Дзындзэрэла увидел, что любовь его Орина ушла в поля с четырьмя то ли сцепщиками, то ли смазчиками, короче — железнодорожниками. Ревнивец решил уличить, поймать на месте преступления, а вместо этого был измордован четырьмя мизгириками. Они втащили его на насыпь, к рельсу проволоками колючими принайтовали. Льзя ли, гаврики, я стонал, что я — лисенок вам, что ли, какой? Вдоль и намертво пассатижами, и слиняли — бояки. Жутковато и мне — жду скорого. Прошу обратить внимание на оборот «и мне». И, как принято, стал ушедшее освежать. Прошу обратить внимание на оборот «как принято». Как пожил на этот раз, пристойно ли. Прошу обратить внимание на оборот «на этот раз». Далее цитирую целый кусок, зачеркивая лишь крохи ненужного — для этих заметок, разумеется.
«И когда уже сыпались сверху огарки небесных дел, то возникла помочь, эта странная все-таки Оря. Лисом бедненьким величала… проволоки откручивать принялась… Подступает мой скорый, а проволок масса… метров маловато оставалось ему… Оря, дусенька, до встреч, отойди… а она — было мне с тобой, как земле с травой, а нестрогость мою запамятуй, зубы острые, хвост долгий… неужели всерьез я на лиса смахивал… Налетел, искромсал, руки-ноги по белу свету поразметал, прибыло полку доходяг… И лечебница. Подплывает врачина… На вопрос, где подруга, он скупое: с ней худшее… ишь, выдумали, я бузил. И потекло мое исцеление. Имелись газеты, шлепанцы, полагалось бритье».
Кода. Мужики Заитильщины спорят о том, что такое любовь. Одни говорят — Вечная жизнь зашла погостить, другие — раздор, недород… Вступает с эпитафией на кларнете Запойный Охотник:
Зимней колеей едут на санях егеря (кажется, те самые, что костыли у точильщика сперли), везут тело не вполне определенного (по задумке Саши С.) человека. Голова человека постукивает по ухабам.
Проделав эту работу, я, честно говоря, был даже немного горд собой: извлечение сюжета из прозы такого рода дело нелегкое. А между тем сюжет этой как бы бессюжетной «формалистической» книги организован и развит с большим искусством. Страсть и рок пронизывают существование нынешних российских «каликов перехожих». Сюжета достаточно для отменного фильма. Будь я каким-нибудь собакой-режиссером наподобие Волкера Шлондорфа, я бы поставил этот фильм. Между Набоковым и Платоновым, имея в соседях Фолкнера (и это не в порядке охотничьих рассказов), расположился тридцатидевятилетний русский беженец Саша Соколов. Он живет в каньоне Бешеной реки рядом с горнолыжным курортом. С ним рядом светловолосая такая Кэрен. Как говорится — пиши-не-хочу. Забавно, но в штате Вермонт сейчас живут два русских писателя, и оба Александры С. Одного знает весь мир, другого — только «приятели по рассеянию», которым он и посвятил историю точильщика Ильи и диспетчера Орины. По слухам, дошедшим до Вашингтона, он только что закончил новый роман.
ИЗ ГЛУБИНЫ СИБИРСКИХ РУД
Недавно у нас тут произошло довольно примечательное событие: пришло письмо из Иркутска. Это письмо, по сути дела, могло бы стать хорошим экспонатом в музее Почты. Оно показало бы, как эффективно действуют международные почтовые соглашения в предпоследнем десятилетии двадцатого века. Дело в том, что ему понадобилось немногим менее года, чтобы достичь Вашингтона. Еще одна примечательная деталь: на конверте отсутствовали почтовые штампы сибирского города, вместо них там красовались штампы и марки великой селедочной державы Исландии. Вот какими странными путями идет сейчас иной раз иная важная и даже, пожалуй, срочная корреспонденция.
Ознакомившись с текстом иркутского письма, мы поняли, что у него было мало шансов достичь Америки, минуя Исландию. Речь шла об аресте (26 мая 1982 года) в Иркутске литератора и педагога Бориса Ивановича Черных. В марте 1983 года он был осужден по статье 70-й на 5 лет лагерей строгого режима. В чем же состояло преступление Бориса Ивановича Черных, повлекшее за собой столь суровое, если не сказать свирепое, наказание? В конце семидесятых годов вокруг этого любознательного и яркого человека сложился кружок сибирской интеллигенции, названный впоследствии «Вампиловским книжным товариществом» в честь известного советского драматурга Александра Вампилова, трагически погибшего в возрасте 35 лет. Черных и Вампилов в свое время были друзьями и работали вместе в местной газете. Товарищество собирало общую библиотеку, проводило семинары и издавало «Литературные тетради». Вот как определили они свою основную цель. Цитирую: «Наши заботы лежат в сфере нравственной. Помогая друг другу расти духовно, мы надеемся по мере сил способствовать подрастающей гуманности в нашей стране».
Гуманность, ничего не скажешь, подросла основательно. «Вампиловское книжное товарищество» было разгромлено отрядом гуманистов во главе с офицером идеологического сыска Гуртовым. Вот уж действительно подходящая для этой роли фамилия. С фамилиями, конечно, бывают существенные накладки: например, субъект, носящий в переводе с греческого имя Человеков, может стать шефом тайной полиции, но в данном случае судьба и история попали в точку. Иркутское это письмо, плывшее столько времени по северным широтам, показалось мне подобием какого-то слабого сигнала из океанской пучины, из какой-то Марракотовой бездны. Этот слабый сигнал дал нам знать о жизни наших братьев, российских гуманитарных интеллигентов, в глубинах закрытого общества. Бог знает, сколько еще таких сигналов не прошли через толщу воды, но по этим редким всплескам можно себе представить атмосферу на дне.
Год назад, кажется, я натолкнулся в русской зарубежной печати — а позже прочел об этом и в «Нью-Йорк таймс» — на сообщение о томской литературной группе «Оранжерея». Молодые люди по ночам собирались у своего товарища, работавшего сторожем в городской оранжерее, читали стихи и прозу. Отряд гуртовых вломился через стеклянную крышу, подавил сапожищами немало полезных растений и плодов, отлупил и разогнал литераторов. Или вот еще один звучок, прорвавшийся на поверхность даже через официальную советскую прессу, а точнее — через газету «Водный транспорт». Некто по фамилии Стукун («шельма» в этом случае отмечена правильно, не так ли?) пишет о преступлении молодого ученого-океанографа, который из плаваний заграничных привозил самую ужаснейшую контрабанду, то есть книги, имел неслыханную наглость давать их читать товарищам, за что и получил заслуженную кару — шесть лет лагерей строгого режима. Так наказывают нынче тех, кто хочет быть умнее других.
Вспомнив сейчас этого океанографа, я вспомнил и другого, а именно Славу Курилова, спрыгнувшего на траверзе Филиппинского архипелага с борта огромного прогулочного (без захода в иностранные порты) парохода «Советский Союз», три дня и три ночи плывшего в океане, доплывшего и написавшего о своем побеге удивительную книгу. В жизни мне не приходилось, между прочим, — читать лучшего описания океана. Есть там одна удивительная сцена. Курилов был весь покрыт светящимися микроорганизмами, каждое его движение вызывало нечто похожее на фейерверк. Туземцы острова, до которого он в конце концов доплыл, поначалу думали, что это какой-то морской дух, но потом еще больше удивились — зачем советскому ученому понадобилось прыгать с парохода? Ведь, в отличие от просвещенного океанографа, эти полудикари могут уезжать из своей страны и возвращаться, когда им заблагорассудится. И за книжки, господа, на Филиппинах не сажают.
Борис Иванович Черных к политической борьбе, конечно, не имеет никакого отношения. Мне кажется, я его когда-то встречал в какой-то московской редакции, но если даже этого не было, я отлично представляю себе образ этого человека, подлинного российского интеллигента, пекущегося о просвещении народа, а не о жалкой карьере официального борзописца. Вся его вина состоит в том, что он попытался выйти из гурта, поднять голову к горизонту, — вот это и вызывает столь неадекватную по масштабам ярость гуртовых.
1983
БОЛЬШОЙ КОРАБЛЬ ЛИТЕРАТУРЫ
И вот, сидя в Вермонте, посреди зеленых гор, я вознамерился проанализировать статью «Курсом, проложенным партией», тем более что она как бы давала первые ЦУ послебрежневского руководства в области изящной словесности. Появилось ли что-либо новое в этом новом курсе, проложенном новым руководством? Может быть, хотя бы какие-нибудь стилистические новшества предлагаются, какие-нибудь сигары вместо «Беломорканала», какой-нибудь галстучек «Диор» вместо ждановских чугунных пуговиц? Прежде всего, за чугунные пуговицы можно не волноваться. Устойчивости партийных логических и стилистических построений могли бы позавидовать и схоласты Средневековья. Возьмите эпитеты, эти могучие символы нерушимости идей марксизма-ленинизма, они не меняются со времен Поскребышева. Какие бывают вехи? Знаменательные! Какие бывают победы и свершения? Правильно — славные и исторические! Какое бывает улучшение? Совершенно верно, господа, — дальнейшее! Скорее дьяволы разлетятся с кончика иглы, чем исчезнут все эти «славные, знаменательные и дальнейшие». Приступим теперь к содержанию статьи, подписанной неким почтенным «Литератором».
