием. На самом деле у меня не было никогда ни стремления очернить эту восхитительно серую действительность, ни высмеять ее, а просто лишь хотелось подметить смешное и глупое, слащавое и жеманное, придать характерное движение прозаической фразе. Так или иначе, я старался не отставать от советских поп-новинок и сейчас, после пятилетнего отсутствия, жадно прислушивался — что новенького споют? Увы, номер шел за номером — и все старье. Много почему-то было про птиц. Мелодичный голос вопрошал: «Вы слыхали, как поют дрозды, нет, не те дрозды, не полевые…» Как будто слушатели с самого начала априорно настаивали именно на тех дроздах, на полевых. Потом, конечно, спели про лебедей: «Где же ты, моя любимая, лебедь вопрошал…» Это лебединое дело вызвало у нас более живую реакцию. Вспомнилось проживание в сочинской гостинице «Приморская» зимой 1979 года. Окна нашего номера были близки к знаменитой полукруглой террасе гостиничного ресторана. После одиннадцати каждый вечер, когда градус «культурного досуга» достигал пика, весь ресторан медвежьим хором вопрошал: «Где же ты, моя любимая, отзовись скорей!» Терпкий запах ностальгии, смесь самшита и цыпленка табака… Этим орнитология не завершилась. Пошли «Соловьиные рощи» композитора Давида Тухманова. Просьба не путать с «Соловьиным садом» Блока. Вряд ли Александр Александрович решился бы на столь дерзновенный извив русского языка: «Соловей российский, славный птах»…

Ведь «птах» все-таки в его время был родительным падежом множественного числа. Все же к финалу «концерта по заявкам» прозвучала и новинка, которую мы прослушали не без определенного возбуждения, потому что сразу догадались: исполняется любимый нынче нашим народом «хит». Это была песня Владимира Мигули «Трава у дома» в исполнении группы «Земляне». Мы не ошиблись, между прочим. На протяжении нашего пути радио «Волга» передавало «Траву у дома» по крайней мере три раза. Песня исполнялась в устоявшихся уже традициях «советского рока» и была неплохо инструментована, хотя и сопровождалась опять некоторой словесной халтурой. Словам, очевидно, придается все меньше значения в сфере популярной музыки. Вот они поют:

И снится нам

(то есть каким-то будущим звездоплавателям)

не рокот космодрома, Не эта ледяная синева, А снится нам трава, трава у дома, Зеленая, зеленая трава…

Редактура фирмы «Мелодия» могла бы подсказать автору текста, что звуковой рокот не может сниться рядом с визуальным образом ледяной синевы, его как-то надо было бы выделить особо. Впрочем, это мелочи, у песни «Трава у дома» есть хотя бы одно достоинство — она лишена приторной слащавости всего остального концерта по заявкам.

В заключение прозвучал знакомый, как касторка, детский хор с песней «До чего же хорошо кругом», которую, безусловно, надо исполнять в качестве музыкального эпиграфа перед каждым сообщением «По родной стране», о которых мы будем держать речь ниже.

Тем временем мы прибыли в городок Кайзерслаутерн и немножко там заблудились. Чтобы спросить дорогу, мы остановились на маленькой площади, которая была не так уж чтобы слишком оживлена местными жителями, а именно только один негр разъезжал на велосипеде вокруг афишной тумбы, да за столиком в угловом кафе сидел вьетнамец. Наконец появились два молодых блондина, вот у них надо спросить. «Энтшульдиген битте вуд ю плиз мэ монтрэ де шэмэн аут оф таун порфабор», — обратился я к молодым людям, употребив языки доброй половины стран Северо-Атлантического оборонительного содружества. Парни остановились, растерянно раскрыв рты, а потом чего-то залопотали не по-нашему. Из натовских наречий мелькнуло только что-то вроде «нур цвай монат», а потом опять пошли сплошные «пшеки». Поляки, что ли? Иа-иа, радостно закивали ребята, и тогда мы перешли на систему коммуникаций Варшавского блока. Оказалось, что ребята только два месяца назад драпанули из Польши и на местной фене еще не ботают. Тут подошел вьетнамец и все очень толково объяснил: он как раз оказался местным жителем, потому что драпанул из Вьетнама уже восемь лет назад.

Вот одно из преимуществ автомобильных передвижений по Европе — маленькие городки, в любой из которых ты можешь свернуть с автострады, погулять там и даже переночевать. Во многих из них еще сохранилась патриархальность, мирный устойчивый быт, милые маленькие события. Вот, например, в Геттингене на главной площади вокруг фонтана сидят старики, рядом в кафе средний возраст прочищается пивом, юность страны колеблется на «корсо»; двенадцатилетнего периода великих нацистских деяний как и не бывало. И в самом деле, всего двенадцать ведь, милостивые государи, всего двенадцать. Хоть и жуткая дюжина, а все-таки не так длинна…

Подъезжая к Геттингену, неизбежно вспоминаешь Пушкина…

В свою деревню в ту же пору Помещик новый прискакал. И столь же строгому разбору В соседстве повод подавал. По имени Владимир Ленский, С душою прямо геттингенской, Красавец, в полном цвете лет, Поклонник Канта и поэт. Он из Германии туманной Привез учености плоды: Вольнолюбивые мечты, Дух пылкий и довольно странный, Всегда восторженную речь И кудри черные до плеч.

В центре Геттингена я остановил одного такого, с кудрями пегими до плеч, и на языке Северо-Атлантической оборонительной организации попросил его показать нам какой-нибудь отель. Нынешние Ленские здесь выглядят на первый взгляд довольно хипповато, но на поверку оказываются любезными молодыми людьми.

Въезжая в подземный паркинг под отельчиком «Цум кирхе», мы все еще слушали радио «Волга». Передавались самые свежие новости оставленной родины: «…На трассе газопровода укладываются трубы большого диаметра… коллектив домны имени Ленина поставил агрегат на горячее опробование… директор завода „Красный автопогрузчик“ рассказал нашему корреспонденту о выпуске партии новых автопогрузчиков. Мы попросили товарища Грузчикова поподробнее остановиться на гидромеханических передачах…» Все меняется под луной ежедневно и ежечасно, только лишь сводка новостей Советского Союза остается неизменной. Своды паркинга заэкранировали голос родины. Выключая мотор, мы подумали, что завтра нас ждет новый путь и новые подарки радиостанции «Волга».

