ПО ПРАВИЛАМ МОСКОВСКОГО ЖАРГОНА
Пятидесятилетие Андрея Вознесенского для меня — событие еще более невероятное, чем собственные полста. Ведь все еще молодым, свежим и снежным кажется Беллино:
Вот уж и Андрея, значит, очередь пришла превращаться постепенно из московского лихого паренька в переделкинского маэстро наподобие Ильи Сельвинского. Пастернаковскую вечную юность, когда в шестидесятишестилетнем возрасте сочинялось «во всем мне хочется дойти до самой сути», увы, и поэту не каждому дано обрести. Вероятно, к этому рубежу следует подходить с пристойным благоуважением и к себе, и к возрасту. В приложении к нашему поколению, однако, в нем что-то ощущается постыдное. Может быть, оттого, что слишком долго не старели, слишком долго гуляли «в мальчиках»?
Вот вспоминается снова и снова март 1963-го, «зима тревоги нашей», когда Хрущев в Кремлевском дворце и на Андрея, и на меня кулаками махал. Тридцатилетние мужики, мы чувствовали себя тогда полнейшими мальчиками, царскосельскими такими шалунами. В юношеских стихах Вознесенского живет проносящаяся рычащая метафора — мотоцикл. Вот и «у царя на роже очи, как буксующий мотоцикл», и «мотогонки по вертикальной стене», и «мотоциклисты в белых шлемах, как ангелы в ночных горшках»… Опасное средство передвижения, символика бунта и одиночества в стиле Джеймса Дина. Насколько я знаю, сам Андрей никогда не ездил на мотоцикле. Тоже как будто затянувшееся мальчишество. Воображаемый бунт, мастурбация одиночества, современный чайльдгарольдизм.
Но самое главное, самое вознесенское всегда и с самого начала было истинным. Это то, что можно назвать игрой в слова, игрой слов, карнавалом слов, божественными звуками русского языка. Этому Вознесенский всегда отдавался самозабвенно, как одержимый флейтист. Он был всегда в облаке перемешанных звуков и букв, всегда в этом облаке дышал с наслаждением, даже и тогда, когда вопил от злости. Возьмите знаменитое давней поры:
Возмущение поступком, восхищение возникающей в связи с поступком конструкцией слов. Присной памяти Валерий Брюсов: «сокровища, заложенные в чувства, я берегу для творческих минут»… Недавно мои здешние студенты читали ранние стихи Вознесенского об Америке. Восхищение поэта новооткрытым миром, равно как и приложение к этому миру неизлечимых советско-европейских стереотипов, было искренним и сильным, но опять же не главным из восхищений. Главное, что возникло и что даже студентами было замечено, — удивительный звуковой и русскоязычный образ страны. «Кока-кола, колокола, вот нелегкая занесла!» «Я — семья, писал он в давние времена, во мне семь я… Семь я семья семь… Мать тьма ть ма тьма ть…» В самом деле нечто жонглерское. С резвостью жонглера вращение слов и звуков на длинных, костлявых, хоть и воображаемых пальцах, жажда окружности, кольца, то есть завершенности, гармонии. Не исключаю тут и влияния архитектурного образования: небось немало поработал циркулем в студенческие годы.
В этом году вдруг возникло прозаическое воплощение давней кругообразной идеи: в «Новом мире» появилась повесть под коротким или, так скажем, довольно коротким заголовком «О». Тут, к месту или не к месту, хочется заметить, что в разных частях мира сложенная из пальцев фигура «О» воспринимается по-разному: в Европе, скажем, с восторгом, а в Южной Америке за такой жест могут дать по щеке. С прозой Вознесенского произошло, на мой взгляд, нечто странное: выпущенные из ритмических упряжек слова не смогли затанцевать с прежней достоверностью, возникающие фигуры вдруг явили вроде бы несвойственную поэту высокопарность, неуклюжесть многозначительных поз, утечку юмора.
Говоря о наиболее фундаментальных заслугах Вознесенского в области русской культуры, следует в одну из первых очередей сказать, что он как бы восстановил своим творчеством прерванную разными там Ждановыми коммуникацию между поэтическим авангардом двадцатых годов и нашими днями. Помню, как-то мы с моей мамой Евгенией Гинзбург остановились возле афиши поэтического вечера Вознесенского; кажется, в Ленинграде дело было. «Оза, — читала мама, — Антимиры, Треугольная груша, Ахиллесово сердце, Противостояние очей, Отступление для голоса и там-тама… — Боже мой, вздохнула она, эта афиша напоминает мне юность, двадцатые годы, какой-нибудь вечер в „Стойле Пегаса“». Я подумал тогда, что это значит для нее после восемнадцати лет Колымы — снова почувствовать атмосферу двадцатых. Вознесенский, может быть, последний оставшийся футурист.
Всем нам приходилось в большей или меньшей степени кормить, точнее, подкармливать ненасытного бегемота идеологии. От нашего поколения пришлась чудовищу, впрочем, одна лишь мелочь, ошметки, малосъедобная дрянь. Вознесенский, однако, даже и эту дрянь упаковывал как-то талантливо. Даже вот его дурацкая «Секвойя Ленина» как бы подсвечена каким-то огоньком, а вопль «Уберите Ленина с денег!» звучит почти искренне. Иногда он позволял себе какие-то невероятные прорывы. Вот, например, после лубочно-ландринной «Лонжюмо», которая (которое) сразу же подняла его акции в коридорчике отдела культуры на Старой площади, он пишет и, что самое поразительное, печатает свой настоящий поэтический ответ на хрущевское избиение молодого искусства: «Неизвестный — реквием в двух шагах с эпилогом».
Против четырехмиллионнопятьсотсорокасемитысячевосемьсотдвадцатитрехквадратнокилометрового чудовища…
«Да ведь это же как раз и есть тот самый бегемот!» — воскликнем мы в этот момент.
Иногда, впрочем, прорывы и кормления бегемота следовали в обратном порядке. В 1978 году поэт принес в редакцию неподцензурного альманаха «Метрополь» четверостишие, которое мы тут же поставили в эпиграф всей коллекции:
«Метропольские» дни были для нас временем какого-то странного возрождения посреди брежневского окостеневающего царства. На фоне развала нашей привычной литературной и артистической среды возникло новое ощущение дружбы, игры, праздника. И вдруг в самые горячие деньки мы потеряли Андрея, он вылетел на самую холодную плешку мира, точнее — на Северный полюс, встречать комсомольскую лыжную команду, дерзновенно повторившую подвиг коммодора Пири, правда, в сопровождении вертолетов. Такова поэтическая парабола.