Вначале он перечисляет различные партийные постановления — «О литературно-художественной критике», «О работе с творческой молодежью», «О дальнейшем улучшении идеологической, идейно-воспитательной работы», «О творческих связях литературно-художественных журналов с практикой коммунистического строительства», которые явились свидетельством (каким? — правильно: красноречивым) заботы партии о литературе. Таким же свидетельством, сообщает Литератор, явилась и работа июньского, то есть последнего, пленума ЦК КПСС. Между прочим, и в самом деле, достойная удивления забота о литературе была продемонстрирована на этом достопочтимом собрании ничуть не меньшая, чем забота о разваливающейся экономике и о тупике во внешней политике. Докладчик Черненко посвятил литературе, пожалуй, больше строк, чем любой другой отрасли народного хозяйства. Черненку, однако, хитроумный Литератор умудрился ни разу не процитировать, зато там и сям разбросал генсековские, то есть андроповские, афоризмы. Один из них просто поразителен. «Партия добивается того, чтобы человек воспитывался у нас не просто как носитель определенной суммы знаний, но прежде всего как гражданин социалистического общества, активный строитель коммунизма с присущим ему и так далее» — так, оказывается, где-то высказался новый генсек. Если так логически разобрать это странное заявление, то получается, что где-то, где нет партии или где ослабло ее влияние, человек воспитывается только как носитель определенной суммы знаний… Где? Кем? Где и кто воспитывает человека как носителя? Церковь? Монополистический капитал? Продажная буржуазная пресса? Нет, они этого не делают, им и в голову не приходит воспитывать человека как носителя определенной суммы знаний. Может быть, тут какая-то путаница? Перепутали с ракетой-носителем? Кто пишет речи генсеку? Являются ли эти люди носителями определенной суммы знаний, или они прежде всего граждане социалистического общества, активные строители коммунизма? Литератор далее совершенно сногсшибательно заявляет, что коммунистическое воспитание — это прежде всего воспитание правдой, именно она, правда, является главным идейно-эстетическим критерием литературы, этой гувернантки социалистического общества. Она должна правдиво запечатлевать невиданный трудовой энтузиазм первых пятилеток, немеркнущий воинский подвиг в жесточайших битвах с фашизмом, уверенную поступь по пути к коммунизму.
Должен ли этот идейно-эстетический критерий запечатлевать (прошу прощения за вздорные сопоставления, но мы все больше и больше скатываемся к театру абсурда), должен ли критерий запечатлевать штурмовые ночи 1937 года, массированный грабеж крестьянства под флагом коллективизации, штурмовые дни ГУЛАГа, массовое доносительство и бесконечные нарушения законности на пути к коммунизму? Об этом Литератор ничего не пишет, это не относится к правде его, литера. Может быть, и слово-то само употреблено им ошибочно, ошибочно не с большой буквы, ошибочно не в кавычках; может быть, говоря о воспитании правдой, он имел в виду газету «Правда»? В этом случае все было бы логично. Правду о социалистическом обществе следует подавать в убедительной и доходчивой форме, рекомендует Литератор, то есть не класть в варево слишком много специй, не злоупотреблять ни солью, ни лавровым листом. А то, знаете ли, бывает, отварят вам правду на французский манер, так она и в глотку нашему литеру не лезет.
Вспоминается старая шутка времен оттепели: соцреализм — это умение восхвалять начальство в доступной ему форме. Поехали дальше, к тем ответственным задачам, которые сегодня стоят — цитируем Литератора — «перед всей социалистической идеологией и, стало быть, перед многонациональной советской литературой». Итак, литература — это просто часть идеологии. Тайгой попахивает, господа, дремучими бочагами тридцатых годов, болотами Комсомольска-на-Амуре. Каковы же задачи? «Лакировка» нам не нужна, заявляет Литератор, однако не думайте, пожалуйста, что в цементной пустыне вдруг пробился какой-то живой ручеек, что Литератор хотя бы на один момент отбросил окостеневшие догмы. Из дальнейшего текста видно, что «лакировка» потому не нужна, что социалистическая действительность попросту в ней не нуждается — и без «лакировки» невообразимо хороша! Нужны идеалы! Далее цитируется неназванный Черненко: «На экране или под пером некоторых авторов выступают порой лишь неудавшиеся судьбы, жизненные неурядицы, этакие развинченные, ноющие персонажи. А человек, особенно молодой, нуждается в идеале…» Потрясенный этой мудростью, Литератор благоговейно ее повторяет: «Человек, особенно молодой, нуждается в идеале». Нужны идеалы, а стало быть, примеры для подражания, то есть герои художественной литературы. Дается понять, что именно в этом деле, в создании идеального советского героя, как раз и слаба наша гувернантка, не дотянула до классических образов, созданных ранее.
Любопытен список героев, к которому следует подтягиваться. Он весь относится к чистейшей сталинщине и в основном к тридцатым годам, к неизбывной ностальгии «штурмовых дней и ночей», которой, как выясняется, страдает и новое отечественное руководство. К многомиллионному читателю, пишет Литератор, пришли Чапаев и Кожух, Давыдов и Корчагин, молодогвардейцы и «настоящий человек» Алексей Мересьев. Относительно Чапаева товарищи, по-моему, зря волнуются. Образ легендарного комдива жив в сердцах советских людей. Вот уже много лет десятки, если не сотни, историй о Василии Ивановиче и его ординарце Петьке помогают нашему современнику сохранять чувство юмора, то есть выжить в условиях «развитого социализма». Кожух — это, пожалуй, единственная новинка, предложенная Литератором своим коллегам, советским писателям конца двадцатого века, или, как любят говорить в той же «Литгазете», эпохи научно-технической революции. Кто таков человече? Что-то раньше такой Кожух не встречался в синодиках. Может быть, я уже отстал, может быть, это какой-то современный Пьер Безухов или Ставрогин? Звоню в Нью-Йорк, звоню в Чикаго — никто не помнит, все озадачены. Наконец, в Калифорнийском университете нашелся всезнайка, все прояснилось. Да ведь это же герой из древней повести Серафимовича «Железный поток». Тогда уж вспомнилось нечто жутковатое, мычащее односложные команды, сгусток революционной силы, человек-гвоздь. Да и вообще, все эти предложенные литератором имена и примеры для подражания представились мне отсюда, из мая 1983 года, из западного мира какой-то гудящей толпой неандертальцев.
На этих примерах, пишет далее Литератор, воспитывался и наш современник, пламенный патриот, убежденный в правоте идей коммунизма, трудящийся на колосящихся нивах и в животноводческих комплексах (здорово сказано, не правда ли?), а также — прошу прощения, далее следует невероятное — те, что «выполняют свой интернациональный долг, зорко охраняя рубежи нашей родины». Позвольте, может спросить здесь удивленный читатель, как-то всегда считалось, что охрана рубежей — это внутреннее, а не международное дело! А ведь интернациональный-то долг наш современник выполняет далеко к югу от рубежей нашей родины, не так ли?
Таков основной фарватер, предложенный новым руководством тому, что в статье называется «большим кораблем многонациональной советской литературы». В современном мире, бурлящем бесчисленными противоречиями, философскими, религиозными, литературными, эстетическими идеями, в мире, где и в самом деле происходит технологическая революция, о которой в Советском Союзе не имеют понятия, этот фарватер не напоминает ничего более, чем частоколы самой дремучей сталинщины. Итак, поехали дальше вслед за этим «большим кораблем». Долг литераторов, указывает Литератор, состоит в том, чтобы бороться за подлинного героя, пламенного патриота и интернационалиста, убежденного в правоте идеалов коммунизма, и против унылых «вибрирующих» личностей, которые все еще проникают на страницы книг под видом литературных героев. Призыв этот читается недвусмысленно — литерАторы, зорче следите за литерБэторами и всякими там кое-какерами, а то они, чего доброго, хорошие книги напишут. Однако за этим пламенным призывом открытым текстом прочитывается и определенный подтекст. Имена «вибрирующих» лицемерно не называются. Хорошо тренированный номенклатурный литератор сам должен догадаться, о чем идет речь. Впрочем, недопонимающим будет показано на пальцах, что новое руководство не любит романов покойного Юрия Трифонова и вообще этого трифоновского литературного направления «унылого бытописательства». В самом деле, в романах Трифонова «пламенного патриота и интернационалиста» не найдешь, разве только среди призраков «Дома на набережной». В своих сложных, мастерски написанных книгах он говорил о серьезной жизни, об одинокой человеческой душе, о ее печалях; он удивительно реконструировал прошлое и воссоздавал реальный быт нашей страны. По сути дела, все его основные книги, такие, как уже названный «Дом на набережной», как «Старик» и «Время и место», посвящены глубочайшей и болезненнейшей для многих поколений советских людей теме предательства. Предательство любви, друга, учителя, идеала, таланта, профессионального мастерства — вот императивы, с которыми в течение стольких уже бесконечных лет приходится сталкиваться русской интеллигенции. Трифонов не пришел (или не успел прийти) в открытом виде к религиозному откровению, но те маленькие победы человеческого достоинства, горечь, грусть и свет, которыми пронизаны его книги, явно небесного происхождения. Конечно, это направление (а речь именно шла о направлении, в писательских кругах говорили о «трифоновском десятилетии», о новом Чехове советских семидесятых) не могло нравиться литераторам литера «А» с их пламенным патриотизмом на колосящихся нивах и интернационализмом по охране государственных границ. Еще весной в письмах из Москвы сообщалось, что новым вождям трифоновская проза не по нраву, и вот теперь это выразилось в призыве к решительной борьбе с унылыми и вибрирующими…
Поставив этот противотрифоновский бакен, ЛитерАтор идет по фарватеру дальше и заявляет, что «художник в своей повседневной творческой работе не может не считаться с особенностями переживаемого человечеством исторического периода». Какова же главная особенность нынешнего исторического периода? Не волнуйтесь, господа, все та же, все та же особенность, существующая уже семь десятилетий; имя ей — «обострение идеологической борьбы». За два десятка лет, проведенных внутри советской литературы, не помню я ни одного года, когда бы идеологическая борьба не обострялась. В 1962 году, правда, в связи с лозунгом мирного сосуществования некоторые наивные писатели предположили было, что идеологическая борьба малость притупляется, так партия немедленно тогда посадила их голым задом на ежа, чтобы поняли раз и навсегда — обостряется, всегда обостряется, для того и существует, чтобы обостряться до беспредельной остроты. В свете этого к чему же зовет Литератор? К политической бдительности, к «надежной марксистско-ленинской вооруженности». Продолжая суммировать предложенные качества, мы видим перед собой идеального советского писателя — героя нашего времени во всеоружии блистательных качеств — пламенный, верный, идейночеткий, надежно вооруженный.