«Волга» заработала немедленно, как только мы выехали из-под экранизирующего свода подземного паркинга, потому что мы ее вчера просто забыли выключить, вот она и включилась теперь одновременно с мотором «Рено-25». Что-то в этом все-таки было особенное — впервые после пяти лет начинать день с русского радиовещания… «На полях страны полным ходом разворачивается битва за урожай… уборку ранних зерновых одним из первых завершил коллектив совхоза „Первомайский“… хлеборобы Ставрополья проводят уборку урожая методом прямого комбайнирования… в Вологодской области по всему фронту идет широкая косовица трав. С каждым днем все больше коллективов и отдельных тружеников включаются в социалистическое соревнование. Стремясь достойно ответить на призывы Апрельского (1985) пленума ЦК КПСС, побеждают многие…»

В этом месте мне захотелось воскликнуть: «Позвольте, что это за оборот? Побеждают многие, но почему не все? Это ведь вам не футбол, дорогие товарищи, тут проигравших не бывает!» — воскликнуть, однако, не удалось, потому что бурный поток самых последних и самых горячих советских новостей увлек нас почти немедленно к вопросам «закладки зеленой массы». Отвыкшее от советизмов и тронутое уже, без сомнения, буржуазным декадансом сознание, услышав о «закладке зеленой массы», немедленно вызвало в воображении нечто двусмысленное. Закладка зеленой массы, милостивые государи! Экие странности! Откуда она проистекает, эта мистическая зеленая масса, нет ли тут намека на метафизику ислама, на марихуанные миражи, или просто-напросто это появилась на советских просторах еще одна родственница рязанской «затоваренной бочкотары»? Испорченное западной жизнью воображение продолжало предполагать за «зеленой массой» вторые смыслы и предлагать новые метафоры, пока вдруг не пришло в голову соображение, что все эти так называемые новости без новостей, не изменяющаяся десятилетиями продукция советских «Последних известий» есть не что иное, как вот именно «закладка зеленой массы», ежедневная заготовка словесного силоса для идеологического жевательного процесса.

В самом деле, ведь не обман же это, не ложь! Ну, скажем мягче, не полный же обман, не стопроцентно же лгут новости Всесоюзного радио. Ведь идет же там и в самом деле уборка методом прямого комбайнирования (а прежде, стало быть, шла методом косвенного комбайнирования, или это совсем не обязательно?), ведь проходит же широкая косовица трав (косовица трав, впрочем, об эту пору везде проходит, даже вон и в Германии, хоть битвы за урожай не видать, а поля скошены, но, как видно, везде, кроме СССР, косовица идет обыкновенная, а не широкая, поэтому, видно, об этом и не сообщают западные средства массовой информации), словом — не обман народа является первостепенной целью советской системы информации (это, очевидно, уже в прошлом), а заготовка для него ежедневной «зеленой массы», словесного силоса для жвачки миллионных масс.

Предаваясь этим не очень-то вдохновляющим размышлениям, мы ехали на север, к датско-германской границе. Окружающая действительность совершенно не соответствовала данным радиостанции «Волга», то есть той действительности, которую мы оставили уже пять лет назад и которая сейчас нам представлялась не совсем реальной. Особенно остро забываешь существование той действительности во время заправки бензина или приема пищи в придорожном германском ресторане. В Германии, то есть в Западной Германии, в этой, стало быть, недемократической части страны — ведь вторая, меньшая, часть этой страны назвала себя Германской Демократической Республикой, очевидно, для того, чтобы отличаться демократизмом от первой, большей части, — я бывал уже не раз, но впервые так пересекал ее с юга на север в автомобиле, имея еще в виду и обратный путь на юг до швейцарской границы. Поражают дивные пространства возвышенности Гарц, что лежит между Франкфуртом и Ганновером. Реальный лик страны, к счастью, не соответствует информационному образу Западной Германии как супериндустриального монолита, переплетенного лентами бетона. Перед нами одна за другой открывались свободные дали, по красоте не уступающие и огромным просторам Франции. Разные оттенки желтого, зеленого и коричневого подчеркивают мягкие склоны холмов, в долинах проплывают крошечные городки с черепичными крышами, с неизменной кирхой в центре; в каждом из таких городков хочется пожить недельку и написать там рассказ.

Мы едем со средней скоростью сто километров в час, то есть на спидометре у нас не менее ста двадцати, а мимо нас, обгоняя, словно стоячих, проходят, свистя совсем уже по-авиационному, «мерседесы» и «порши» местного населения. Немцы мчатся, как одержимые, по своим автобанам: здесь, в отличие от Америки с ее железными пятьюдесятью пятью милями, совсем нет ограничений скорости. Мелькает где-то щиток — поворот по направлению к Марбургу Марбург! Так ведь это же Пастернак, это просто-напросто один из его ранних стихов, так и названный — Марбург.

В тот день всю тебя от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал… ………………………………………………………… Тут жил Мартин Лютер. Там — братья Гримм. Когтистые крыши. Деревья. Надгробья. И все это помнит и тянется к ним. Все живо! И все это тоже — подобья.

Германия все-таки огромным и разлохмаченным от частого употребления томом лежит на полке русской культуры. Где ни откроешь, повсюду возникают какие-то наши исторические или литературные ассоциации.

Со старыми друзьями Натальей и Георгием Владимовыми — они сейчас живут неподалеку от Франкфурта в маленьком городке, одном из тех, где хочется написать рассказ, — поехали мы в Висбаден. Вот вам Английский парк, милостивые государи, вот вам казино, да-да, это все вот именно то самое, где прогуливались и профершпиливались герои романа «Игрок», где и сам Федор Михайлович Д., одержимый идеей огромного денежного выигрыша, провел немало времени, которое можно было бы с большей пользой употребить для редактирования, скажем, литературного журнала. Впрочем, нам ли уж с занудством партийных моралистов упрекать классика.