Трудно предъявлять товарищам какой-то слишком требовательный счет в подбегемотной жизни, да и не нужно. Существование исключительного таланта в этой жизни — уже дерзновенность, а у Вознесенского талант — исключительный. И раньше, и сейчас находятся разные, так сказать, потребители поэзии, которым не хватает у Вознесенского то чувства, то искренности, а главное — «боли». Поэзия измеряется болью, а не метафорой, рассуждают деловитые теоретики. На Волгу, на Волгу, пожалуйста, там стон раздается. Вознесенский холоден, рассудочен, геометричен. Нужен вопль и скрежет зубовный, а не музыка сфер. Между тем через всю поэзию Вознесенского проходит негромкое, произносимое сквозь сжатые зубы слово «невыносимо». Я не касаюсь сейчас эстрадной жизни поэта, в которой он все еще орет, как будто ему под тридцать, все еще поддерживает свою, увы, несколько уже устаревшую торговую марку, но в выражении того, что принято называть болью, он сдержан. Все окутано облаком его самой большой любви, освещено радугами русской речи. Он — настоящий мастер, это не станут отрицать и недоброжелатели, ну, за исключением какого-нибудь интригана и завистника. Чисто русский его стих имеет еще и необычную универсальность, возникающую, может быть, от того, что происходит Андрей из редкой породы длиннолицых русских, смыкающихся через Новгород с Ганзой. Не очень удобная позиция для московского поэта в наши дни — быть национальным и искать рифму в Европе. Между тем он приезжает в Париж, натягивает таксидо и начинает махать руками, как будто ничего не произошло за последние полтора десятилетия, а на дворе все еще, как он сам пишет в «О», весна 1966 года. Две девушки из эмигранток, окончившие уже здешние колледжи, переглядываются — кто этот динозавр? Не берусь судить — возможно, в этом еще сквозят остатки потерпевшей крушение миссии. Космополитичность — давняя тоска русского робкого карнавала. И все-таки, может быть, стоит задуматься, чуть-чуть оглядеться по сторонам, чтобы космополитичность не принимала иной раз курьезные черты.
Приехав последний раз на Запад, Вознесенский сказал журналисту из «Нью-Йорк таймс», что разрабатывает проект престраннейшего какого-то золотого шара, интернационального монумента слову, который, плавая на воздушной подушке, будет путешествовать по городам мира. Всерьез (может быть, в пику Виктору Урину с его «Глобусом поэзии»?) обсуждаются технические возможности этой игривой штучки, а в это время в Киеве гориллы хватают хорошенькую девушку Ирину Ратушинскую и впаивают ей семь лет концлагеря за сочинение стихов. Простите, маэстро, ваш «золотой шар слов» сегодня — немного не по делу, это опять же из шестидесятых. Тютчев, царский чиновник, будучи в нашем возрасте, записал в дневнике: «Тридцатилетие подавления всякого инакомыслия в России привело ко всеобщему отупению». Невыносимо трудно быть звучащим поэтом в глухонемой стране. Андрей Вознесенский развил исключительную способность пробивания мембран и бетонных стенок. Его искусство сродни работе космонавта в тренировочной трубе. К юбилею хочется пожелать, чтобы поэт сохранил свое искусство на тот случай, если пространство вдруг заполнится воздухом и звуком.
НА ВОСТОК В ЕВРОПУ
…Ну и наконец слегка философское: по Бердяеву, любое путешествие — это экзистенциальный прорыв. Не нужно особой наблюдательности, чтобы заметить, как изменяется время во время путешествий. Дни и недели, в рутинной жизни утекающие с унылой стремительностью, в дороге растягиваются непомерно, хоть ноги и ходят ходуном… Словом, мы с женой стараемся каждый год бывать в Европе, и в этом, конечно, не только охота к перемене мест, но, возможно, и аргумент в каком-то подсознательном споре, настаивание на своих корнях. Два года назад, например, оказались мы в Греции. Боже, какое упоение — на улицах народ кричит друг другу: Константин, Дмитрий, Василий! — твою фамилию произносят без всяких искажений: да мы ведь все немножко греки, милостивые государыни и милостивые государи; и острова Эгейского моря так похожи на Крым, да и как может быть иначе, если Крым для Греции столько веков был своего рода Камчаткой. Ну, а в Париж каждый год приезжаешь, будто в Москву. Хоть и паршиво говоришь по-французски, а чувствуешь себя как дома: традиционная столица Русского Зарубежья…
Погода, надо сказать, на обоих берегах Атлантики царила преотвратнейшая. Нью-Йорк провожал дождем, столь же противным, сколь затяжным. Таксист оказался афганцем, кандидатом экономических наук из Кабула. Слышали, сказал он, бомбят Герат, огромные жертвы. Вы не волнуйтесь, я к русским отношусь хорошо, много раз бывал в Москве и Ленинграде, русские — хороший народ, они не виноваты. Вы не виноваты, мы не виноваты, кто виноват? Большевикам лучше забыть об Афганистане, мы никогда не перестанем драться. Вот оставлю немного денег семье и тоже поеду драться. Странный разговор в разболтанном, дребезжащем «чеккере» под дождем по дороге к аэропорту Кеннеди. В аэропорту мы повстречали Леонида Ржевского с женой Аглаей, генерала Григоренко и Зинаиду Михайловну, Сашу Глейзера и Михайлу Михайлова, Марка Поповского, Эму Коржавина. Это были американские участники международной писательской конференции, организованной ведущим журналом русской эмиграции «Континент», его итальянским филиалом и коммуной Милана. Направлялись, однако, сначала в Париж, чтобы присутствовать на другом важном международном событии, о котором речь впереди…
Ночь над Атлантикой в самолете «Эр Франс», обильное кормление во французском стиле, красное вино в неограниченном количестве, кинофильм с Жаком Тати, бесконечная болтовня с женой, соседом, нефтяником из Нью-Джерси, направляющимся в Нигерию, с бродящими по самолету русскими писателями. Если бы знал, что ждет в Париже, покемарил бы хоть часок. Согласно законам вращения Земли, теряем шесть часов времени и прибываем в Париж в разгаре делового утра. Первые хорошие новости, сообщенные парижанином Гладилиным с довольно кислой миной: доллар стоит семь с половиной франков. Три года назад, когда мы эмигрировали, соотношение было один к четырем. Набирают силу акулы Уолл-стрита. Худеет французский социализм. Первые плохие новости — уличное движение в Париже постоянно блокируется студенческими демонстрациями. Несознательные школяры не понимают, что, бунтуя против социалистов, они превращаются из левых в правых. Первые симптомы авиационного недуга, так называемого джет-лэгга, то есть реактивного отставания, — в Вашингтоне сейчас спят все, даже президент Рейган.
Не получится, мой дорогой, говорит мой старый друг и переводчик Лили Дени, у нас с тобой сегодня шесть интервью в издательствах и близлежащих кафе. Такси, такси, улица Себастиан Ботэ, силь ву пле… Внутренний двор издательства «Галлимар» — подстриженный газон, мраморные потрескавшиеся вазы. Кажется, вот-вот здесь появится некто в напудренном паричке, в белых чулках, с табакеркой в одной руке и с лорнетом в другой. Вместо воображаемой фигуры появляется реальная — фотограф в фиктивно заношенной кожаной куртке — такая мода, чтобы сваливалось с плеч, — обвешанный своими сумками и камерами. Разумеется, говорит немного по-английски и немного по-русски. О, Москва, о-ля-ля, Останкино… о-ля-ля, Вашингтон Ди Си, канал в Джорджтауне… Затем начинаются мои интервью, каждое из которых длится около полутора часов и в течение которых я несколько раз от недосыпа впадаю в прострацию и озабочиваюсь, как бы не сыграть со стула, но все-таки тяну, тяну, из кожи вон лезу, чтобы выглядеть умным таким, понимающим, ироничным международным писателем, пока не приходит второе дыхание — в Латинском квартале, в студии журналиста из «Либерасьон», где полы искривлены, как после землетрясения, — и тогда уже можно чесать языком, на втором-то дыхании, до бесконечности, не переключая скорости, как бы на автоматической трансмиссии.