Следующий абзац руководящей статьи поставил меня, честно говоря, в новое замешательство. ЛитерАтор пишет: «Уже и самые злейшие враги советской литературы все реже пускают в ход клеветнические басни о „декретировании“, „навязывании сверху“ творческих замыслов, тем, мотивов, образов». Насколько мне известно, «злейшие враги», то есть те, кто всерьез анализируют положение дел в советской литературе, не все реже, а все чаще пишут о навязывании сверху, о засилии косного, провинциального догматизма в советской литературе. Да и самих этих «злейших врагов» становится больше, потому что все меньше людей в западном, скажем, академическом мире цепляется за устаревшие марксистские догмы. Сила партийного руководства, пишет ЛитерАтор, коренится в том, что художнику предоставляются самые широкие возможности для его творческих исканий. Как совместить это странное заявление со всем вышеизложенным? Не кажется ли это еще одним и весьма глубоким погружением в стихию театра абсурда или кафкианской пучины, то есть нет ли в этом потери курса, проложенного партией? ЛитерАтор, очевидно, и сам это почувствовал и в следующей фразе направил «большой корабль многонациональной советской литературы» туда, куда положено. «Из этого вовсе не следует — пишет он, — что развитие литературы — процесс стихийный, никем не контролируемый и не направляемый, подчиняющийся лишь собственным „таинственным“ закономерностям… Партия всегда будет направлять развитие литературы так, чтобы она служила интересам народа». Блестящий пример диалектического тупика. Если к этому еще добавить метафизическую идею «народ и партия — едины», а также вспомнить о том, что инструктор ЦК, выпускник ВПШ, конечно, лучше знает интересы народа, чем писатель, то тогда можно будет легко, опять же в диаметрах театра абсурда, представить себе «злейшего врага советской литературы», который все реже пускает в ход клеветнические сказки о декретировании.
Ссылаясь опять же на генсека, ЛитерАтор призывает к непримиримости к идейно чуждым и профессионально слабым произведениям, и снова попадает в диалектический тупик. Неужели марксистская мысль еще не дошла до довольно простого открытия: не может быть в природе идейно не чуждых и профессионально не слабых литературных произведений? Не всякое идейно чуждое является профессионально сильным, но всякое профессионально сильное литературное произведение отчуждено от великолепного мира идей литера «А». Вот тут мы подходим к еще одному узловому моменту как статьи товарища ЛитерАтора, так и соответствующих заявлений на июньском пленуме ЦК. Здесь, как и в антитрифоновской ремарке, атакуется кто-то неназванный, но очень ясно подразумеваемый. Цитирую: «Думается, что и многих недостатков нашей литературы, таких, как отступления от исторической правды в оценке коллективизации, проскальзывание „богоискательских“ (иронические кавычки) мотивов, идеализация патриархальщины, щеголяние „нестандартным“ (иронические кавычки) толкованием сложных проблем, в результате которых искажается наша действительность, могло бы и не быть, если бы наша критика более зорко всматривалась в литературный процесс, своевременно и принципиально давала оценку различного рода негативным явлениям». Атака на «унылых» и «вибрирующих», по сути дела, не нова, Трифонова в советской официальщине только терпели, а вот приведенная только что цитата демонстрирует и в самом деле некий новый поворот-удар по вчера еще любимым и обласканным государственными премиями «деревенщикам». Кто же еще, как не они, отступали от исторической правды в оценке коллективизации, то есть не восхищались марксистским вариантом крепостного права, а иногда даже и заикались об истинных причинах той ситуации, в которой богатейшая некогда хлебная держава уже в течение целого поколения не может дать своим гражданам полноценного и доброкачественного питания. У кого, как не у них, проскальзывает «богоискательство»; кто, как не они, идеализировали патриархальщину, то есть осмеливались иногда под сурдинку говорить о традиционных ценностях тысячелетней российской культуры, в сравнении с которыми некоторые великие свершения могут показаться лишь преходящим инфекционным заболеванием? Кто, как не деревенщики (добавим — далеко не все и весьма скромно), щеголяли нестандартным толкованием сложных проблем, то есть попросту позволяли себе к этим проблемам прикасаться? В свое время шестерку деревенских писателей назвал Александр Солженицын как надежду русской литературы. По его мнению, именно они должны были писать истинно народную литературу, ибо они сами из народа, из мужиков, в отличие от Тургенева, Бунина, Некрасова, Толстого. Он не учел, однако, того, что и аппаратчики идеологического отдела ЦК не из дворян и пажеских корпусов они тоже не кончали. Аппаратчики оказались не лыком шиты, а задним умом крепки. Вместо того чтобы давить «деревенщиков», то есть толкать к диссидентству, они их ловко приспособили, одарили всех государственными премиями, секретарскими титулами, большими тиражами, сделали это направление как бы гвардейским в советской литературе. Цель была более чем очевидна. При помощи «деревенщиков» задавить прозападные течения, вновь создать в России климат культурной изоляции. Надо сказать, удавалось неплохо, и многие были отлично приспособлены для проведения откровенно шовинистических кампаний, отлично дали себя противопоставить таким всяким диссидентикам и эмигрантскому огребью, отлично использовались для борьбы с западными вкусами советской молодежи. И все-таки иные из «деревенщиков», будучи талантливыми писателями и пользуясь своим крепким положением, нет-нет да грешили против агитпропа, вылезали из прокрустовых штанов; то вот необъективность высунется, то богоискательство, то нестандартное что-то, какое-то патриархальное… Теперь пришел и их черед попасть в опалу. Определились литературные вкусы и намерения нового руководства. Никаких новшеств! Никакого вам ни западничества, ни славянофильства. Выкинув десятки писателей из литературы и из страны, теперь и внутри нацеливаются на то немногое живое, что осталось. Нет ни Запада, ни Востока, ни Севера, ни Юга, стрелки обломаны, остался только один невращающийся центр, по нему держите курс. Отставив в сторону сарказм, скажу лишь, что все это вызывает даже уже не омерзение, как в прошлые годы, а только лишь неизбывную печаль о судьбе великой культуры великого народа, с которой, возможно, никогда уже не слезет так плотно навалившееся брюхо. Духовную жизнь современного человечества и в самом деле можно уподобить океану; плавание по нему — сложное, туманное, непознаваемое дело. Одному лишь нашему идеологическому лоцману все ясно. С литером «А» в кармане ему, похоже, любое море по колено. И, судя по всем признакам, не протрезвеет этот морячок от злой большевистской бормотухи уже никогда.
ХРУПКАЯ ИРОНИЯ
В некоторых статьях нынче, как в свободной русской прессе, так и в СССР, проскальзывает тенденция уничтожения иронии. Этические грехи современной литературы приписываются так называемому «паниронизму». Иронический взгляд признается как бы «культурным пораженчеством», проявлением слабости и отсутствия позитивных идеалов. Вспоминая недавнее прошлое, я думаю, что неприязнь к иронии зародилась в Москве, в тех кругах, где модная «реакционность», культивирующая Константина Леонтьева и Василия Розанова (найдите более ироничного писателя), прекрасно уживается с заседаниями в парткомах. Впрочем, это может быть и ошибочная догадка, да и не особенно важно, откуда начинают блуждания «летучие голландцы» современных идей. Важно то, что тут с первого же слова происходит некоторая подмена понятий: насмешливость смешивается с иронией, ну и наоборот, иронический прищур понимается как издевательство. Советский критик с симпатией вспоминает «ретрограда и аристократа» Леонтьева, который возмущался тем, что герои Достоевского и Толстого иногда сопят носом и брызгают слюной. Зарубежный русский писатель обеспокоен тем, что «на рекламном щите освобождающейся русской литературы один-единственный жест — высунутый язык — остался». Было бы понятно, если бы на иронию ополчались свирепые революционеры, твердокаменные социалистические реалисты или их антагонисты, контрреволюционеры, какие-нибудь там куклуксклановцы. Между тем атака на иронию идет со стороны людей, называющих себя либералами, то есть относящихся вроде бы к другому измерению.
В Советском Союзе нас с детства приучали относиться с презрением к слову «либерал», и вот результат этого воспитания — нет для меня нынче более высокого и благородного слова. Стереотипы марксизма и антимарксизма все еще толкают нас к ежедневному неправильному толкованию этого слова. На Западе нередко называют либералами различных университетских любителей Кастро и прочей так называемой «освободительной борьбы народов». Между тем они отстоят от либерализма даже дальше, чем сам Кастро, которому по долгу главы правительства иногда все-таки приходится вспоминать, что он живет в современном мире, и проявлять хоть минимальное снисхождение к своему народу. Революция — это древнее дело людской расы. Насилие, грабеж, возвышение тиранов — ни одна революция ничего нового не придумала. Отсюда и революционная эстетика — утилитарная, помпезная, исполненная самой что ни на есть «звериной серьезности». Единственная новизна, появившаяся в истории — в масштабе, скажем, пары десятков веков, — это либерализм как естественный продукт (прошу прощения за неаппетитное слово) молодой христианской религии; молодой христианской — Пастернак в «Докторе Живаго» многократно подчеркивал ее молодость — цивилизации. Эстетика либерализма проявляется в многообразности, в неожиданности, в юморе, в игре. В этой связи иронический жест — одна из главных позитивных ценностей либеральной цивилизации. Каждому поколению его время кажется каким-то поворотным, и наше — не исключение. Может быть, и в самом деле возможен какой-то поворот от древней революционно-контрреволюционной дикости к современному миру, где возникает другая шкала опознавательных понятий? В современной, то есть в прежней, системе стереотипов, возникшей от порядка размещения кресел в каком-то старинном зале для заседаний, мир уже окончательно запутался. Может быть, больше, чем другие, запутались мы, беженцы из страны, на немыслимо серьезном лбу которой лежат вековые тучи революционной серьезности.