В июле, будучи в Лондоне, я узнал из телепередачи, что умер Генрих Белль. Когда человек постоянно и тяжко болеет, как-то привыкаешь к этому и не думаешь, что он в конце концов от этих болезней умрет. Было очень горько. Блуждая по Челси, я старался вспомнить все, что связано было с Беллем, а связано с ним было немало. Первые его повести «Хлеб ранних лет» и «И не сказал ни единого слова», а также сборник рассказов «Путник, если ты придешь в Спа…» были переведены у нас на заре нашего «ренессанса», в 1956 году. На нас, молодых литераторов, они произвели сильнейшее впечатление — вот она, новая проза послевоенной Европы! — и оказали немалое влияние. Потом один за другим стали появляться его романы, и наконец приехал и он сам, грустный писатель в поношенной хорошей одежде; детские, вечно озадаченные глаза на пожилом хорошем лице. Официальные писатели и аппаратчики в Москве пытались с ним заигрывать, лепить очередного «прогрессивного деятеля западной культуры», но он стал другом неофициальной либеральной Москвы и не раз на протяжении долгих лет выступал в защиту людей смелых, придавленных брюхом советской идеологии.

Мою мать Евгению Гинзбург он очень любил и называл Женей. Осенью 1976 года мы гостили у него в Кельне и проводили долгие часы в беседах и спорах. Белль очень остро чувствовал свою причастность к европейской культуре, он и был со своим христианско-либеральным мировоззрением ее неотъемлемой частью. Мысль об опасности, нависшей над Европой, иногда лишала его равновесия и толкала к довольно малопривлекательному пораженчеству. Однажды он даже высказал мысль о том, что ради сохранения накопленных в Европе культурных сокровищ нужно прекратить сопротивление. Эта идея, в принципе, очень опасна, потому что она, с одной стороны, вызывает соблазн двинуться, а с другой — не принимает в расчет очень существенной мощи объединенной Европы. Сам Белль нередко совершал яркие сопротивленческие поступки. Чего стоит; например, его демонстративный приезд в Москву для поддержки альманаха «Метрополь».

В программе радиостанции «Волга» для советских воинов, «выполняющих свой интернациональный долг за рубежом», меня поразила одна фраза. Передавали письмо родственников какому-то военнослужащему «ограниченного контингента советских войск в Демократической Республике Афганистан». Тем же самым немыслимо задушевным голосом (кажется, на этот раз говорила даже и не дикторша, а жена воина: стиль этой задушевности распространяется все шире) сообщались семейные дела: Юрочка в пионерлагере, бабушка здорова, Светлана сдает экзамены в педагогический институт — в конце же последовало пожелание «успехов в ратном труде». Вот так так, значит «ратный труд» на просторах «нашей родной Афганщины» стал уже как бы элементом семейной жизни. Колониальная война за южными границами входит в быт, рождает не только дикие литературные произведения вроде «романешти» Александра Проханова, но и элементы семейных отношений. Вот так так…

Между прочим, слово «так» по-датски означает «спасибо», то есть если вы в ресторане просматриваете меню и глубокомысленно повторяете «так-так-так», официант, ожидающий вашего заказа, пребывает в полной уверенности, что вы его заранее благодарите. Проезжая через страну, в которой мы не знали еще даже и этого единственного, приобретенного позднее, слова, мы временами все продолжали нажимать клавишу радио, и на нас снова и снова, как бы вместе с восточным ветром, через просторы Балтики налетали волны того, что можно было, правда, с большой долей условности, назвать русским языком. Это был именно условный русский язык, потому что большей деструкции, чем в лексике советских средств массовой информации, наш язык не подвергался даже и в стихах футуристов, писавших «дыр бул щир». Среди блоков идеологической жвачки теряются и простые логические концы. Что означает, например, понятие «ограниченный контингент»? Может ли хоть какой-нибудь контингент, пусть хоть и миллиардный, быть «неограниченным»? Подразумевается тут, конечно, что он, этот контингент, пока еще маленький, но может быть увеличен в любую минуту; тогда почему бы его так и не называть — «маленький контингент, готовый стать большим в любую минуту». Непотребное отношение к языку постоянно приводит к возникновению логических уродств. Если бы советские пропагандисты лучше чувствовали язык, некоторые юбилеи они бы предпочли отмечать в скромном молчании. Радиостанция «Волга» между тем вовсю готовила своих радиослушателей к празднованию сорокалетней годовщины группы советских войск в Германии, что наводило на мысль, что когда-нибудь потомки будут отмечать столетний юбилей ограниченного контингента советских войск в Демократической Республике Афганистан.

Вырвемся, однако, из мира аляповатых символов и вернемся в маленькую страну Данию, которая является, между прочим, старейшим действующим королевством Европы. Тоже символика, скажете вы, однако, согласитесь, не лишенная гармонии и даже благородства. Когда нацистские оккупанты приказали всему еврейскому населению Дании надеть желтые звезды, первым, кто сделал это, был король этой арийской страны. Кажется, не было еще в современном мире лучшего понимания сути Божьего помазания.

Первый датский ночлег мы сделали в городе Орхус. Бесконечный балтийский закат. Силуэты готических шпилей. Высокие девушки с прозрачными глазами. На главной площади стояли тысячелетний собор и двухсотлетний театр. Даже и не упоминая памятника какому-то великолепному викингу, можно сказать, что это было самое подходящее место для постановки балтийской пьесы русского автора. От заката в сторону Риги, Таллина и Вильнюса летела нелепая птица с длинными ногами, оттянутыми назад с претензией на стремительность.

На следующее утро мы выехали из Орхуса в Копенгаген, то есть с полуострова Ютландия мы переехали на остров Зееландия. Любая поездка по Дании — это слегка морское путешествие. Нет ни одного местечка здесь, отдаленного от моря более чем на пятьдесят километров. Масса островов, связанных дамбами и паромами. Куда ни бросишь взгляд, везде увидишь парус или трубу парохода. Вспомнив гоголевскую интонацию, воскликнем здесь: какой же русский, проезжая по Дании, не завернет в город Ганса Христиана Андерсена, в знаменитый Оденсе! Следует сказать, что зрительный образ Дании при близком рассмотрении весьма отличался от того, что воображалось. Датские старые города воображались белыми с черными балками и наличниками, на деле же они в основном выглядят красноватыми от черепичных крыш до кирпичных стен, с редкими вкраплениями желтой штукатурки. Стараясь не добавлять ничего к туристическим буклетам, остановимся лишь на одной чугунной статуе, созерцание которой погрузило нас хоть и в мимолетные, но все же горестные раздумья «о судьбах нашей родины», как говаривал когда-то добровольный эмигрант Иван Сергеевич Тургенев. Скульптура изображала пьяненького толстяка в горизонтальном положении на бочке, опорожненной той самой лишней — тридцатой или сороковой? — кружкой пива. На всех берегах Балтийского моря существует определенный интерес к алкоголю, и наш восточный визави Ленинград — тоже не исключение. В связи с мерами, принятыми партией по борьбе с алкоголизмом, недурно было бы и там поставить скульптурную группу, изображающую знаменитый триумвират, только что разделивший на троих бутылочку бормотухи. Это слово «бормотуха», которое мне недавно удалось перевести на английский язык как murmur booze, странным образом окрашивает уже несколько десятилетий советской жизни, и как иначе, если не «идеологической бормотухой», назовешь программы радиостанции «Волга»?