Одна журналистка поставила передо мной так называемый провокационный вопрос: «У нас тут иногда говорят, месье Аксенов, что вы написали свой „Остров Крым“ для того, чтобы понравиться Западу, не правда ли?» — «Это правда, — сказал я. — В принципе, все, что я пишу, направлено к этой цели — понравиться Западу». Конечно, я промолчал о том, что за час до этого согласился с другой журналисткой, предположившей, что «Крым» — злая сатира на Запад. «Но на Востоке это вряд ли понравится, не так ли?» — с остротой необыкновенной вопросила журналистка. «Увы, я очень мало думал о Востоке», — признался я. «Мы считаем Востоком Советский Союз», — сказала она. «Все было бы гораздо проще, если бы это было так», — туманно, но с важностью заметил я и в очередной раз едва не сыграл со стула.
В один из дождливых дней мы с Лили отправились на площадь Трокадеро, где стоит одноименный дворец. Уступами сбегают к Сене фонтаны и лестницы, и высятся золоченые статуи. Стиль раннего тоталитаризма, смесь Муссолини и Выставки достижений народного хозяйства. Здесь располагается один из крупнейших парижских театров «Шайо», которым сейчас руководит мой старый друг Антуан Витез. Когда-то он руководил постановкой «Затоваренной бочкотары» его ученицей Мари-Франс Дюверже в заброшенной бане пролетарского квартала Иври. Потом в Москве в Театре сатиры ставил «Тартюфа». Вот тогда-то мы и встречались. Последний раз мы увиделись год назад на Манхэттене. Вдоль всей Пятой авеню Антуан развивал идею «Цапли». Это парафраза «Чайки», говорил он. Мы будем играть ее в тех же декорациях. Вполне естественно, современный советский захудалый пансионат «Швейник» может оказаться в бывшем имении Тригориных. «Чайка» и «Цапля» пойдут параллельно — один вечер романтическая птица, другой — болотная красавица. В конце чеховского спектакля Тригорин снимает с камина чучело подстреленной им птицы. Он совершенно не помнит, когда это случилось. Уверен, что он искренне не помнит. То же самое чучело чайки будет стоять на камине в пансионате «Швейник». Тут уже совсем никто ничего не помнит. В обоих спектаклях будет играть приблизительно тот же самый костяк актеров.
С этим театром «Шайо» связано у меня одно из воспоминаний о Высоцком. Осенью 77-го года здесь играла Таганка, и мне случилось быть на одном из лучших, как утверждали знатоки, Володиных представлений «Гамлета». После спектакля толпа россиян стояла еще довольно долго на площади Трокадеро, решали, куда поедем. Высоцкий явно еще не пришел в себя после спектакля, как-то суматошно отбивался от предложений. Увидев меня, он спросил:
— Ты что, в самом деле?
У них в театре стукачи пустили слух, что я решил остаться на Западе.
— Врут, — сказал я.
— Понятно, — он кивнул и заглянул мне в глаза с каким-то странным выражением: — Понятно, понятно.
— Вот тут еще пушкинская у вас, месье, парафраза, — сказал Витез и почитал немного:
В кабинет вошла Цапля — девушка в черном берете, с острым носом и круглыми глазами.
— Это наша Цапля, — сказал Антуан. — Богуша Шуберт. Она недавно бежала из Польши. Вот так совпадение: ведь и Цапля в пьесе — это частично польская девушка, летающая по ночам через болотистую границу в братский социализм, она и говорит частично по-польски. Удачный выбор актрисы. Стоит поблагодарить не только Витеза, но и генерала Ярузельского.
Зал «Мютюалите» в Париже известен. Для нас, бывших советских граждан, это тоже знакомый звук. Даже и в ранней молодости, помнится, нередко по радио слышалось или в газете читалось: «Зал „Мютюалите“, прогрессивная общественность Франции, сторонники мира, отпор силам войны и реакции»… словом, зал «Мютюалите» в сознании довольно прочно соединялся с коммунистической фразеологией. И вот мы направляемся в зал «Мютюалите», чтобы присутствовать на собрании организации, именуемой Интернационалом Сопротивления. Звучит это как будто все в той же монотонной тягомотине левых клише, но означает нечто иное: Интернационал Сопротивления — это международная организация, у которой главная цель — объединение антитоталитарных сил и идей по всему спектру. Инициаторами его стали русские диссиденты, и среди них два Владимира — Буковский и Максимов. Последний с некоторой иронией пожимает плечами: что поделаешь, пришлось брать в заголовок неаппетитное слово — легче объясняться с западниками. В принципе, речь, возможно, идет лишь о том, чтобы иначе настроить собственное ухо. Очередная попытка вернуть звукам смысл. Что касается слова «Сопротивление», то оно и в наше время не заржавело и не потеряло упругости.
Первым оратором оказалась Мадлен Фуко, героиня французского Сопротивления времен нацистской оккупации, одна из самых популярных женщин страны. В своем слове она и обращалась к прошлому, напоминала о героике Резистанса, а также воздала должное современным борцам против тоталитарного коммунизма. Был представлен и в самом деле интернационал, так сказать, непрогрессивных народов мира, то есть тех, которые сопротивляются.
Красавец негр говорил о борьбе в Анголе, поэт Вальярадес, просидевший двадцать лет в кастровской тюрьме, рассказывал о своей родине, сменяли друг друга на трибуне чех, тибетец, вьетнамец, крымский татарин… Молодого афганца «Мютюалите» встретил овацией. Полной неожиданностью оказалось выступление китайца. Он рассказывал о многоликой диссидентской активности в КНР. А нам-то казалось, что там и в самом деле царит Единодушное Одобрение. От России выступали три знаменитых человека: Эдуард Кузнецов, возглавивший дерзкую попытку ленинградской молодежи прорваться через «железный занавес»; Петро Григоренко, порвавший с советской военной кастой во имя — пусть это звучит как звучит — идеалов добра и справедливости, и Владимир Буковский. Удивляюсь, между прочим, энергии этого человека. При огромной общественной деятельности он умудряется писать интересные книги и заниматься биологической наукой. В перерыве миланского конгресса он звонит в Станфорд, чтобы узнать, как чувствует себя обезьянка, которую он третьего дня прооперировал, вживил в нее какие-то экспериментальные электроды. И все это он делает без напряга, без фанатизма, серьезно и спокойно, к тому же при полном сохранении чувства юмора.