В шестидесятые годы в Советском Союзе нас называли и мы называли себя «левыми». Оказавшись в изгнании, мы вдруг увидели, что на Западе многие люди, похожие на нас, не очень-то хотят развивать тему нашего изгнания, ибо теперь нас как бы причислили к «правым». Эта экспозиция неплохо иллюстрирует царящую сейчас в мире неразбериху, терминологический, семантический, лингвистический, эстетический хаос. Параметры абсурдистского театра бодро распространяются повсюду. Мы-то думали, что Советский Союз — заповедное место для писателя-сатирика. Теперь можно вздохнуть с облегчением — и остальной мир в смысле вздора недалеко ушел. Значит, можно работать. Кто нынче в мире борется за свободу? Ну, уж во всяком случае, не революционеры. За спиной у них с самого начала маячит дядька Грибачев с марксистскими кирпичами в длинных руках. Революционеры в Латинской Америке дерутся против своих авторитарных владык, то есть против порабощения за большее порабощение. Правые отбиваются от левых, то есть отбивают свое умеренное порабощение от большего порабощения. Значит ли это, что те или другие бьются за свободу?
Между тем на фоне этой древней пошлятины развивается современное человечество с его удивительными средствами коммуникаций, делающими вздором любую цензуру, с его новыми пластическими средствами. В принципе, в высокоразвитых странах рождается новый этнос, раса землян. Мне кажется иногда, что мир хочет выйти к новым параметрам — вне левых и правых ранжиров, жаждет новых измерений. Сено! Солома! — никто не отвечает, в определенном смысле вокруг полное невежество. Для простоты, да и для маскировки собственной неграмотности хочется, конечно, разделить нынешнюю свалку на силы либерализма, то есть на новые силы, и на древнюю мощь антилиберализма, то есть тоталитаризма. С той же примитивной задачей можно и нынешнюю эстетику разделить на эстетику иронии и эстетику серьезности. От серьезности всегда в большей или меньшей степени попахивает хамством. Мы, битые советские шкуры, знаем это лучше других, нас обмануть трудно. Серьезность — непременное свойство графомании, отсутствие профессионализма, непомерные претензии. Советская литература — это край непуганых графоманов, и нет более серьезных людей, чем советские писатели.
Вспоминается пленум правления Московской писательской организации, на котором состоялся погром нашего неподцензурного альманаха «Метрополь». Среди хорошо отрепетированных обличений и обвинений несколько необычно прозвучало выступление важного советского классика, прозаика Михаила Алексеева. Он был оскорблен в лучших чувствах творца, посему и вступился за классику, за непреходящие культурные ценности. Сначала он зачитал фразу из «метропольского» манифеста, она звучала так: «Муторная инерция ведет к возникновению раздутой всеобщей ответственности за штуку литературы; эта всеобщая ответственность вызывает состояние застойного, тихого перепуга, стремление подогнать штуку под ранжир»… «Что это значит — „штуку“? — вопросил Михаил Алексеев. — Это что же получается, значит, я „штуки“ пишу, а не романы, не книги? Горький „штуки“ вам писал? Шолохов „шутки“, что ли, пишет? Вот рядом со мной великий поэт сидит, — он показал на Егора Исаева — он что вам, „штуки“ пишет?»
Увы, и в эмиграции мы постоянно сталкиваемся с тем, что когда-то хорошо называлось «звериной серьезностью». Отсутствие иронической интонации на литературе сказывается губительно. Хочу оговориться лишний раз: говоря об иронической интонации, я не имею в виду сатиру. Иной раз и чисто сатирическая книга блещет полным отсутствием иронической интонации. Сколько обиженных авторитетов, непризнанных гениев — ну, а с признанными гениями вообще тяжелый случай — при защите престижа раздувание происходит даже большее, чем при завоевании оного. Сейчас наша рассеянная по всему миру общественность внимает современному варианту «спора славян», дискуссиям так называемых «авторитарников» и «демократов». Ну, спор как спор, господа, в самом деле ничего особенного ведь не происходит, вообразите только, какие бы споры запылали, освободись на неделю Москва. Нет, этому спору иной раз придается просто-напросто роковое значение, причем свирепость нынче идет вовсе не с той стороны, откуда вроде бы ожидается, не от «авторитарников», а от тех, кто претендует на больший либерализм, то есть на ироническую, художественную эстетику. С угрюмостью и упорством, достойным лучшего применения, «демократы» говорят о каком-то чуть ли не заговоре «авторитарников», об устрашающем характере их модели националистической России. Господа, говоря о будущем устройстве России на семидесятом году советской власти, не мешало бы хоть чуточку улыбнуться.
Запутавшись в «сене и соломе», я иногда говорю себе: больше следи за выражением лиц, чем за произносимыми словами. Прошлой осенью принц Чарльз нырял с аквалангом к затонувшему в XVII веке фрегату. Тут по законам шекспировской драматургии началась буря, возникло опасное положение. Вынырнув, Его высочество сказал телезрителям: «They say, the Britons never panic and we didn't»[1] — и улыбнулся. Улыбки было достаточно, чтобы сообразить: этот принц — не жлоб. Ироническая эстетика литературной фразы сродни определенному состоянию лица, мимических мышц, жестикуляции, походке. Стиль становится мерилом нравственности, эстетика перетекает в этику и наоборот. Это мир либерализма, иронии и самоиронии, чувство театра. Президент Рейган, как ни странно, в значительной степени соотносится с этим миром. Много ли шансов у хрупкой иронии выжить в кольце серьезности, у либерализма выстоять перед лицом тоталитарных колонн? Это уж в самом деле не наша забота. Писателю не обязательно присоединяться к потенциальному победителю, не обязательно, впрочем, и культивировать пораженчество. Нырнув в философский словарь, извлекаем из Кьеркегора: «Ирония движется непрямой коммуникацией к пункту, где необходим скачок веры». Дамы и господа, сколько бы у нас ни было пядей во лбу, к каким бы глубокомысленным школам, направлениям, союзам мы ни принадлежали, все равно мы останемся наивными детьми Господа Бога.
НАРЕЧИЕ НА «О»
К 65-летию А.И.Солженицына
В русской эмиграции немало говорят о «затворничестве» Солженицына — очень популярная тема на вечеринках. Всякий раз, когда мне приходится слушать эти разговоры, я вспоминаю рассказ моей матери Евгении Гинзбург о ее встрече с Александром Исаевичем. В середине шестидесятых годов ее книга «Крутой маршрут» широко циркулировала в Самиздате, по некоторым оценкам число самодельных копий достигло пяти тысяч. Солженицын к тому времени уже напечатал всю свою «новомирскую прозу». Он все еще считался как бы «новомирским автором», но в Самиздате уже начали циркулировать и «Раковый корпус», и «В круге первом»; все уже чувствовали, что собирается гроза, хотя никто еще не мог предвидеть масштабов. Встреча двух писателей, вырвавшихся из ГУЛАГа, была вполне естественной и даже вроде нужной. Не помню точно, когда и где она состоялась, потеряны, увы, и многие из рассказанных мамой деталей, но одна тема их разговора врезалась в память.
Он спросил: сколько вам лет? Вопрос для немолодой дамы не очень-то привлекательный, если за ним не предполагается комплимента. Комплимента явно не предполагалось, но мама назвала цифру. Солженицын записал ее на листочке чистой бумаги. На осьмушке бумаги, как говорили в старину. Далее он спросил: а как вы себя чувствуете? Вопрос звучал скорее в медицинском, чем в светском ключе. Мама сказала «терпимо», что тогда вполне соответствовало действительности. Опрос продолжался. Сколько страниц в день вы пишете? Мама прикинула: что-то вроде шести, когда хорошо идет. Солженицын и эту цифру записал. Далее на глазах изумленной мамы началась калькуляция. Итак, в среднем вы можете писать столько-то страниц в день. Предположим, вы сможете работать активно еще столько-то лет. Каждый год — это столько-то рабочих дней. Помножим. Итак, вот число страниц, которые вы должны написать. Эту цифру вы всегда должны держать в уме. Это ваш долг, Евгения Семеновна, написать вот столько-то страниц о вашем жизненном пути и о ГУЛАГе. Мама рассказывала эту историю не без улыбки, вот, дескать, какой одержимый человек, однако нет никакого сомнения, что разговор с Солженицыным подтолкнул ее к дальнейшей работе, которая в конечном счете вылилась во второй том «Крутого маршрута».
Можно только представить, насколько суровый счет Солженицын предъявляет самому себе, насколько неумолима его самокалькуляция. Секрет так называемого затворничества именно в этом. Писать, писать, отмывать обосравшуюся во лжи историю. Лично для меня такой подход к писательскому долгу является недостижимым нравственным пределом, ощущением важности исторического пути и преодолением соблазна чистого сочинительства. В декабре 1983 года Александру Исаевичу Солженицыну исполнилось 65 лет. В декабре 1962 года, когда он триумфально явился в русскую (и советскую тех лет) литературу, ему было 44. Окиньте взглядом пространство, пройденное за это время этим человеком, — насколько оно больше одной жизни! Труд его и подвиги (очень просто в данном случае извлечь это слово из порочного круга словесной инфляции) отмечены поистине Геракловым масштабом, а из подвигов последнего вспоминается, конечно, прежде всего очистка Авгиевых конюшен, ибо именно к этому и направлены все труды Солженицына — к очищению. В своде народной мудрости есть одна лицемерная мерзость, призывающая «сор из избы не выносить», то есть смердить внутри избы, лишь бы соседи не подумали, что у нас какой-то сор завелся. Тоталитарные владыки этой идеей одержимы, причем даже с какой-то наивностью: неужели всерьез думают, что все останется шито-крыто? Простой и мощный призыв Солженицына «жить не по лжи» ошеломил хранителей сора, даже как бы подорвал основы их «веры». Этот призыв к выбросу грязи прежде всего из собственных душ стал, пожалуй, основным религиозным и нравственным кредо нашего поколения россиян.