Через несколько часов пути мы прибыли в великий город Копенгаген, который иногда называют «Северным Парижем». Говоря так, очевидно, имеют в виду веселый, подкрученный ритм жизни этого города; внешнее сходство с Парижем не так уж часто тут обнаруживается. Скорее напрашивается «Западный Петербург», особенно на набережных каналов, во многих местах вызывающих чуть ли не иллюзию Мойки или Фонтанки. Неподалеку от королевского дворца, у стен которого сдержанно позевывают гвардейцы в медвежьих шапках, мы нашли гостиницу, которая в свою очередь, хоть и не без труда, обнаружила в своем компьютере наши имена. Из окон этого отеля «Адмирал», переделанного из старого пакгауза в некоторое подобие замка Эльсинор с кондиционированным воздухом, открывался вид на Копенгагенскую гавань, в центре которой стояла королевская яхта. Мимо этого корабля весьма благородных очертаний проходили огромные паромы курсом на Осло и Гетеборг и оттуда, а в отдалении сдержанно посвечивали орудийные башни и ракеты королевского военного флота, небольшого, но серьезного.

Большое количество датских мужчин передвигается вроде бы при помощи бутылочки пива в правой руке. Иногда на берегу канала можно видеть пару парней, сидящих с этими бутылочками на мачтах рыбацких шхун и распевающих воинственные песни Северо-Атлантической оборонительной организации. Вглядитесь — ну, конечно, Розенкранц и Гильденстерн опять накирялись! Всюду, впрочем, слышишь «так-так-так», то есть «спасибо-спасибо-спасибо»; народ даже в приподнятом состоянии неизбежно вежлив. Женщины тоже пьют пиво, но тем не менее поражают стройностью и прозрачностью глаз. Налицо большая любовь к четвероногому другу. Одна пожилая дама остановилась, чтобы поцеловать нашего Ушика в нос, а узнав, что он американец, пришла в экстаз. По-английски говорит сто процентов населения, по-русски — не все. В центре Копенгагена обширное пространство отведено для непрерывного карнавала. Автомобили сюда не допускаются, и толпы туристов и местных людей блуждают среди реставрированных домов семнадцатого века, сидят в кафе возле старинных фонтанов, слушая бродячих музыкантов и наблюдая вольтижировку на одноколесных велосипедах, пожирание огня, разрывание цепей, заклинание змей, жонглирование чем попало.

В этих кварталах мы однажды набрели на русский ресторан под почти неизбежным названием «Калинка». Два официанта: один похожий на царя Николая, второй — на бывшего первого секретаря ЦК ВЛКСМ Сергея Павлова — принесли нам пельменей и жидкого русского. По соседству ужинала пожилая пара копенгагенских евреев. Разговорившись, мы узнали, что они провели пятнадцать лет в Сибири, будучи высланными в эти вольготные края из Вильнюса накануне нацистского вторжения. Эта высылка, конечно, спасла нам жизнь, сказали они нам, иначе мы бы оказались в Освенциме. Мы очень намучились в Сибири, но русские там нам всегда помогали. Русские — замечательный народ!..

Мы ехали из Дании обратно во Францию. Радиостанция «Волга» текла теперь в обратном направлении, к Средиземному морю. Русские, конечно, замечательный народ, но что они делают со своим языком на всех этих радиопрограммах: «портреты коммунистов», «эстафета трудовых будней», «на полях страны», «дневник пятилетки», «в мире капитала», почему они не устают пережевывать семидесятилетнюю жвачку, почему они так врут про Америку и Европу, почему они так слащавы или высокопарны, когда говорят о себе, и неужели неизбежны эта жеманно-наглая поза и блудливо-угрожающий взгляд? Иногда думаешь, это не русские говорят, наш народ не имеет к ним никакого отношения; чаще, однако, с тоской признаешь — это мы все, вещатели бормотухи, забормотушенные или до полнейшего опупения или до полной безнадеги. Деформация языка подобна развалу на клеточном уровне: порой кажется, что процесс уже необратим… В Эльзасе сигналы радио «Волга» стали увядать. Свидание с родиной закончилось.

2004

Как теперь стало ясно, празднование столетнего юбилея ограниченного контингента советских войск в Афганистане не состоится.

ЦИВИЛИЗОВАННЫЕ ЛИЦА

В последнее время западные журналисты и вся общественность ищут перемен в советском руководстве, в советском обществе вообще. Чего, например, тут только не пишут об Андропове. Брежневских костюмов, скажем, никто не замечал. Партийный пинжак, отягощенный орденами, штаны с любимой мотней не были объектом ни насмешки, ни восхищения, они сами собой разумелись. Андропову же стоит появиться на трибуне, как журнал «Тайм» тут же фиксирует — он был в хорошо сшитом темно-синем костюме и хорошо подобранном коричневом галстуке. Чудовищной величины ленинский бюст на задах кремлевской сцены, изобилие застылых знамен меркнут перед этой изысканной элегантностью. Сразу же делаются далеко идущие выводы: прозападные вкусы (говорят, что книжки-де по-английски читает, джазом не брезгует) и вообще, господа, внешность цивилизованного человека. То, что западная пресса обращает внимание на всякие внешние приметы, мне кажется вполне оправданным. Стиль — очень чуткий показатель нравственности, а всем так хочется изменений в России; в принципе, западное общество мечтает увидеть в нашей стране не угрюмого и коварного марксистско-ленинского медведя, сосущего лапу в вонючей берлоге, а члена современной семьи народов, которые могут ссориться и даже иной раз махать кулаками, но живут в современном мире и говорят на человеческом языке.