После собрания глубокой ночью мы сидим втроем в греческом ресторане в Латинском квартале — Майя, я и наш метропольский друг поэт Юра Кублановский. Мы не видели его со времени отъезда из СССР, то есть почти три года. Юра на Западе совсем еще новичок, всего семь месяцев, как объявился; гэбэшка давила его несколько лет: собирайте вещички, мы вам тут в гениях ходить не дадим, уезжайте сами на закат или повезем к восходу. Русский патриот Юра не хотел расставаться с неласковой родиной, старался удержаться, уходил в бега, промышлял на хлеб и стакан портвейна всякими несчастными способами. Однажды, рассказывает он, было так: на Белом море мы ныряли и ловили морских звезд, потом их красили и продавали в Сочи, на море Черном. Прошлой осенью все-таки додавили, собрал свой небольшой багаж. Гэбэшники вздохнули с облегчением. Юра Кублановский по-прежнему ходит в гениях, но все же в Париже, а не в Москве, где гениев столько, что все время с помощью гэбэ приходится освобождаться от избытка. Уже почти все гуляки разошлись, в Латинском квартале стало тихо, а мы сидим и вспоминаем большой нелепый город с величественным метрополитеном. Вот нечто Юрино:
На следующий день мы прилетели в Милан. Серое небо, мелкий дождичек. Довольно стильно. Милану при всей итальянскости не очень идет яркое солнце. Быстро мелькает ногами и руками наша миланская подруга, золото на запястьях, на шее, на щиколотках. Резкие повороты руля, переругивание с карабинерами. Город запружен войсками и полицией — приехал сюда, кроме нас, еще один человек — папа Войтыла. Оставляем чемоданы в доме, где будет проходить конференция. Он называется Палаццо Экс-Стеллино. Неплохое название для конференции русских эмигрантов — Дворец Бывших Звезд. На улицу и за угол. Здравствуйте, пожалуйста, — капелла с «Тайной вечерей» Леонардо да Винчи. Выйдя из капеллы, замечаем довольно высокого и плотного немецкого туриста в солидном костюме и белых ботинках. Господи, да это Фриц! Неуклюжие объятия. Тоже не виделись почти три года! Еще один метрополец — Фридрих Горенштейн. Через несколько минут все уже выглядит вполне естественно — мы прогуливаемся по Милану вместе с Фрицем Горенштейном, рассматриваем собор и выстроенные под арками подразделения берсальеров в их смешных колпаках с кисточками. «Что же столько войск, и все из-за ЭТОГО папы?» — спрашивает Горенштейн со свойственным ему не вполне адекватным ударением, в данном случае на слове «этого», как будто есть еще какой-нибудь другой папа, не ЭТОТ.
В общем, Горенштейн доволен своей жизнью в Берлине. Денег мало, но пишется хорошо, а стало быть, жива постоянная писательская мечта о лучших деньгах. Книги кое-где переводятся, начинают даже и кинорежиссеры подъезжать с предложениями. Есть кое-какое русское общество, с которым можно сентиментально прогуляться вдоль важнейшего социалистического монумента — Берлинской стены. Фриц вызвал в левых германских кругах некоторый скандален, опубликовав эссе под названием «Идеологические проблемы берлинских туалетов». Некое культурное общество заказало перевод этого эссе, но, прочтя текст, было весьма шокировано: как можно так издеваться над прогрессивными идеями!
В Палаццо Экс-Стеллино между тем прибывали все новые участники конференции и международная публика. Появились загорелые люди, вернувшиеся с только что закончившегося Каннского кинофестиваля. Один из главных призов там получил Андрей Тарковский с фильмом «Ностальгия». О нем было сказано в газетах — «базирующийся в Италии советский режиссер». Все-таки времена меняются: раньше такая формулировка показалась бы абсурдом, сейчас всего лишь туманностью. Фильм гениальный, рассказывали очевидцы. Смотреть его почти невозможно, продолжали они. Например, десять минут экранного времени симпатичный советский актер Янковский лежит на экране, молча страдая ностальгией. Головная идея картины состоит в том, что русский человек, где бы ни базировался, без родины не может. В самом деле, болезненная и важная современная тема, уж кому-кому, а нам, эмигрантам, особенно близкая. Немало вокруг примеров такой тоски, невозможности адаптироваться в чужой среде. У ностальгии, кроме различных лирических, психологических, идеологических и литературных сторон, есть еще и биохимическая основа. Должно быть, существует нечто, что можно было бы назвать «химией родины» — состав воздуха, воды, почвы, особенный для определенных зон Земли, называемых Россией, Италией, Америкой… Многих мучает отрыв от Родины, который кажется окончательным, невозможность вернуться. С этой точки зрения, по словам очевидцев фестиваля, финал картины Тарковского поражает. Янковский просто-напросто идет в кассу «Аэрофлота» и покупает билет на Москву. Оказывается, он не эмигрант, а просто командировочный, просто советский ученый, временно базирующийся в Италии; и вот, несмотря на временность пребывания за границей, такая мука, такая тоска! Такое только с истинно русским человеком может случиться! Понятен теперь гуманизм соответствующих органов, предотвращающих граждан от чрезмерных путешествий.
Позднее оказалось, что очевидцы фестиваля то ли ни черта не поняли, то ли все наврали ради возможности позлословить. Трагический финал картины каким-то образом оказался этими людьми не замечен. Советская принадлежность режиссера как бы отрицала возможность серьезной трагедии или серьезного о ней разговора. Между тем в последнее время некоторые советские талантливые режиссеры начинают всерьез работать на западных студиях. Кроме Тарковского, Отар Иоселиани начинает съемки в Париже, Андрей Кончаловский снимает в Голливуде. Можно посочувствовать ребятам — нелегко им приходится под давлением этой жуткой ностальгии и органической заботы.
К вечеру в Милане появились две дружеские пары — Копелевы из Кельна и Профферы из Анн-Арбора. Соединившись с двумя милейшими миланскими русскими дамами, да еще и подцепив по пути поэта Бобышева из Милуоки, мы в составе, приближающемся к дюжине, засели в итальянском ресторане и галдели там так, что сдержанные миланцы на нас оглядывались. Эта русская привычка, говорили они, говорить всем сразу и размахивать руками перед носом друг друга.
На следующий день, 21 мая, открылась конференция «Континент культуры». Событие было приурочено к дню рождения академика Андрея Сахарова. За день до этого президент Рейган и Конгресс США объявили 21 мая Национальным американским днем Сахарова. Об этом сделал сообщение главный редактор журнала «Континент» Владимир Максимов. В своем коротком вступительном выступлении Максимов развил интересную мысль о том, что в мире сейчас появился новый генетический тип русского писателя, отвергающего тоталитаризм. Потом было зачитано приветствие Милована Джиласа, который с оптимизмом, достойным восхищения, высказал идею о перманентности культуры и о ее живучести даже в условиях коммунизма. В Милан съехалось около шестидесяти писателей, поэтов, литературоведов, политологов и социологов. Впечатляюще — увидеть в одном зале значительную часть нашей зарубежной общественности, в обычное время раскиданной на огромных пространствах мира от Израиля до Японии. Иные встречи и во «временных параметрах» были почти невероятны. Лет пятнадцать-семнадцать назад в Москве мы тайно читали потрясающую книгу Роберта Конквиста «Большой террор», и вот он среди нас, улыбчивый моложавый английский джентльмен.
Одной из удач конференции был ее творческий тон. Политическая риторика звучала почти нериторически, как бы в рутинном таком бытовом ключе, ибо политических эмоций и в самом деле здесь возбуждать не требовалось. Единодушия по творческим вопросам, слава Богу, не наблюдалось. Почти все выступления, по сути дела, были полемическими. Я, например (мне всегда по алфавиту приходится вылезать первым), говорил об иронической интонации как о позитивной ценности либеральной цивилизации, пытался опровергнуть московских и зарубежных сторонников «звериной серьезности».
Юрий Кублановский в своем выступлении оказался моим оппонентом. Он как раз призывал к патетике, говорил о том, что «тотальная хохма» ослабляет понятие абсолютного зла. Попутно он коснулся одной любопытной тенденции в современной советской поэзии. Николай Тряпкин поет «отчую полынь без святынь и пророчеств». В творчестве Давида Самойлова тоже идут струи некоего пантеизма и беспамятной «полынной» любви к родной стране. Кублановскому представляется эта тенденция как контртеза христианству.