Помню, еще в Москве читали мы в эмигрантском журнале «Континент» записки одного диссидента. Этот смелый человек рассказывал, что во время допросов в гэбэ он опирался на так называемую триаду — «не верь, не бойся, не проси». Вновь поражает простота и мощь этой тройной задачи, вдруг видишь, что и одиночка может быть не так уж безоружен перед карательной машиной. Войдя в разгар «оттепели» в советскую литературу, Солженицын как бы предложил ей иной путь развития. Поначалу казалось, что она даже готова принять этот путь. Кандидатура автора «Одного дня Ивана Денисовича» была выдвинута на Ленинскую премию; в «Правде» появилась статья советского классика, объявляющая скромного учителя из Рязани советским Львом Толстым, хотя место «большой медведицы пера» давно уже было занято Шолоховым. Очень скоро, однако, оказалось, что другого пути советская литература принять не может просто потому, что другого пути для нее не существует.
Вообразим фантастическое: Солженицын получает Ленинскую премию за «Один день». В советской литературе, стало быть, укореняется «лагерная тема». Последствия могли стать необратимыми для самой передовой цензурной системы в мире — метода социалистического реализма. Правдивый и страстный разговор о прошлом в конечном счете привел бы к выводу на чистую воду тех, кто с этим прошлым повязан грязными делами, кто и по сей день правит в Союзе писателей. Аппаратчикам вряд ли удалось бы адаптировать Солженицына, как это случилось с такими писателями, как Бондарев и Бакланов. Отвержение Солженицына было для советской литературы рефлекторным актом самозащиты. Феномен Солженицына, по сути дела, убил литературу «оттепели» с ее почти стабильно уже отработанной системой намеков, иллюзий и кукишей в кармане. Намек становится неуместным вздором, когда бок о бок с тобой находится человек, говорящий на ту же тему в полный голос.
В этой связи уместно провести параллель между Солженицыным и Евтушенко. Лидер нашей прозы и лидер поэзии отчетливо занимали выраженную гражданскую позицию. До появления Солженицына Евтушенко был кумиром мыслящей молодежи, непререкаемым вождем так называемого «четвертого поколения». Пойди Евтушенко вровень с Солженицыным, таким бы и остался. Увы, не смог, потерял темп, остался в позе стареющего придворного шалуна, а фигушка превратилась в непристойное шевеление пальцами в кармане. Жизнь показала, что проза острее чувствует мерзость полуправды, чем поэзия. Иные из бунтарей-поэтов шестидесятых годов стали благополучными конформистами, в то время как проза почти в полном составе, за исключением «деревенщиков», последовала по новому пути и взбунтовалась.
Благодаря Солженицыну и совершенно неожиданно для властей одним из поворотных пунктов в литературе «оттепели» оказался VII съезд Союза писателей СССР. Поначалу он проходил чинно и благородно в Большом Кремлевском дворце со всеми «этими делами», сидящими в президиуме и с либеральными шепотками в кулуарах. Тот год почему-то выдался влажным, мягким. Меня тогда, к полному моему удивлению, вместе с Евтушенко, Вознесенским, Казаковым, Окуджавой выдвинули в Ревизионную комиссию. Мы стояли на знаменитой парадной лестнице, по которой когда-то генералиссимус спускался, окруженный своими ворошиловыми и бериями, и отчаянно хохмили: вот, дескать, были ревизионистами, а стали членами ревизионной комиссии. Неподалеку глумливо ухмылялся главный литературный аппаратчик Беляев. И вдруг на следующий день улыбочка слетела с булыжной образины. Атмосфера съезда разительным образом переменилась, наполнилась электричеством. Чуть ли не несколько сотен делегатов съезда получили размноженное на папиросной бумаге письмо Солженицына. Он призывал — шутка ли! — просто-напросто покончить с нашей привычной и даже, как видим, иногда и уютной душительницей — литературной цензурой. Улыбочки, шепотки и подхихикивание разом были покрыты мощным и суровым голосом правды. Не удержусь от соблазна употребить здесь восхитительную фразу: кулуары забурлили! В президиум посыпались записки с требованием слова.
Составлено было несколько писем с требованиями отмены цензуры. Это был не просто скандал в благородном семействе, но, повторяю, поворотный пункт для многих из нас — хватит ходить пай-мальчиками под глумливой улыбочкой партийного дядьки. Так из хитрой и не очень успешной игры вырастала идея открытого сопротивления. Едкая проза Солженицына навсегда смыла плакатный грим с идеологической образины и обнажила перед всем миром ее глумливую улыбку.
Влияние солженицынских идей распространилось по всему спектру политической мысли Запада. Среди его «детей» и французские бунтари, так называемые «новые философы», и молодые консервативные либералы Соединенных Штатов. У нас, в эмиграции, сколько голов, столько и мнений. Немало есть мудрецов, что катят бочки на Солженицына; для иных хула, посылаемая в сторону Вермонта, стала уже как бы «делом чести». Обвиняют писателя в упомянутом уже затворничестве, в айятолизме, в реакционном русском национализме. Иные критики договариваются даже до того, что Солженицын ратует за установление в будущей России мрачного клерикального режима, при котором гражданские свободы будут подавлены еще пуще, чем при коммунизме. На мой взгляд, если уж говорить о столь широком и многоцветном понятии, как национализм, Солженицын представляет в нем самую светлую струю просвещенного русского патриотизма, во главе угла которого стоит не биология, но культура, и где на русского смотрят не как на владыку, но как на жертву, спасением которой должен быть озабочен каждый интеллигент, не меньше, во всяком случае, чем свободой печати. Не могу сказать, что я со всеми идеями Солженицына согласен. Не могу, например, согласиться с его оценкой русского либерализма между Февралем и Октябрем. Мне кажется, что не разнузданность либерализма привела к большевистскому перевороту, а как раз его слабость, количественная и качественная недостаточность. Ежедневно вихляясь между «измами», мы должны быть благодарны Солженицыну за то, что он силой своего пера и личным нравственным примером ослабил влияние этих существительных с язвительными окончаниями и протер до блеска наречия с окончанием на «о» — такие, как «чисто», «грязно», «подло», «честно»…
ПОЭТ И МИЛЛИОНОПАЛАЯ
Июль оказался щедр на круглые даты. Среди них одна из самых примечательных — девяностолетие со дня рождения Владимира Маяковского. Воображаю помпу, с которой Страна Советов отметит юбилей своего «агитатора, горлана, главаря». Залогом успеха всенародных празднеств является то, что во главе юбилейного комитета стоит достойный преемник Маяковского в нынешнем периоде «зрелого социализма» — поэт Егор Исаев. Одесную, кажется, располагается второй великан — прозаик Михаил Алексеев. Оба вроде бы имеют какое-то отношение к одному из героев поэзии юбиляра, о котором он однажды написал: «Читали стихи Иванова Василия? Так же оригинальны, как его фамилия». Легко было так шутить Владимиру Владимировичу: кроме таланта к стихам, выдающегося роста и громового голоса одарен он был еще и исключительной фамилией. Не удивительно, что современники считали ее псевдонимом. Откуда она взялась на сухопутных просторах родины, с какого маяка сорвалась? В такой фамилии каждый отпрыск, по идее, должен был бы быть личностью уникальной: поэтом или адмиралом вроде Айвазовского, но уж никак не смиренным лесничим, как отец поэта.
Говоря о Маяковском, нельзя не вспомнить, разумеется, изречение товарища Сталина: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Даже и сейчас, по прошествии множества лет со дня моего первого увлечения стихами Маяковского, даже и теперь, когда увлечение мое, мягко говоря, видоизменилось, не могу не согласиться с мнением Вождя Народов. Маяковский — действительно лучший и талантливейший поэт их социалистической, тогда молодой и нахрапистой, а ныне так быстро дряхлеющей эпохи. Его современники — Хлебников, Пастернак, Мандельштам, Ахматова — никогда не принадлежали к их социалистической эпохе. Нечего говорить и о победившем Маяковского на конкурсе 1918 года в Политехническом музее «короле поэтов» Игоре Северянине. С «ананасами в шампанском» в социалистическую эпоху не пущали. Маяковский действительно был в огромной степени талантливее тех, кто его окружал и сопутствовал в хвалебных серенадах «Весне человечества», в славословии вождей, в размахивании кулаками в адрес «буржуев» и в бичевании «отдельных недостатков», — всех этих демьянов бедных, лебедевых-кумачей, жаровых, безыменских, джамбулов, сулейманов стальских, долматовских — имя им легион. Вот за что и в самом деле можно сказать «спасибо товарищу Сталину» — за эту фразу: она сохранила для молодости моего поколения Маяковского, яркого среди серых.