После нескольких лет жизни на Западе можно сказать, что люди здесь к русским относятся хорошо и желают им только одного — чтобы большевики наконец-то дали им волю. Однако дадут ли? В этом вся и загвоздка. Изменив что-то, меняешься и сам, а этого они боятся. Конечно, демократия выгоднее для страны, но выгоднее ли она для нас, товарищи? Трудно понять, что воля выгоднее даже для самых высокопоставленных чекистов-цекистов. Увы, начинают работать законы порочного круга, и вместо подлинного изменения стиля, скорее всего, опять возникнет прежнее дурацкое: давай прикинемся, давай опять обманем буржуазию.

Я хочу сейчас поговорить о тех, кто уже давно влиял на Запад цивилизованностью лиц и костюмов, — о советских журналистах-международниках. Еще остались и среди них представители старой сталинской гвардии типа известного всем советским телезрителям низколобого комментатора, назовем его Жук Юрьев, но преобладает все-таки, так сказать, «цивилизованный тип», внешне мало отличающийся от ребят из «Вашингтон пост» или телекомпании АВС. У них и стиль разговора отличный, не только штанов. Жук Юрьев, дремучий советский политрук, в дремучести своей тоже обладает некоторой эстетичностью: тридцатые годы, заря сталинизма, стиль «ретро». Прогрессивные силы мира, бубнит он свою ежевечернюю бубню, пригвоздили к позорному столбу истории апологетов реакции и поджигателей войны. Десятилетиями неизменяемые заклинания. «Цивилизованного» мальчика-международника юрьевская бубня все-таки коробит, ему все-таки нужны некоторые аргументы, и, если он получает задание в ответ на сообщение о «желтом дожде» в Афганистане пригвоздить к позорному столбу американцев, он обязательно снимается на фоне Кабула и показывает зрителям дезодорант, то есть средство против дурных запахов, с надписью «Made in USA». Такие штуки Жуку Юрьеву, наверное, кажутся сомнительными. Надо бить врага проверенным оружием, каленым партийным словом, а не мудрствовать лукаво. Однажды, выступая с теоретическим докладом в Союзе журналистов, он сформулировал свое кредо таким образом:

— Мы освещаем факты с классовых позиций и никогда не будем освещать фактов, которые пойдут нашим классовым позициям во вред.

Присутствующие на докладе «цивилизованные лица» тонко улыбнулись, а один из них, эдакий совхемингуэй по фамилии Бонвиванцев, даже прошептал на ухо соседу: «В каком классе застрял наш классик? В пятом или в шестом?»

Любопытный человек этот товарищ Бонвиванцев. Как-то мы разговорились о нем с одним известным американским журналистом, назовем его Чарли Кей. «Все-таки, знаешь ли, что-то там меняется у них, — сказал Чарли. — В ход пошли новые люди. Возьми Бонвиванцева, в нем что-то есть просто-напросто человеческое. Можешь себе представить, однажды он даже натуральнейшим образом покраснел, когда был уличен во лжи. Да-да, во время круговой дискуссии на парижском телевидении его спросили, можно ли в Советском Союзе купить западные журналы — „Пари-Матч“, скажем, или „Ньюсуик“. В принципе, конечно, можно, ответил он, почему бы нет, только мало кто покупает, неходовой товар, советскому человеку такие журналы скучны. Все, конечно, покивали с серьезными лицами, народ воспитанный, не хватать же за шиворот; но вдруг одна скандинавская дама сказала ему в лицо: как вам не стыдно так врать, господин Бонвиванцев? И он покраснел — можешь себе представить? — катастрофически, до пота покраснел, и это было отлично видно на цветном телевидении».

«Не знаю, кто как, — продолжал Чарли Кей, — но я вижу в этом румянце стыда грандиозный социально-психологический симптом. Я сейчас пишу книгу о кризисе элитарного сознания и думаю о том, правда ли, что ложь неотделима от плебса. В румянце же Бонвиванцева мне видится неожиданный симптом какого-то обнадеживающего байронизма…»

Мы говорим о Бонвиванцеве за обедом в вашингтонгском ресторане «Золотой лев». Неподалеку от нас за отдельным столиком обедает сам товарищ Бонвиванцев. Он делает вид, что не узнает меня, а ведь мы когда-то неплохо знали друг друга. Сейчас он основательно расплылся, а когда-то был настоящий рыжий шакал, подвижный и веселый. О нем тогда говорили — знаете, а он не лишен. Помнится, он даже частично входил в нашу компанию тех лет, особенно в отпускное время. Как-то ведь даже в пинг-понг играли, и он, конечно, всех обыгрывал. Как-то ведь даже шашлыки где-то жарили в горах, в Восточном Крыму, он тогда хвастался дружбой с генералом, личным шашлычником главного шашлычника — генералиссимуса. Помнится, в те времена Бонвиванцев не выпускал из рук журнал «Плейбой», который ему привозил дядя, шофер советского посольства в Бразилии. Под влиянием «Плейбоя» у него вырабатывался иронический взгляд на советскую действительность. Потом он отбыл за рубежи нашей родины, и мы стали наслаждаться его взволнованными репортажами с героической Кубы, из героического Вьетнама, его портретами таких романтических фигур, как братья Кастро, дядюшка Хо, а по мере продвижения романтики и такого вдохновенного орла революции, как Менгисту Хайле Мариам. Иронический взгляд у него, однако, не пропал, но направился в другую сторону. Появляясь на телевидении, он иронически и даже саркастически говорил о западной действительности, а о советской высказывался с сыновней нежностью, серьезностью и даже слегка прикрытой торжественностью. Годы показали, что он вовсе не плейбой какой-нибудь доморощенный, но глубокий толкователь международных событий с истинно научных марксистских, а не каких-то там анекдотических жук-юрьевских классовых позиций.

Неподражаемо он критиковал Китай, этих плохих китайских марксистов, проще говоря, ге-ге-монистов. Тут в его голосе появлялась даже некоторая интеллектуальная усталость — ну что, мол, с них возьмешь — постоянно товарищи нарушают собственную конституцию, суды над политическими противниками устраивают, понимаете ли, при закрытых дверях, а вместо публики, подумать только, специально подобранные функционеры. Вот какое там, оказывается, в Китае вопиющее извращение ленинизма!