Огонек полемики пробежал по цепи выступлений Жорж Нива — Александр Зиновьев — Дмитрий Бобышев. Первый, кстати сказать, на безукоризненном русском говорил о том, что Россия осуществила «обратный ввоз» в Европу двух важнейших слов — «интеллигенция» и «диссидентство», наполнив их новым огнем и страстностью своей, как он выразился, «религии отказа». Выступавший вслед за ним Александр Зиновьев саркастически заметил, что Россия, кроме названных двух, получила из Европы еще два слова: «террор» и «репрессия» — и сейчас с благодарностью их возвращает. Выступление Зиновьева было страстным и мрачным. Он говорил о том, что выброс русского писателя из России на Запад — жестокая расправа, а не сравнительно либеральная акция. Русский писатель здесь не найдет читателя. Запад видит в русском писателе представителя второразрядной культуры и никогда не позволит себе потесниться и пропустить его в свою групповщину. Западные писатели принципиально другие люди, озабоченные более рекламой, чем творчеством, тратящие минимум времени и сил на творчество, максимум на завоевание признания. Русского писателя на Западе ждет забвение. Выступление Дмитрия Бобышева полемизировало с Зиновьевым не впрямую, а своим общим светлым тоном. Поставив рядом некрасовское «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» и пушкинское «мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв», он присоединился к последнему. Он вспоминал «Ориона и Тассо» Мандельштама и слова Арсения Тарковского, сказавшего на похоронах Ахматовой, что она самим своим существованием удерживала от подлости… Было очевидно, что Бобышев мало обеспокоен вопросами признания и забвения и что его творчество от проживания в Милуоках, штат Висконсин, не уменьшилось.
Среди обычного для него каскада увлекательных идей Наум Коржавин высказал одну, на мой взгляд, чрезвычайно несуразную. Тоталитарные вожди, сказал он, преследуют модернизм, который, по сути дела, выражает их сущность, то есть и сам как бы является тоталитарщиной. Чего же они тогда его преследуют, Эма? Почему они тогда так свирепо ненавидят все авангардные школы и формальные течения; почему они так рьяно хотят, чтобы все было «культурненько»? Коржавин считает, что Серебряный век приблизил революцию, между тем он лишь совпал с ней по времени и был ею безжалостно уничтожен, ибо Серебряный век — это росток либеральной эры, а революция — унылая дичь отсталого общества.
Еще один узел дискуссии завязался вокруг выступления профессора Мальцева. Он развивал свой хорошо известный в эмиграции тезис о «полуправде», о невозможности создания художественных ценностей внутри советской и подсоветской литературы. Никакой, даже малый, компромисс с советской властью, по мнению Мальцева, невозможен, все достижения советской культуры фиктивны, перед нами попросту пустыня. Мальцеву многие возражали. Профессор Вольфганг Казак защитил от него Валентина Распутина, подчеркнув затаенную религиозность этого автора. Нельзя отрицать положительного действия его произведений на советского читателя. Герман Андреев говорил о «бытовании культуры в условиях антикультуры», о том, что в советских условиях все-таки возникли и Шостакович, и Ростропович, и Тарковский (добавим — отец и сын), и Аверинцев, и Лихачев, и Белов, и Распутин все тот же. Сталин хотел добить язык — недаром взялся за языкознание, — однако не успел. В этом споре мне, может быть, следовало бы отмолчаться как одной из прошлых жертв профессора Мальцева, однако вряд ли удержусь от соблазна добавить несколько фраз. Когда-то он подверстал меня к приспособленцам, сказав что-то о фальшивках советских писателей, всех этих «аксеновых и бондарсвых», уравнял, стало быть, на две трети «непечатного» автора с лауреатом всех возможных Ленинских премий, секретарем всех секретариатов и депутатом депутатств. Потом, когда я напечатал «Ожог», он признал меня настоящим писателем. Я понимаю чувства Мальцева и кое-что знаю о том, что стучится в его сердце, но все-таки мне кажется, что в его подходе к подцензурной литературе есть какое-то парадоксальное сочетание повышенной эмоциональности и механистичности, схематичности — не с нами, не наш. Что касается существа дела, то я еще не совсем уверен, кто больше бьет по тоталитаризму — яростный профессор Мальцев в Турине или сочинитель рок-н-ролла в Москве.
Недостатка в парадоксах на конференции не ощущалось. Народ-то непростой собрался все же. Культура всегда локальна, провинциальна, заявляет, к примеру, Борис Парамонов. Данте происходил из Флоренции и только свой городок и описывал. Эти сентенции при всей их увлекательности звучали немного странно в устах ленинградца, живущего в нью-йоркской эмиграции, на конференции в Милане, среди участников которой итальянец Родольфо Квадрелли говорил об одиночестве современного авангардного писателя; чех Павел Тигрид подтверждал право меньшинства работать для всех; болгарин Барев как будто прямо в пику г-ну Пономареву заявлял, что Данте и Достоевский универсальны и что прогресс, в том числе и технический, враждебен тоталитаризму; англичанин Конквист заявлял, что пока не выполняется Хельсинкский договор, никакие договоры в принципе невозможны; норвежец Виктор Спарре предполагал, что Господь зовет нас прийти не к невинности, но к умудренности и готовности пожертвовать собой в борьбе за человеческие сердца…
Так или иначе, конференция в Милане демонстрировала «беспачпортный космополитизм» как непременное свойство культуры. В определенный момент в коридоре Дворца Бывших Звезд прозвучал громовой глас: «Лев Наврозов! Все, кто хочет слышать „Майские тезисы“ Льва Наврозова, пожалте в зал!» Побросав сигареты, народ ринулся слушать еще одного нью-йоркского парадоксалиста. Тезисов было провозглашено двенадцать. Для освещения их потребуется специальное исследование; здесь скажем лишь, что основной мишенью Льва оказалась на сей раз американская современная литература, которую он сравнил (не совсем понятно, по каким параметрам) с литературой социалистического реализма начала 50-х годов, писателей же Джона Апдайка и Филипа Рота уподобил Бубеннову и Бабаевскому. Чехов, сказал он, не заработал бы в Нью-Йорке ни цента (за исключением, конечно, тех миллионов, которые он уже там заработал), а Вольтера немедленно заклевала бы злокозненная тамошняя «Таймс»…
Увы, не хватает места для того, чтобы подробнее остановиться на всех выступлениях этой уникальной конференции. Скажу лишь, что Леонид Ржевский убедительно выдвинул художественность как основной критерий подлинности, что Юрий Милославский, ссылаясь на работы Гаспарова, любопытно говорил о мелодике советской речи, что Владимир Войнович предложил забавную метафору о прыжках в комнате с заниженным потолком, что зал хохотал, когда Юз Алешковский читал рассказ о незадачливом гэбэшнике, проникшемся идеями подопечных диссидентов, что Карл Проффер с юмором рассказывал о своем полуфантастическом опыте американского издателя русской литературы, что все в очередной раз были впечатлены ораторской силой Петро Григоренко и Владимира Буковского, что Лев Консон прочел страшный и трогательный «лагерный рассказ», что Марк Поповский весьма поучительно поднимал тему о нравственности писателя в эмиграции, что Юрий Ольховский рассказал о русской культурной жизни в нашей столице, городе Ди Си, что Фридрих Горенштейн в свою очередь ударил по удивленному «модернизму», что Владимир Алой говорил о писательской жизни в метрополии и диаспоре, что Наталья Горбаневская размышляла о сопротивляемости русского стиха в иноязычной среде, что Михайло Михайлов со свойственной ему остротой поставил проблемы плюрализма и посетовал, что среди нас не было таких хороших писателей, как Синявский (добавим к этому сожалению и Солженицына), что Вадим Рыбаков говорил о русском свободном профсоюзе СМОТ, а Эммануил Штейн рассказал, как он правил шахматные этюды Набокова и Войтылы, что Ефрем Янкилевич говорил об иерархических структурах и о борьбе групповых интересов, а Игорь Ефимов высказал предположение, что культура не всегда совпадает с развитием демократии, Лосев же Лев с блестящей парадоксальностью указал на некоторые благодеяния, которые несет нам цензура…
К счастью для Дворца Бывших Звезд, конференция продолжалась всего два дня, иначе интеллектуальная энергия русских писателей привела бы к короткому замыканию и пожару. Все, однако, обошлось настолько благополучно, что местная газета «Република» даже смогла написать: «Впервые за все времена конференция русских изгнанников обошлась без скандала». В заключение состоялся импровизированный концерт, на котором среди названных уже поэтов выступил ленинградский бард Алеша Ершов, а израильская певица Лариса Гирштейн спела известную чукотскую песню «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке»[2]. Из Милана на просторном европейском самолете «аэробус» мы вернулись в Париж.