Присутствие Маяковского хотя бы в школьной программе сыграло огромную роль в подсознательном эстетическом сопротивлении советской молодежи, потому что он принадлежал не только к «социалистической эпохе», но и к другой, короткой, серебряной эпохе русской свободы. Недавно «Новое русское слово» перепечатало известное эссе Бунина о Маяковском. В редакционной сноске было указано, что этой публикацией как бы подводится черта под читательскими спорами о «месте поэта в эмигрантском строю». Мнение нашего великого прозаика и в самом деле не оставляет места ни для сомнений, ни для полемик. Цитирую: «Маяковский останется в истории литературы большевистских лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь…» И все-таки, и все-таки для той части «советской черни», к которой и я принадлежу и которая помнит тот пир и карнавал родной речи, что шумит в лучших «несоциалистических» стихах Маяковского, которая помнит такие, скажем, пустяки, как сногсшибательные корневые рифмы вроде «трещит сорокой радостной, пьяней сорокоградусной», или «приятно мне с Ядвигой греться, она сидит и двигается», которая помнит еще юношеский восторг от строк такого рода:
Для нас этот спор не окончен, и, напротив, однозначность классики Бунина в силу именно ее однозначности — под сомнением.
Иван Алексеевич в отношении братьев-писателей вообще был большой ворчун и брюзга. Мало кто ему нравился, и на негативные эпитеты он не скупился. Доставалось и Достоевскому. Блока терпеть не мог. В одном из писем Георгию Адамовичу он корил адресата за то, что тот ему присылает книжки молодых (и талантливых, по мнению Адамовича) советских писателей конца двадцатых годов. «Этого вашего Олеши я и трех страниц осилить не смог, бездарная скука», — приблизительно так отзывался он о романе «Зависть», каждой строчкой которого мы впоследствии, в конце пятидесятых, когда роман после долгого запрета был переиздан, наслаждались. Попутно с Маяковским достается и Пастернаку. Взволнованная невнятица гениального поэта вызывает у нобелевского прозаика враждебное недоумение. Со своей весьма тихой, скажем так, поэзией Бунин и в стихотворении ставил себя выше всех. В этом он был сродни Александру Трифоновичу Твардовскому, который, будучи ведущим поэтом Советского Союза, ни разу не напечатал в своем либеральном «Новом мире» самых либеральных поэтов шестидесятых годов: Вознесенского, Окуджаву, Ахмадулину — только потому, что они писали не так, как он. В молодых эскападах футуристов Бунин не видит ничего, кроме мошенничества и хулиганства. В этом он довольно близко сходится с цепными псами социалистического реализма Ермиловым, Зелинским, Дымшицем. Я не могу полностью опровергнуть мнение Бунина о Маяковском. Несправедливо, когда он называет поэта «заборной бездарностью», но абсолютно справедливо, однако, он говорит о мерзости революционной демагогии, об ужасающем подхалимстве перед Лениным, Сталиным и ЧК. Неплохо было бы все-таки чуть-чуть передохнуть от затрудняющих дыхание эмоций и подумать о том, почему этот поэт огромного драматического дарования и сатирического артистизма писал столько дряни.
Маяковский, как и другие гении «русского исторического авангарда» вроде Мейерхольда, Татлина, Малевича, оказался жертвой колоссального культурно-социального недоразумения. Открытие новой эстетики нового технологического и либерального века хронологически совпало с большевистским переворотом. Совпала отчасти и большевистская фразеология с выкриками возбужденных артистов. В силу этих причин русский авангард вообразил себя частью «пролетарской революции». Немолодой Мейерхольд бегал, как мальчик, в туманах Невского. Татлин мастерил башню Интернационала, хотя спираль увлекала его как манифест чистой свободы. Один за другим артисты приходили к новой власти и говорили: мы ваши, берите нас, мы слуги революции! Отчасти именно им мы обязаны тем, что партия так легко и охотно вообразила себя хозяйкой искусства. На самом-то деле комиссары только дальновидно ухмылялись в ответ на эти изъявления любовных чувств и предложения услуг. Может быть, еще некоторым троцкистам был интересен авангард, настоящим же большевикам-ленинцам он был отвратен. Ленин не любил Маяковского, а все эти желтые кофты и раскрашенные щеки были ему не менее противны, чем Ивану Алексеевичу Бунину, — отвлекают ведь молодежь от служения великому делу коммунизма. Супруга его Надежда, между прочим, еще в 1918 году на страницах «Правды» атаковала мейерхольдовскую постановку пьесы Маяковского «Мистерия-Буфф», самым убедительным образом доказав, что такое искусство не нужно классу-победителю и партии большевиков. В принципе, если уж говорить об искренней революционности Маяковского, то она была сугубо троцкистской. Если уж и был он увлечен (а он был какой-то период увлечен) романтикой революции, то это была, конечно, романтика так называемой «перманентной революции», так называемый «мировой пожар», идеи европейской «левой». Национал-большевизм, укореняющийся в Кремле, вся эта новая вульгарная «Византия» были ему чужды. Уместно вспомнить один его страшноватенький вождеборческий стих, который всегда изымался в сталинские времена из поэмы «Ленин»:
Анархическое всегда боролось в нем с конформистским. Даже и тогда, когда с неуклюжими движениями своего огромного тела танцует он перед партией комплиментарный танец живота, из-под пера его порой вырывается нечто, отчего морозец проходит по коже:
Поиск метафор приводит его иногда от восхвалений на грань разоблачений. Шпарит кожу неожиданный (может быть, и для него самого) удар и выброс на поверхность столь же иронического, сколь и мрачного гейзера. Эта миллионопалая лапа вряд ли простила бы поэту дерзость дальнейшего существования. Не только историческая фраза вождя, но и выстрел в апреле 1930 года способствовали тому, что поэт-троцкист остался в советской литературе и даже в учебниках для средней школы.
Впрочем, несмотря на сталинский «знак качества», Маяковский далеко не весь поощрялся. Вбивали в головы подрастающего поколения всяких там «товарищей Нетте», заставляли зубрить «Стихи о советском паспорте», однако «Флейта-позвоночник» считалась чуть ли не крамолой. С «советским паспортом» однажды на уроке литературы конфуз случился. Один ученик поинтересовался, почему поэт такую дорогую, священную вещь достает из «широких штанин»? Разве такую святыню в штанах носят, а не на груди? Пьесы Маяковского не ставились больше тридцати лет. Помнится, мы на третьем курсе института стали разыгрывать в студенческом клубе «Баню». Тут же прискакали люди-пальцы из парткома и чуть не пришили всем нам, студентикам, контрреволюцию. Говорят, что историческая фраза вождя появилась на свет в результате весьма хитро сплетенных кремлевских дворцовых интриг. Некоторые относят ее даже к дерзости Лили Юрьевны Брик, которая всячески старалась спасти память о Маяковском и его стихи от надвигающейся подлинно революционной эстетики. Так или иначе, но благодаря этой фразе он остался в живых, и в период моей, скажем, юности оказался, может быть, единственной нитью, соединяющей концлагерную «социалистическую эпоху» с короткой русской весной десятых. Каково было, прогуливаясь по дощатым панелям Магадана, читать вот эдакое:
Это был юноша молодой России, прекрасный и жалкий, зажатый впоследствии людьми-пальцами себе на потребу, однако умудрившийся все-таки и в нашу совсем уже социалистическую эпоху плеснуть свою краску из стакана и показать на блюде унылого студня «косые скулы океана»…
Таким и хочется удержать его в памяти и воображении даже ко дню девяностолетнего юбилея.
ПЯТНАДЦАТИЛЕТНЕЕ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ
Сейсмический эффект чехословацкого кризиса и по сей день находится в процессе своего развития. Не проходит, пожалуй, и месяца, чтобы он не давал о себе знать все новыми и новыми трещинами тоталитарного монолита. Американский журнал «Ю-ЭС ньюс энд уорлд рипорт» недавно напечатал любопытную подборку материалов. Принято думать, пишет журнал, что различные смуты и мятежи беспокоят главным образом западный мир, все эти традиционные районы социального беспокойства вроде так называемого «пылающего континента» — Латинской Америки. Сейчас, однако, центр событий такого рода смещается, и жарко становится Кремлю. И в самом деле, по всему миру начинает бурлить недовольство догматическими формами власти. Иногда это недовольство принимает характер партизанской войны, как это происходит сейчас в Анголе, Эфиопии, Мозамбике, Никарагуа, Афганистане, Лаосе, Камбодже, Вьетнаме. Движением массового мирного протеста охвачена Польша, неспокойно во всем социалистическом лагере. Мы, однако, говорим здесь не об этих открытых бурях, а о психологических изменениях человеческой личности в условиях послепражского социализма, о трещинах основного марксистского психологического базиса, базиса лжи.
Принимая решение о вторжении, Брежнев, конечно, дико трусил. А вдруг армия подведет, а вдруг госбезопасность будет недовольна, а вдруг союзники заартачатся? Ему, конечно, казалось, что этим решительным шагом он спасает от катастрофы весь мир социализма, но в то же время он дрожал — а вдруг еще быстрее пойдет процесс распада? Прошло несколько лет, и все успокоились, воцарился милый сердцу днепропетровского партийца порядок: юбилейные празднества проходили без сучка и задоринки, партийные награды вручались во все возрастающем количестве, пресса занималась своим основным делом — славословием правящего партийного класса. Жизнь как бы подтвердила правоту брежневского решения, историческую мудрость пышнобрового генсека. Наверное, он и в мир теней сошел в полной уверенности, что в 1968 году спас мировую социалистическую систему. На самом деле Брежнев и компания, конечно, были разрушителями социализма в его старом понимании (говоря «старом», имею в виду марксистско-ленинское), спасти же социализм как раз пытались Дубчек со Смрковским. Они пытались приспособить социализм к новым временам открытых человеческих коммуникаций, заменить чугун какой-то новой, вязкой и тягучей массой, которая могла бы не только бить по башке, но и принимать иной раз соблазнительные формы человеческого лица. Оказалось, что это невозможно. Все дальнейшие события показали, что социализм старого типа не видоизменяется и к новым временам не приспосабливается, а талантливых, творчески настроенных людей из своей структуры выталкивает.