И вот, вообразите, по прошествии многих лет я вижу этого бывшего шакала, а ныне почтеннейшего деятеля «зрелого социализма» со значком депутата Верховного Совета в вашингтонском ресторане. Ну кто скажет, что это такой принципиальный противник капиталистической системы! Перед нами обыкновенный гурман, и депутатский значок в петлице его пиджака кажется просто значком какого-нибудь коннектикутского гольф-клуба, а не гордым знаком доверия народа Кара-Калпакской автономной ССР. С мирным наслаждением вкушает Бонвиванцев скампи на гриле вперемежку с эскарго, запивает это дело хорошим «шабли». Приготовлены уже для дальнейшего гурманства голландские тонкие сигарки «Риттенмейстер», зажигалка «дюпон» и орган прессы «Нью-Йорк таймс мэгезин» — вот такая экспонируется перед нами цивилизованность.

— Таков современный марксизм, — сказал я Чарли Кею.

— Легче, легче. — Чарли улыбкой дал понять, что ему знакомы русские крайности. — При чем тут марксизм? Я сам в свое время отдал дань этому учению.

— Твой марксизм, Чарли, стоит в меню между соусом «Тысяча островов» и «Блу чиз». Ты никогда не питался чистым марксизмом, потому что даже в Москве ты покупал все в валютном магазине. У Бонвиванцева — это настоящий марксизм, потому что он знает разницу. Однако не думай, пожалуйста, что я желаю ему поперхнуться. Мне это просто интересно в свете твоей работы о кризисе элитарного сознания. Совместим ли марксизм с гедонизмом?

Бонвиванцев, продолжая делать вид, что не узнает ни меня, ни Чарли Кея, укоризненно покачал головой: дескать, к чему эти эмигрантские провокации?

— Так или иначе, — сказал Чарли, — но в наших кругах ходят разговоры, что Бонвиванцев отнюдь не дурак. И потом, этот красноречивый румянец на французском телевидении! Уверен, что таким людям, как Бонвиванцев, врать гораздо труднее, чем каким-нибудь мастодонтам вроде Жука Юрьева, хотя бы уже потому, что их молодость прошла в период «оттепели».

Бонвиванцев за своим столиком с аппетитом затянулся голландской сигаркой, таинственно затуманился.

— Этот румянец ему еще может дорого стоить, — сказал я. — Он ведь однажды был в опале.

Я рассказал Чарли историю, связанную с опалой нашего международника, которую знал почти из первых рук от нашего общего приятеля, москвича Фила Фофаноффа. Лет десять назад Бонвиванцев попал в опалу — кажется, с валютой проворовался или эротически оказался нестойким. Короче говоря, отозвали на родину социализма, оторвали от ненавистного «общества потребления», вот таким жестоким образом наказали своего родного товарища. Бонвиванцев тогда впал в полное ничтожество, поехал даже на Волжский автозавод, стал посылать оттуда репортажи, тоскливо все-таки возвращаясь иногда к любимой международной тематике. «Иностранные делегации — частые гости в городе Тольятти. И впрямь есть чему поучиться у волжских автомобилестроителей…» — так он писал в те времена. Однажды Фил Фофанофф стоял на улице Горького в очереди за праздничными — к Седьмому ноября — пакетами. Содержание пакетов было богатым: круг колбасы, два яйца, полдюжины пряников, бутылка пива. Вдруг на улице возникло всеобщее волнение, как во время революции. В толпе появились граждане, обвешанные рулонами туалетной бумаги в той манере, в какой революционные матросы носили пулеметные ленты. И вот, что же видит Фил Фофанофф — в толпе среди пулеметчиков согбенный бредет международник Бонвиванцев. Заметил и он Фила. Молча смотрели они друг на друга.

— Идешь? — молча спросил Фил Фофанофф.

— Стоишь? — молча спросил Бонвиванцев. Затем он подошел к своему чудовищно постаревшему за время опалы «мерседесу» и стал складывать в багажник рулоны дефицита. Фил Фофанофф не выдержал жуткой картины и убежал из очереди.

Бонвиванцев, делая вид, что не слышал этой ужасной истории, тем не менее посерел и попросил подбежавшего официанта принести аспирина.

— Если о румянце узнают на верхах, — предположил я, — Бонвиванцеву опять несдобровать, опять его отправят внутрь, и он тогда выпадет в осадок.

— Этого не произойдет, — уверенно сказал Чарли Кей. — Новой администрации в Кремле нужны люди прозападной ориентации, способные на выражение хотя бы элементарных человеческих чувств. Как раз недавно из хорошо осведомленных источников стало известно, что Москва готовит представительную делегацию сторонников мира и возглавит ее Бонвиванцев.

Сделав вид, что и этого не расслышал, наш герой воспрял и спросил столетнего коньяку. Для пищеварения, пояснил он большим пальцем правой руки. В чем-то я был даже согласен с Чарли Кеем. Бонвиванцев, безусловно, не самый худший из советских «цивилизованных лиц», то есть журналистов-международников. Конечно, процент фальши в его цивилизованности был достаточно велик для занимаемой должности, но все-таки временами и мне самому, не только американским либералам, виделась какая-то тоска в его взоре. Вот однажды я его снова встретил, на этот раз в супермаркете «Гигант». Толкая колясочку с покупками, он шествовал довольно беззаботный, довольно счастливый; ему явно нравилось быть своим среди покупателей «Гиганта», благо никто здесь статей его не читает. В коляске у него лежали лобстер, жареный миндаль, рейнское вино, парфюмерия «Фаберже». Вдруг он заметил меня, и на лице у него появилось нечто напоминающее то, что Чарли Кей называл «симптомами обнадеживающего байронизма». Казалось, он говорил: да-да, я вижу, что ты читал недавно мою статью о разгуле правого терроризма и, конечно, презираешь меня за то, что я не сказал ни слова о терроризме левом. Конечно, я знаю, что левых свиней в мире сейчас больше, чем правых, и синагогу на днях взорвали левые свиньи, но ведь я же не могу писать о синагогах — неужели ты не понимаешь, старик? — у нас ведь о синагогах не пишут. Как же я мог о евреях с сочувствием писать, ведь все равно бы вычеркнули. Ты, старик, прямо как иностранец рассуждаешь. Забыл правила игры? Что же мне делать, если у меня судьба такая? Если бы не стал я таким вот с-понтом-журналистом, тогда бы не брехал.