Утром следующего дня, решив, что хватит с меня интеллектуальщины, я отправился бегать. Обычно в Париже я бегу из нашей гостиницы вдоль бульвара Пастер, потом вдоль бульвара Бретей до площади Инвалидов, оттуда до набережной Сены, где говорю двум примелькавшимся клошарам «хай» или «привет» и получаю от них неизменное «салю», после чего поворачиваю обратно. В то утро я почему-то пересек Сену по мосту царя Александра Второго Освободителя и побежал по правому берегу каштановой аллеи, от красоты которой слегка сбивалось дыхание. В Париже наш брат, пресловутые джоггеры, заполняющие американские города, довольно редки, поэтому я не без интереса смотрел на приближающуюся трусящую фигуру, пожалуй, более тяжеловатую, чем моя собственная. Далее началась цепная реакция совпадений. Сначала я опознал в бегуне советского человека (характерное припадание на пятки), потом я опознал в нем советского человека моего поколения (подражание несколько развинченному стилю бега футбольной команды «Спартак» образца 1956 года), потом я понял, что это мой коллега, и, наконец, я узнал старого друга, такого же внутреннего эмигранта, каким и я был последние лет десять-пятнадцать советской власти. Разумеется, не кто иной, как Фил Фофанофф собственной персоной! Мы не виделись, почитай, три года. Последний раз я заметил его на собственных проводах за стеклянной стенкой шереметьевского аэровокзала. На прощание тогда он воспроизвел любимый приветственный жест нашей молодости — поднял сжатый кулак над ухом, как бы говоря «но пасаран». А потом резко опустил его вниз, как бы дергая шнурок бачка.
— Вот так встреча! — вскричал я.
— Не валяй дурака, — сказал Фил. — Встреча как встреча.
— Прости, Фил, но ведь это же невероятно — пробегая по Парижу, встретить друга молодости из Москвы.
— Что же тут невероятного — пробегая по Парижу, встретить друга молодости из Вашингтона? — проворчал он. Он вспотел, и от него несло родиной, восхитительной комбинацией одеколона «Шипр», консервов «Завтрак туриста» и спиртного напитка «Горный дубняк». Можно было бы не задавать ему следующего вопроса, но я все-таки задал:
— Ты не эмигрировал?
— Внутренне да, — сказал он с обычной заносчивостью. — Внешне нет. Я здесь туристом в составе специализированной группы советских византологов.
— Так смойся же от них, и поскорее!
Он оглянулся и чуточку дернулся, увидев прогуливающихся неподалеку двух ажанов.
— Не бойся, Фил, это же не ваша полиция, это наша…
— Ты хочешь сказать? — поднял он брови.
— Да-да, наоборот…
Советский человек, даже вот и такой внутренний эмигрант, как Фил Фофанофф, даже вот и в Париже не может поверить, что родные органы оставили его в покое. Оказавшись на проводе, обычно мямлит «это не телефонный разговор» в полной уверенности, что родная гэбуха и здесь его подслушивает, даже не допуская и мысли, что уж если кто здесь и подслушивает, то какое-нибудь собственное французское бюро. Фил Фофанофф преодолел рефлекс и радостно расхохотался:
— Как это приятно! Ты, наверное, уже забыл, как это приятно — без них! Итак, встречаемся через час. И где? В кафе «Дё Мага»! Что ж, интуиция меня снова не подвела. Всякий раз, направляясь в Париж, я думаю, что встречу там кого-нибудь из старых друзей; нередко так и получается.
И вот мы сидим с Филом в кафе и ведем поначалу, честно говоря, не очень-то содержательный, но зато типичный русско-советский разговор. Вот так вот расскажешь кому-нибудь, не поверит — мы с тобой в парижском кафе! Ну, что нового в Москве? Да ничего особенного. Постепенно мы начинаем чувствовать себя все более естественно, и выясняется, что новостей в Москве немало. Увы, новости все в старом брежневском стиле — у того картину закрыли, у другого спектакль запретили, третьего взяли в гэбуху и предупредили, чтобы не печатался за границей, иначе не поздоровится. Надежды, возникшие после конца бровеносной эпохи, развеялись. Никто, конечно, не думал, что Андропов примет христианство, но многие почему-то и впрямь в тон со всей мировой прессой ждали от него более гибкой, более интеллектуальной, хоть в некоторой степени реалистической политики. Да откуда же гибкости-то взять, когда столько отложилось сталинистской соли в суставах? По-прежнему ни черта нет в магазинах — из всех возможных сортов сыра остался в сознании населения только один, называемый словом «сыр», за которым идет неутомимая и не очень успешная охота; по-прежнему партия призывает писателей создавать высокохудожественные героические образы современников, достойные нашей великой эпохи, с прежней неизбывной тупостью мечтают о современном варианте Павки Корчагина с его троглодитским воплем «Смерть врагам революции!»… Все по-прежнему… все та же прежняя большевистская «Пошехонская старина»… И все-таки, вне всякого сомнения, город над лучшим в мире метрополитеном еще жив: приглашают друг друга в гости — у нас сегодня вырезка из… Продовольственной программы, — отправляют самолеты с продовольствием во Вьетнам и Камбоджу с надеждой, что их перехватят в районе Саратова; звонят, спрашивают Николая и, узнав, что Николай умер вчерась, удивляются — значит, и в баню не пойдет?.. Вместо корреспондента армянского радио появился в столице лукавый чукча с университетским значком в петлице… Советский юмор, уникальнейшее явление культуры, опровергает общепринятое мотто, что юмор убивает. Никого он не убивает, как мы видим, а главную свою героиню Степаниду Властьевну тем более: может, потому, что до нее не доходит, а может быть, потому, что без нее и с юмором будет хуже. Другое дело, что при ней он помогает выжить, это бесспорно.