До 1968 года это было еще не ясно. Сейчас трудно поверить, но среди молодых коммунистов в Москве были люди, не догматически мыслящие. Среди моих знакомых таких было немало. Переломный год по-разному отразился на их судьбе. В принципе, партия хотела перешагнуть через это поколение. Конечно, не хронологический возраст считался крамолой, а некоторая моложавость души. Ты мог остаться в рядах номенклатуры, если бы внутренне подтянулся до облика вечно восьмидесятилетнего Арвида Яновича Пельше. Чехословацкий кризис привел к тому, что некоторые молодые коммунисты тех лет, перед которыми открывалась безусловная чуть ли не наследственная карьера, отказывались от пельшевизации и от соблазнов пайковой системы.
Я знал одного такого. Он начинал как обыкновенный партийный карьерист. Быстро поднимался по ступеням власти, если только можно назвать властью систему партийной иерархии: ведь там, на верхах, подчиненности и закабаленности еще больше, чем в низах. Подъем этого человека — назовем его Кимом, акронимом Коммунистического интернационала молодежи — был как бы запрограммирован с рождения: он происходил из партийной аристократии, умудрившейся уцелеть и в чистках 37-го года. Дедушка его с партийным чемоданом курсировал между Цюрихом и Гельсингфорсом, бабушка вместе с Сосо и Камо по закавказским банкам выступала, папа металлургическим гигантом тридцатых годов руководил, ну вот и Ким к тридцати годам без особого нажима стал заместителем заведующего отделом ЦК. Должность немалая, неплохие возможности, однако и ответственность велика. Прежде всего следует правильно выбирать круг знакомых. Ким этого не сделал, а, наоборот, сошелся с людьми довольно сомнительными, всякими там насмешниками из московской артистической среды. Иногда случалось так: сидит Ким в какой-нибудь шумной литературно-театральной компании, потом среди ночи снимает трубку телефона и тихим голосом говорит: «У телефона Ким. Машину, пожалуйста, на улицу Веснина». Этого достаточно. В любое время дня и ночи по первому же требованию номенклатурных товарищей ранга Кима из «гаража особого назначения» в любом направлении мчатся черные лимузины. Однажды как-то вывалились хмельной веселой компанией, тащимся под снегом, пытаемся такси ловить, но они все, как это в Москве бывает, проносятся мимо. Вдруг, батюшки, смотрим — и Ким среди нас. «Что же ты не вызвал машину?» — спросил я его. «Знаешь, как-то неловко мне стало пользоваться этими привилегиями, — ответил он. — Как-то, знаешь, в последнее время противно стало ощущать себя представителем этого джиласовского „нового класса“»… В конце августа 68-го мы одновременно с Кимом уезжали из Крыма в Москву. Странная ночь на перроне Феодосийского вокзала. Неподалеку бухало море. Поезд долго не подавали. Тучи неслись быстро. Толпа сидела на чемоданах по всему перрону, будто перед отправкой в эвакуацию. В воздухе пахло грозой. Там и сям без всякой опаски работали транзисторы, и, несмотря на вновь начавшееся глушение, можно было слышать последние новости о репрессиях в Праге и Братиславе. В те дни в Крым проникали даже сигналы подпольных чехословацких радиостанций. По волнам одной из них на перрон Феодосийского вокзала долетел голос Ганзелки, знаменитого путешественника, объехавшего весь мир на автомашине «татра». Он призывал «русских братьев» бороться против позорной оккупации, не верить газетной лжи. Мой собеседник, высокопоставленный партиец Ким, смотрел в землю, кулаками стукал себя в виски. Оказалось, что он лично знал этого Ганзелку и даже вроде бы дружил с ним. С этого дня началось довольно быстрое скольжение вниз по служебно-иерархической лестнице. Сначала Кима попросили из ЦК. Впрямую ничего сказано не было, не объяснили, но он и без этого отлично понимал, что в верхах известны его высказывания в низах. Однако это было еще не окончательное падение. Ким стал директором какого-то полумеждународного института. Любимцу партии все-таки дана была возможность исправиться. Увы, психологические изменения этой личности, видимо, были уже необратимы, он больше не мог врать. Вскоре за публикацию противоречивой статьи по экономическим вопросам он был изгнан и из института, то есть выпал из номенклатуры, отпал от «нового класса». Ну, а дальше уже покатился, как в Ереване шутят, словно Карапет с Арарата, все ниже и ниже, ибо партия на нем поставила крест. Когда его выгоняли из этой славной организации, то есть бросали уже на самое дно, он пытался объяснить собравшимся для изгнания пельшевистам диалектические сложности современной исторической ситуации. Пельшевисты в ответ не мудрствовали лукаво. Этот человек не наш единомышленник — таков был вывод. Незадолго до отъезда из СССР я встретил Кима в переделкинской церкви. После службы мы вышли вместе. Подумать только, вздохнул он, а ведь когда-то я отказывался верить, что сталинизм — это и есть квинтэссенция коммунизма. Впрочем, добавил он, меня теперь тошнит от всех измов. Кажется, я не проиграл, а выиграл.
Чехословацкие события 68-го года способствовали возникновению уникального явления — проблеме «отцов и детей» внутри правящего номенклатурного класса. Среди этих молодых людей я давно уже замечал нечто, что противоречило всей сути их родителей. Речь идет не только о приверженности западным модам или плейбойскому образу жизни. Иной раз в их глазах можно было уловить искорки какой-то еще неясной освобожденности. Еще и в ранние шестидесятые годы легкомысленные детишки частенько огорчали тугодумных родителей. Помнится, вся Москва говорила о том, как однажды отягощенный государственными заботами член Политбюро Полянский заявился на день рождения к дочке и в ужас пришел от танцев, от музыки, от картин на стенках, а текст песенок, которые он там услышал, вызвал в нем просто-напросто взрыв классовой ярости. 1968 год во многих номенклатурных семьях оказался драматическим. Несколько дней назад газета «Вашингтон пост» напечатала статью бывшего комсомольского работника Сергея Замащикова. Статья в переводе называется примерно так: «Таким парням, как я, не было места на родине». Вот что рассказал Сергей на страницах воскресного выпуска ведущей американской газеты: его отец был крупным офицером-политруком в ракетных частях специального назначения, твердокаменный идеологический товарищ. В 1968 году в августе между отцом и сыном, почти еще мальчиком, произошел катастрофический спор. Надругательство над братским социализмом произвело на юношу ужасающее впечатление, он был близок к отчаянию и полон гнева. Отец тоже был в ярости, но как раз по противоположному адресу: его бесили ревизионисты всех мастей, которые вот, оказывается, и родного сына отравили зловонными своими идеями. Разговор, как и водится в лучших классических традициях, закончился воплем: «Вон из моего дома!» Сергей покинул отчий дом, пребывал некоторое время в отчаянных бегах, но потом вдруг вернулся и исправился к полнейшему удовлетворению отца: восторжествовала партийная правда. В дальнейшем отец не мог нарадоваться на сына — парень стал бурно делать официальную карьеру. В двадцатипятилетием возрасте он был уже первым секретарем горкома комсомола латвийского города Юрмала. Все знают, конечно, Юрмалу — огромнейший курорт на Рижском взморье. Шишки всех рангов летом устремляются туда отдохнуть и погужеваться в многочисленных закрытых финских банях. Какие прекрасные возможности открываются для роста! Увы, Сергей этими возможностями не воспользовался, да и не собирался. С того памятного дня он только об одном думал — как вырваться из общества, где все человеческие понятия перекошены, где ложь считается моральной основой. С этой единственной целью он и делал комсомольско-партийную карьеру. Возможность возникла пять лет назад, когда он в составе специализированной туристской группы прибыл в Италию. Сейчас он живет в Калифорнии, пишет кандидатскую диссертацию в местном университете, работает в местной русской газете, где освещает в основном молодежные музыкальные события вроде рок-фестивалей и джаза.
По сведениям американской печати, в среднем каждый год четыреста советских людей из числа делегаций, туристских групп и морских экипажей остаются на Западе. А ведь это в основном проверенные, даже очень сильно проверенные товарищи. Каждый такой случай — это симптом пятнадцатилетнего землетрясения. Уверен, что в памяти или подсознании у этих людей все еще стоит августовская ночь 68-го года. Осенью 1968 года писатель Владимир Максимов был приглашен на заседание редакционной коллегии журнала «Октябрь», членом которой он в то время являлся. Он знал, что среди прочих вопросов на этом заседании предстоит коллективное одобрение политики интернациональной солидарности, иными словами — оккупация Чехословакии войсками Варшавского договора. Максимов стал членом редколлегии кочетовского журнала за несколько лет до этого. Помнится, это вызвало настоящую сенсацию в литературных кругах — Максимова знали как автора разгромленного властями либерального сборника «Тарусские страницы», его блестящая повесть «Двор посреди неба» уже несколько лет циркулировала в Самиздате; все полагали его писателем, близким к «Новому миру» и даже к его солженицынскому крылу, как вдруг махровый сталинист и ненавистник всего нового Кочетов ввел его в свою редколлегию. Что ж, доля вины за это ложится и на так называемую либеральную общественность тех дней. Ни «Юность», ни «Новый мир» не принимали максимовских повестей, рука была протянута совсем с неожиданной стороны. Цель кочетовцев была ясна — попытаться приручить Максимова, втянуть его в свою бражку. Будем, дескать, его печатать, появятся у человека деньги, утвердит свое имя в литературе и тогда поймет, кто его настоящие друзья, и от либеральных загибов отвыкнет. Максимов, конечно, эту стратегию прекрасно понимал, от взглядов своих отказываться не собирался, почерк менять тоже не хотел, однако не видел и ничего зазорного в сотрудничестве с Кочетовым. В конце концов, говорил он, важно не то, где я печатаюсь, а то, что я пишу. В этой ситуации был еще один любопытный психологический момент. В шестидесятые годы молодые писатели нашего поколения не чувствовали себя чужаками в советском обществе. Полемика внутри литературы носила более или менее парламентские формы. Борясь со сталинизмом, мы ощущали себя не антисоветской, а даже как бы просоветской силой. С наивностью, достойной лучшего применения, мы тогда еще полагали сталинизм извращением социализма. Гэбэшники еще не проникли в литературу в той степени, как это делается сейчас, — напротив, старались держаться в тени. Вражда была не окончательной, ибо общество ошибочно полагалось единым. С этой точки зрения пребывание Максимова в редколлегии «Октября» казалось хоть и странным, но не противоестественным.