Мы не сказали друг другу ни слова и разошлись в лабиринтах «Гиганта». Я спрашивал себя, следует ли забыть о постыдной круговой поруке, связывающей, в принципе, всех советских людей, не слишком ли уж оторвался от родины, можно ли презирать Бонвиванцева, не следует ли ему посочувствовать? Ведь на других-то, на большинстве этих «цивилизованных лиц» уж просто ведь и креста негде ставить. Попробуй окинуть взором окрестности. Я окинул взором окрестности и подумал: если бы у этой братии недостаток совести компенсировался талантом или попросту журналистским искусством; увы, недостаток совести у них усугубляется бездарностью и профессиональной некомпетентностью.

Вот есть, например, довольно активный такой дружок, назовем его Антип Ионов, статейки его довольно часто то там, то сям мелькают. Жил он одно время и в Соединенных Штатах, в Нью-Йорке, кажется; и вот, проживая в этом, как здесь говорят, «Большом Яблоке», с благодарностью червяка описывал его внутренности. Однажды большую статью накатал о новых эмигрантах из России, об этих, как он оригинально выразился, «отщепенцах, добровольно лишивших себя родины». Ну хорошо, если бы просто описал он их злоключения в жестоком мире чистогана, потерянность, растерянность, неизбывную тоску по руководящей роли партии и по бдительному надзору ее «вооруженного отряда», однако в силу бездарности своей не удержался Антип Ионов от соблазна употребить и самый занюханный, в стиле Жука Юрьева, советский штамп и назвал все-таки эмигрантов «людьми, которые осознают свою вину, равную измене, которой нет оправдания». Перемена адреса, оказывается, равна измене. Потягивает XV веком, пыточными подвалами Малюты Скуратова. До тупицы Антипа Ионова даже не дошло, как бестактно употреблять эту галиматью в стране аккредитации, то есть в Америке, все население которой состоит из потомков людей, которые, по выражению Антипа, «добровольно лишили себя родины, то есть совершили измену, которой нет оправдания».

Дальше — больше: Антип Ионов на ниве литературного сарказма под рубрикой «Ха-Ха», которая ничуть не пострадала бы, если б назвалась рубрикой «Ка-Ка». Один американский журналист написал в репортаже из Москвы, что русские сейчас называют своих детей старыми христианскими именами, в том смысле что традиция тридцатых годов, когда невинных младенцев называли революционными сокращениями, забыта. Наблюдение, прямо скажем, не ахти уж какое глубокое, но верное. Вряд ли кому в России сейчас придет в голову дать новорожденному имя вроде Марлен (Маркс-Ленин), Ким (Коммунистический Интернационал Молодежи) или Велира (Великий Рабочий, было и такое). И вот Антип Ионов в связи с этим вполне невинным и не задевающим даже чести великого, ошеломляющего учения репортажем разражается вполне отчетливо антисемитским сарказмом, намекая на еврейское происхождение американца.

Девиз известнейшей газеты мира «Нью-Йорк таймс» в русском переводе звучит примерно так: «Все новости, пригодные к печати». Тот, кто взялся бы исследовать советскую журналистику, сразу бы заметил, что она меньше всего озабочена сообщением новостей. Невольно возникает вопрос: да и журналистика ли это, милостивые государи? Да и журналисты ли они вообще, эти «цивилизованные лица»? Бездарность подводит их на каждом шагу, иной раз она даже раскрывает некоторые их тайны. Вот, например, коллега Антипа Ионова, тоже проживающий в глубине «Большого Яблока», назовем его Мамлакатов, печатает однажды статью о своих похождениях. Звоню, говорит товарищ Мамлакатов, в польский эмиграционный комитет и представляюсь «русским журналистом, живущим в Нью-Йорке»… Каков товарищ Мамлакатов? Может быть, там, где он учился, о журналистской этике вообще не упоминали? Что происходит далее? Наивные поляки думают, что с ними действительно говорит «русский журналист», ну и выбалтывают ему огромную тайну, что им не нравится социалистический режим в Польше. А Мамлакатов, подтвердивший своей статьей, что он вовсе не русский журналист, живущий в Нью-Йорке, а советский не-журналист, живущий там же, направляется к следующему своему объекту — в нью-йоркский филиал профсоюза «Солидарность» и рассказывает об этом своем приключении в следующей статье. Пришел туда, понимаете ли, совершенно случайно, в обеденный перерыв. Все кабинеты открыты, а людей нет. Лежат конверты на столе — ну кто удержится? Быстренько вытащил из конверта бумаги, прочитал — бац, раскрыта еще одна огромная тайна: «Солидарности» не нравится военная хунта генерала Ярузельского!

А как они, эти аккредитованные «цивилизованные лица», освещают американскую жизнь? Бездарности, вялости, непрофессиональности диву даешься, не могу даже создать более-менее правдивую картину так называемых контрастов и негативных сторон, хотя сама американская пресса ежедневно и в огромных дозах приходит им на выручку, детальнейшим образом сообщая обо всех бедах страны, начиная с уровня безработицы, действительно небывало высокой, и кончая драками в местных барах. Казалось бы, чего проще — отбирай, переводи и замечательно разоблачишь капитализм; увы, даже и в этом не могут наши «цивилизованные лица» обойтись без мелкой и дурацкой лжи. Особенно по этой части отличаются колотильщики из так называемой «Литературной газеты», в которой от литературы остался на первой странице лишь профиль Пушкина, удивленно повернутый к двум здоровенным бляхам, полученным на государственной службе. Читаю там как-то раз: разгул цензуры в Соединенных Штатах Америки, запрещен Марк Твен. Протираю глаза — с потолка, что ли, свалился брехун? Марк Твен, стало быть, запрещен, а журналы и газеты коммунистической партии разрешены? По каким же полям гуляет эта разгулявшаяся американская цензура? Потом вспоминаю — а ведь эта наглая и жалкая ложь основана все-таки на одном из бесчисленных американских скандалов. В самом деле, за месяц до этого по телевидению рассказывали историю, как родительский комитет одной из средних школ Вашингтона, где население на 70 процентов составляют черные, потребовал изъятия из школьной библиотеки «Приключения Гекльберри Финна» на том основании, что один из героев книги употребляет обидное для черных американцев словечко «ниггер». Дело было передано в суд, и вот как раз из зала суда и были показаны глупейшие дебаты — является ли эта классика расистским произведением, оскорбляет ли она чувства черных детей, или все это можно отнести к истории, когда расизм действительно был в расцвете, и нельзя ведь правдиво описать время без употребления языка, на котором в то время разговаривали, и так далее, вполне в стиле какого-нибудь советского районо. На основании этой истории журналист «Литературной газеты» сообщил своим доверчивым (если таковые еще остались в Советском Союзе) читателям, что книги Марка Твена запрещены по всей Америке, но не упомянул, однако, о словечке «ниггер» и об обиженных черных родителях (они, согласно советским штампам, запрещать ничего не могут, потому что сами запрещены). Причина же запрета Марка Твена, оказывается, в его прогрессивных взглядах и его симпатиях к России. Автор, видимо, был готов сказать «к Советскому Союзу», но все-таки вспомнил, что во времена Марка Твена такового еще не существовало.