Спустя несколько дней Фил Фофанофф-снова сбежал от своих византологов и археологов, которые, говорят, недавно обнаружили бесспорные доказательства того, что Ахиллес был советским славянином, и мы вместе с Виктором Платоновичем Некрасовым отправились на Луару. Кто был в тот день в городе Орлеан, наверняка заметил возле памятника Жанне Д'Арк трех немолодых молодых людей, задумчиво похрустывающих длинными французскими булками-багетами. Нет в мире ничего равнозначного, господа, и нигде не удается воспроизвести фантастический французский хлеб. В Вашингтоне есть немало французских буланжери с настоящими французскими пекарями, но ни круассаны, ни багеты не получаются у них до конца по-французски. Ничего не поделаешь, химия родины…
На всех нас огромное произвел впечатление замок Менг в окрестностях Орлеана. Там сохранилась в первоклассном виде до наших дней тюрьма-колодец, в котором держали поэта Франсуа Вийона. Вообразите себе выложенный серым камнем цилиндр, уходящий метров на тридцать под землю. На дне этого цилиндра вместе с другими мошенниками сидел поэт. Там у них был еще один колодец поуже с водой, из коего зеки и пили, куда и испражнялись. Франсуа просидел в этом колодце четыре месяца, а потом, не выдержав, написал хвалебную оду Людовику Одиннадцатому. Эй, крикнул он страже, ода есть, вынимайте! Ода пришлась королю по душе, и он освободил Вийона, после чего поэт пропал из поля зрения народа и истории уже навсегда. Мы постояли над колодцем молча, стараясь не развивать возникших у каждого соображений о прогрессе человечества.
Обратно ехали вдоль мягких холмов долины Луары, на которых располагается таинственное для советского человека капиталистическое сельское хозяйство. В самом деле, время-то было, что называется, «страдное», но никаких следов «битвы за урожай» обнаружить нам не удалось — ни единого комбайна в поле, ни одного труженика полей. Та же самая картина наблюдается и в Канзасе, скажем, и у «хлеборобов Канады» — пустынно, тихо, ни в какое сравнение не идет с вечным накалом Курской дуги или несмолкающего Сталинградского побоища. Фил Фофанофф вспомнил, как некая дама из их делегации, взглянув из окна самолета на поля Франции, презрительно скривила губки и фыркнула: «Какая тут у них чересполосица!» Мы едем втроем вдоль холмов Луары и дразним друг друга всеми этими советскими заклинаниями — в копилку родины, в закрома государства, — с которыми прожили мы большую часть нашей жизни. Одному из нас скоро возвращаться к этим закромам и копилкам, двое других лишены гражданства и, если смотреть реальности в глаза, вряд ли когда-нибудь вернутся. Не задаю никаких вопросов Филу Фофаноффу, потому что и сам не раз возвращался на «родину социализма» и почти все ответы мне известны. Спрашиваю сам себя — хочу ли в Москву? Вопросец не из простых, односложно не ответишь, любой «детектор лжи» выйдет из строя. Размышляя по самому очевидному кругу: с одной стороны, Москва — наша родина и духовная столица, была таковой, есть и будет; с другой стороны, нельзя даже и вообразить себя вновь под «их» юрисдикцией, среди этих «закромов» и «копилок», под властью глумливых ряшек.
Незадолго до конца нашего путешествия по русскому Парижу полетела сенсация — во Франкфурт прибывает из Москвы писатель Георгий Владимов с женой и тещей. Гладилин, схватив магнитофон, помчался в Германию. Мы с женой тоже было ринулись, но спохватились — в ненадежных наших беженских документах уже не было места для виз, да и времени для их получения не было. Оставалось только повиснуть на телефоне. И вот наконец мы говорим с Жорой и Наташей. Вырвались. Последний раз я разговаривал с Владимовым года полтора назад из Вашингтона после первого обыска в их квартире в Филях. Многие тогда на Западе были встревожены: над одним из лучших современных писателей нависла угроза. Звонили из Франции, из Германии, даже сам бывший канцлер Брандт поднял трубку, встревоженный таким оборотом политики «разрядки». На власти эта волна тревоги произвела должное впечатление, и они обрезали Владимовым всякую телефонную связь с внешним миром. После этого в течение долгих месяцев шел непрекращающийся террор писателя и его семьи — обыски, вызовы на допрос в Лефортовскую тюрьму, провокации и угрозы; в конце концов некий гвардеец идеологического сыска майор Губовский (если не Гэбовский) пригрозил арестом и даже назначил последнюю дату для покаяния. Все-таки не решились отправить Владимова вслед за Бородиным, Марченко, Ратушинской в ГУЛАГ, оказался не по зубам, слишком велик авторитет писателя, и поддержка как на Западе, так и внутри страны оказалась достаточно сильной. Довели человека до болезни сердца, но выпустили. Слава Богу, он вырвался. Голос спокойный. Первые часы на Западе. Утром еще купался в Москве-реке, говорит он. Привез новый большой роман.
Ну вот, нагулялись, и домой пора, на западный берег океана. Последние прогулки по левобережью Сены. На улице Бак в старинном доме Волкер Шлондорф снимает фильм по Марселю Прусту. Знакомимся со Сваном (англичанин Джереми Айронс), с Одеттой (красавица итальянка, фамилия ускользнула). Может быть, лучшее место для предотъездного ужина — это кафе «Клозери де Лила» на Монпарнасе. Пианист играет старинные регтаймы. В окне сквозь зелень платана виден маршал Ней, князь Московский. Не знаю, изменил ли он позу со времен «Фиесты»? Господин за соседним столиком смущенно улыбается:
— Простите, что это за язык, которым вы столь непринужденно пользуетесь?
— Пушкин, — отвечаем мы.
— Это где?
— Повсеместно.
1984
РОССИЯ, КОТОРУЮ МЫ ЛЮБИМ
После перелета через Атлантику в темноте подъезжаем к театру «Шайо». Ближе к полуночи площадь Трокадеро затихла. В кафе видны лишь несколько припозднившихся посетителей. Возле театра большой подсвеченный плакат. На нем русскими буквами — названия двух «птичьих» пьес: «Чайка» Антона Павловича Чехова и «Цапля» Василия Павловича Аксенова, обе в постановке Витеза Антуана Павловича, имя его отца Поль. От такого соседства с классикой вся округа приобретает черты весьма условной театральной декорации.
По французской традиции театральной премьере предшествует дискуссия в прессе. Ее открыл Владимир Янкилевич. Разумеется, по звучанию имени можно предположить, что он относится к нашему брату, «эмигрантскому отребью», однако это не так. Янкилевич — француз, то есть человек, родившийся во Франции. Маститый и почитаемый деятель культуры, композитор и автор философских книг. Мой отец, вспоминает месье Янкилевич, был врачом, он лечил Николая Бердяева. Вместе с Бердяевым в наш дом входила великая русская культура, образ той России, которую я — единственную — знаю, почитаю и люблю. Нынешний день России скрыт от меня туманами безобразной идеологии настолько, что я не уверен, существует ли она на самом деле. Какая разница, с горечью восклицает Янкилевич, между тем старым русским образом жизни и так называемым «общественным мнением» в Советском Союзе! Думать сейчас о подлинной России можно только в ностальгическом ключе. Или меня окружает пустыня, заключает философ, или живая Россия все-таки где-то притаилась, и я просто не могу ее найти.