Чудесная еще произошла в советско-американских интеллектуальных обменах история с сыром. Прошлую зиму несколько раз правительство США выдавало нуждающимся бесплатный сыр из федеральных складов. Не знаю уж почему, но в складах этих накоплено гигантское количество более-менее съедобного сыра. В принципе, как тут недавно говорили по телевидению, если бы не проблемы транспортировки и технические сложности раздачи, можно было бы одарить все население отменнейшей головой сыра, и запасы бы не убавились. Итак, мы видим в новостях, как нуждающиеся стоят в очереди и получают по голове или более сыра. Затем мы читаем в советской газете сообщение местного корреспондента: «Изголодавшиеся люди получали по ломтику сыра. Некоторые его тут же съедали». Примитивность такой подлянки может даже вызвать улыбку.

Вершиной антиамериканского идиотизма я бы все-таки назвал недавнюю статью в московской газете под названием «Почему убили Джона Леннона?». Оказывается, это дело рук «американской охранки» ФБР, и Чапмен, стрелявший в Леннона в манере заправского агента этой организации, как раз таковым и являлся. За какие же грехи досталась музыканту такая участь? За то, что он был прогрессивный (видимо, в той же степени, что Марк Твен) и выступал против войны во Вьетнаме.

Для того, чтобы продемонстрировать масштаб идиотизма, предлагаю вариант американской корреспонденции из Москвы. Черненко решил украсть из Кремля Царь-колокол, однако Андропов об этом узнал и ночью там где-то спрятался. Едва Черненко потащил Царь-колокол, как Андропов тут выкатил Царь-пушку и сказал «руки вверх!». Вот если бы такая история была описана американским журналистом, ее еще можно было бы сравнить с советским вздором о Джоне Ленноне. Не со злорадством, но с печалью думаю я о том, что со времен закрытия «Биржевых ведомостей» нет у нас на Руси ни журналистики, ни журналистов. Не могут у нас появиться такие молодцы, как Карл Бернстин и Боб Вудворд, даже обычный полицейский репортер не мыслится на русских берегах, потому что все человеческие сущности подменены какими-то заменителями, как и журналистика подменена псевдожурналистикой. Потому-то появление большого и настоящего журнализма в творчестве Солженицына вызвало такой ужас. Бездарностям невмоготу рядом с талантом. А все-таки, сопротивляются остатки оптимизма, все-таки ведь говорят, что идут новые времена, что по-настоящему цивилизованные лица пойдут в ход, что вот покрасневший от собственного вранья Бонвиванцев скоро должен возглавить делегацию серьезных интеллигентных сторонников мира.

На днях позвонил мне Чарли Кей и сообщил о прибытии делегации. Во главе ее — нет, не Бонвиванцев, но другой серьезный международный комментатор, Жук Юрьев. Какая цельность, монолитность личности, восторгался Чарли Кей. Сродни ему только расисты Южной Африки, консервативные мужи Претории! И знаешь ли, никакой безнадежности, явно чувствуется ветер перемен. Вообрази, как он четко сформулировал основную мысль. Цитирую: «Мир будет сохранен и упрочен, если народы мира возьмут дело мира в свои руки и будут отстаивать его до конца!» Каково? Кремль определенно протягивает нам оливковую ветвь.

Вообрази, он сидит в западном кашемировом пиджаке, на руке часы «сейко», на ногах итальянские башмаки, на носу германские очки, на голове французский парик в стиле «панк», а самое главное — он сторонник сохранения биологической среды на нашей планете. Так что мы можем сами себя поздравить — цивилизация продолжается!

2004

Интересно, что Чарли Кей во многом оказался прав. Ныне, когда российская журналистика полностью и даже с избытком восстановилась, многие бонвиванцевы стали сначала «флагманами перестройки», а потом в РФ даже властителями дум и проводниками либерального сознания. Меня — да и многих других старых эмигрантов — иногда оторопь берет, когда вижу этих молодцов на современных телеэкранах. Трудно забыть, как в 1983-м или 84-м один такой бонвиванцев по телемосту общался со студентами Вандербильдского университета. Кончилось это тем, что в аудитории вскочил какой-то спортивный малый и закричал, тыча пальцем в огромное лицо, висящее над залом: «Ребята, сколько еще мы будем здесь терпеть этого брехуна?! Пусть убирается к чертовой матери!»

Огромное лицо выслушало этот монолог и без зазрения совести продолжило свою брехню о гибели корейского авиалайнера… Ну что ж, не гнать же теперь тех бонвиванцевых с экранов, тем более что они сейчас не врут. Простим те враки: «ведь не это сокрытый движитель его».

ПРОХОДЯЩИЙ 1984-й

Эта дата, до ухода которой в историю остались считанные дни, выглядела зловещим символом, по крайней мере для трех предшествовавших десятилетий. Следуя по стопам Евгения Замятина с его романом «Мы», в котором он приоткрыл изнанку коммунистической мечты о «хрустальных городах», Джордж Оруэлл создал мир своей антиутопии, роман «1984». Я, помнится, впервые прочел эту книгу еще в начале шестидесятых годов — провез серенький томик тайком из заграничного вояжа — и с тех пор не без содрогания воспринимал всякое упоминание о 1984-м. А он между тем приближался. Иногда в наших компаниях заходил спор — добьются ли «они» своих целей к этой дате, окончательно ли «они» дожмут «нас» к этому сроку? Оптимисты говорили, что оруэлловская мрачная фантазия противоречит человеческой природе и никогда его предвидения не осуществятся. Пессимисты же, напротив, утверждали, что, может быть, и раньше на несколько годиков установится империя тотального полицейского контроля и безоговорочного послушания. Промежуточное звено, то есть среднемеланхолические люди, говорило, что не следует эту дату принимать буквально, что в таких делах можно и ошибиться на пару столетий.



Поделиться книгой:

На главную
Назад