Далее в разговор вступает прозаик и публицист Клод Руа. Его статья начинается с довольно короткого предложения. Чехов, пишет Клод Руа и ставит точку. Далее идет фраза, вполне искупающая своей протяженностью и вкусом лаконизм и претенциозность начала. Я люблю русских, пишет Клод Руа, с которыми забываешь, что они русские, как забываешь название предмета при поедании малосольного огурца. И снова восклицание — Чехов! На этот раз оно не звучит, впрочем, как заклинание, а, напротив, расшифровывается следующей мыслью. Чехов, пишет Клод Руа, уже харкал кровью, когда складывал свой чемодан для поездки на сахалинские каторги. Именно дух старой, творческой и интеллигентной России толкал смертельно больного автора в это странное путешествие, пишет Клод Руа. Трудно представить себе Евтушенко в лагере строгого режима. Клод Руа вспоминает своих русских друзей, самозабвенно читающих наизусть километры поэзии, вспоминает он и тех, кого называет «великими отверженными», — Пастернака, Ахматову, Мандельштама. Именно их, а не власти предержащие полагает он истинными властителями дум России, то есть, видимо, именно той России, о которой он говорит. России, которую он любит. Самое же главное, говорит писатель в заключение, состоит в том, что я люблю Россию за то, что она все еще дает мне возможность себя любить даже после 65 лет абсурдного и жестокого режима.
Польский критик Ян Котт начинает свой разговор о России, которую он любит, с Ленинграда… Ледяные воды Невы… эти слова вызывают в памяти огромное и вечно тревожащее пространство между Зимним дворцом, Петропавловской крепостью и колоннадой Биржи. Поляку, думается, надо обладать такой же широтой, чтобы присоединиться к Пушкину в этой любви. Не уверен, что Мицкевич присоединился к этому простору без борьбы с собой. Идя по цепочке интеллектуальных ассоциаций, Ян Котт говорит, что он любит ледяной ум и неумолимую натуру Сахарова. Браво, Котт! Избегая прямой метафоричности, он выводит образ Сахарова из вод Невы, в равной степени ледяных и неумолимых. Сахаров является символом современной русской несогнутой интеллигенции. В принципе, русская интеллигенция вызвала к жизни очередное чудо. Джордж Оруэлл даже хронологически все рассчитал довольно точно. К 1984 году на Земле, во всяком случае в России, должно было возникнуть общество, не оставляющее никаких надежд. В том, что это еще не произошло, то есть в том, что надежда еще теплится, повинно неожиданное духовное сопротивление интеллигенции. Очевидно исходя из этого образа теплящейся надежды, Ян Котт говорит о «свече в ночи», и, конечно, имеется в виду пастернаковская свеча. Таким образом расширяется география любви, и мы переносимся от ледяных берегов Невы в Камергерский проезд Москвы и далее вслед за словами Яна Котта к иконам Андрея Рублева. Дух диссидентства — вот что я люблю в современной России, заключает эмигрантский польский писатель и философ Ян Котт.
Далее слово предоставляется видному французскому журналисту Антуану Спиру. Я люблю Россию альманаха «Метрополь», с места в карьер заявляет он. Прочитав эту первую фразу, я отодвинул журнал и вспомнил свистопляску в московском отделении Союза писателей СССР, когда несколько десятков писателей по приказу соответствующих органов обрушились на наш альманах, вопя о какой-то изобретенной каким-то серяком-поэтом «порнографии духа». В истории «Метрополя» как раз и произошло столкновение той России, которую любят, и той, которую во Франции — да теперь уже и нигде — не любят. Я нахожу в «метропольских» текстах столько всего, что меня волнует, продолжает Антуан Спир: секс, безумие, бунт, конфликт поколений, мистические обвалы, крушение иллюзий и новые иллюзии — поистине микромодель русского космоса, все в этих текстах. Замечательно то, продолжает Антуан Спир, что «Метрополь» не находится в сфере политического протеста. К политике его можно отнести только постольку, поскольку любое неподчинение в этой стране автоматически выбрасывается в область политики. Такое уникальное явление в советском обществе, как возникновение альманаха «Метрополь», позволяет нам на Западе лучше понять, что политическое диссидентство является лишь одним аспектом общественного недовольства и жажды, а на самом деле недовольство и жажда охватывают все слои советского общества, перехлестываясь далеко за рамки политики и разливаясь по всему Советскому Союзу. Да и сама история возникновения этой художественной группы, носящей теперь известное всему миру имя «Метрополь», исполнена все той же национальной жажды. Именно желанием утолить ее хотя бы одним коротким глотком вызвано появление этого сборника на свет Божий.
В этом же номере театрального журнала была напечатана моя беседа с писательницей Даниэль Сальнав. Интересно, что она тоже пространно говорит об альманахе «Метрополь». Вы даже не представляете, сказала она, с каким напряжением следили мы в Париже за всеми перипетиями этой вашей истории, какое вам в самых разных кругах выражалось сочувствие. В самом деле, отбрехиваясь, так сказать, перед столь же унылым, сколь и злобным секретариатом, мы не очень-то представляли себе тот размах, который примет «дело „Метрополя“», что альманах сразу же станет событием не только русской, но и европейской и американской культурной жизни. Я до сих пор еще удивляюсь, когда вижу, что о «Метрополе» знают решительно везде. Приедешь куда-нибудь в глубинку, в какой-нибудь университетик штата Огайо, и вдруг тебя спрашивают из зала о «Метрополе», о его авторах, о том, над чем они сейчас работают. Вспоминается африканский дневник Хемингуэя, то место, где как-то ночью у костра в саванне случайный попутчик сказал ему: «Я вас знаю, вы принадлежали к блестящей плеяде „Квершнит“».
…Приведенные выше высказывания участников дискуссии «Россия, которую мы любим», как мне кажется, отражают довольно ярко настроения западной европейской интеллигенции в отношении нашей страны. Одни считают, что интеллектуальная и гуманитарная Россия вся в прошлом и что сейчас огромная и могучая страна озабочена только лишь своим мрачным маршем в неизвестном направлении. Другие — и их больше — все-таки полагают, что творческий дух России все еще жив и что наступит день, когда он соединится с гением Европы. Значение этого воображаемого воссоединения трудно переоценить. Западногерманский кинорежиссер рассказывал нам о своей беседе с французским поэтом. Они говорили о том, что в последние десятилетия Европа работает на холостом ходу как в экономическом, так и в культурном отношении. Динамика, свойственная Соединенным Штатам или Японии, иссякает в бесконечных повторах европейских циклов. Быть может, это происходит оттого, предположили поэт и кинорежиссер, что Европа сейчас изгнана из своих огромных восточных и центральных пространств. В западных странах тесно, экономическое и духовное возрождение Европы невозможно без тех стран, что сейчас именуются социалистическими, и без России.
Рассказывать русскому человеку содержание «Чайки» вроде бы так же нелепо, как втолковывать, что Волга протекает по территории России. Кто не слышал об этой пьесе, давшей эмблему Художественному театру, ставшей уже давно национальной достопримечательностью наравне с Царь-пушкой? И все-таки практика показывает, что порой невредно пройтись по задам нашего хрестоматийного образования.