Когда Кочетов предложил легким неутомительным поднятием рук одобрить действия советского правительства по оказанию братской помощи чехословацкому народу, Максимов встал и сказал, что в этом деле он принимать участие отказывается. Понятно, понятно, покивал Кочетов, не задерживаем вас больше, Владимир Емельянович. Когда за молодым писателем закрылась дверь, представитель органов в редколлегии, человек по имени Идашкин, произнес неизбежную в своей банальности фразу: «Как волка ни корми, все в лес смотрит». Через пару дней Максимов получил официальный приказ о выводе его из редколлегии журнала «Октябрь», этого бастиона истинного, то есть сталинского, социализма.
Вот так, бурными темпами, похожими на скольжение лавины, проходила в те дни политическая и моральная поляризация. Взрыв антиправительственных эмоций в среде интеллигенции был неслыханным в советской истории. Брежневисты хитро подгадали удар в разгар отпускного и курортного сезона. Люди, за полгода до этого участвовавшие в кампании так называемого «подписантства» против суда над Гинзбургом и Галансковым и других политических процессов — а таких людей, по самым скромным подсчетам, было пять или семь тысяч, — оказались в середине августа рассеянными по пляжам, туристским тропам, альпинистским маршрутам. Случись вторжение в октябре, к героической демонстрации Горбаневской, Богораз, Литвинова и Делоне присоединилось бы по крайней мере в сто раз больше людей.
Я был в те дни в Коктебеле, этой восточнокрымской вольнице, где постоянные купания, дешевое виноградное вино и повсеместные передвижения обнаженных тел создают среди молодежи ощущение ложной свободы. За день до вторжения, вечером двадцатого августа, мы сидели большой компанией на террасе и отмечали мой день рождения. Был зажарен барашек и дешевого вина закуплено в изобилии. Когда празднество закончилось и все разбрелись по своим дачам, среди ночи вдруг раздался свирепый визг. Я выскочил на темную террасу и увидел, что бродячие коктебельские кошки раздирают на столе остатки баранины. Хронологически это, очевидно, совпадало с высадкой десанта на Пражском аэродроме. В последующие годы, между прочим, я нередко боролся с соблазном использовать этот эпизод в романе «Ожог» или в каком-нибудь другом сочинении, но всякий раз останавливался — очень уж, как в литературных кругах говорят, в лоб, слишком иллюстративно, поверхностный получится символизм. Жизнь, как видим, не очень-то следует законам литературных композиций. Последующие дни и ночи в Коктебеле оказались, по сути дела, сплошной демонстрацией протеста. То на пляже, то на набережной, то на базаре возникали стихийные летучие митинги с истерическими выкриками в адрес душителей демократического социализма. Немало, наверное, ушло тогда доносов с крымских берегов в Москву. Возобновилось глушение западных передач. Ослиный рев глушилок подтверждал серьезность намерений кремлевских интернационалистов. У одного драматурга, однако, оказался огромный американский приемник «Зенит-Трансокеаник» с растянутыми короткими волнами, и можно было слушать даже пражские подпольные станции. Многочисленные барды с гитарами пели по ночам на прибрежных скалах «Танки идут по Праге, танки идут по правде»… Модная ассоциативная рифма как бы давала прощальный аккорд донкихотскому десятилетию.
Надо сказать, что не только наше послесталинское поколение было «ушиблено» чехословацким землетрясением. Потрясены были и «фронтовики», особенно те из них, что принимали участие в освобождении этой страны от нацистов. Покойный редактор «Юности» Борис Полевой в свое время высаживался в зоне словацкого восстания, подружился там с самим Александром Дубчеком, а от генерала Свободы получил звание «почетного гражданина Чехословакии». В 68 году цекист Беляев потребовал от него одобрения «братской помощи», то есть ареста его друга Саши и всего президиума чехословацкого ЦК. Полевой пытался увернуться, убеждал Беляева, что невыгодно будет для общего дела, если редактор молодежного «передового», так сказать, журнала даст свое имя для этой акции. Цекист пришел в ярость: все замараны, а вы, значит, хотите остаться чистеньким? Через несколько дней Полевой появился на экранах телевизоров и, глотая слезы, сказал, что, как старый солдат, одобряет мудрые действия советского правительства. Ему понадобился целый год для того, чтобы по-настоящему глубоко, всем партийным сердцем осознать диалектическую правоту Леонида Ильича. Разобравшись, он понял, что наступила новая, грубо говоря, эпоха, и выгнал Евтушенко и меня из редколлегии. Тому способствовал, впрочем, донос одного из бывших друзей.
Александр Трифонович Твардовский оказался тверже. Он категорически отказался присоединяться к льстивому хору соцреалистов с их одобрением мудрых действий ленинского ЦК. «Эх, Александр Трифонович, Александр Трифонович, что же вы наделали, — сказал ему один цекист, — ведь мы же вам собирались присвоить звание Героя». «Разве за трусость полагается звание Героя?» — холодно спросил редактор «Нового мира». Тоже немалая наивность, между прочим, сквозит в этом контрвопросе. Хорошо бы исповедовать этих «героев» мирного времени — за что они получили свои награды. Так или иначе, Александр Трифонович Твардовский не принял новой, грубо говоря, эпохи, и эпоха не приняла его. Через год после вторжения «Новый мир» шестидесятых годов был разгромлен.
Любопытно, как иногда в ничего не значащих мелочах начинают проявляться черты нового общественного сознания. Вскоре после оккупации начался так называемый «хоккейный резистанс» — странное спортивное сопротивление униженного чехословацкого народа. Коммунисты делали вид, что ничего особенного не произошло, поэтому все спортивные международные соревнования продолжали проводиться в соответствии с расписанием; все эти первенства мира и Европы, в которых ранее мощная советская хоккейная команда, наша славная «ледовая дружина», как величал ее шовинистически настроенный комментатор Николай Озеров, всегда побеждала чехов. И вдруг в сезоне 68–69 годов чехи и словаки несколько раз подряд разгромили советскую сборную. Они дрались отчаянно, как будто старались спасти честь нации, оправдаться за свою армию, не сделавшую ни одного выстрела, и за гвардию, позволившую арестовать президента республики и правительство, словно компанию обанкротившихся финансистов. Когда мы смотрели эти матчи по телевидению, нам казалось, что и наши ребята играли не так, как прежде, что они были угнетены каким-то, может быть, неосознанным, но сильным чувством позора. Самое интересное, однако, заключалось в том, что мы перестали болеть за нашу команду. В домах советских интеллигентов в ту зиму болели против советской команды и радовались каждому ее поражению, особенно от чехов.
Так проявлялся бурно развивающийся процесс отчуждения. Кончилась гордость за свою страну, возрождающуюся после сталинского сыпного тифа. Кончилась молодость и у тридцатилетних и у двадцатилетних. Прошла пора очарования. Теперь уже огромные пространства страны казались не страной надежд, встреч, откровений, не страной бесконечной, беспредельной и все нарастающей литературы, но пропитанным хлоркой и провонявшим мокрыми тряпками коридором лагерного барака. Именно после 68-го возникла и распространилась среди художественной интеллигенции сначала мечта, а потом и идея эмиграции. Невыносимо, невыносимо, невыносимо, как Хиросима, твердили художники, музыканты и писатели. Чем дальше шло к железобетонным 70-м, тем больше углублялось отчуждение. Все тот же хоккей. Один мой друг сидел на трибунах Лужников, когда в Москву после долгого перерыва приехала чехословацкая сборная. Толпа на трибунах вопила: «Фашисты! Бей фашистов!» Они жаждали реванша за хоккейное поражение. «Бей чехов!» — был общий вопль. Наш народ, который мы еще вчера считали просвещенным и жаждущим демократии, ненавидел тех, кого только что поработил. Ишь гады, нам нельзя, а им можно! Мы их кормим, а они на немцев смотрят!.. Боже, думал мой друг, да ведь мы здесь хуже чем чужаки — враги! Он один из первых пошел в ОВИР за визой в Израиль, хотя еврейской крови, кажется, и вовсе не было в его жилах. Конечно, нельзя обобщать, но ясно одно — тоталитарная пропаганда поднимает на поверхность худшие черты любого народа. Те, кто ей противостоят, в какой-то период становятся изгоями. В шестидесятые годы критически настроенная часть русской интеллигенции, даже и критикуя, говорила «мы». Мы разваливаем наше сельское хозяйство, мы опять извращаем факты и так далее. После 68-го отчетливо поляризовалось и стало ясно — где «мы» и где «они». Шестидесятые годы кончились за два года до своего календарного срока, но чехословацкое землетрясение продолжается!
ЛЕНИНГРАДСКИЙ ПЕТЕРБУРЖЕЦ
«…Бани у нас неплохие, мыться можно…» Эту фразу из рассказа Михаила Зощенко «В бане» можно поставить эпиграфом ко всей советской литературе. При чтении Зощенко или просто при упоминании его имени меня часто посещает воспоминание об одном разговоре, случившемся в ранней-ранней юности, чуть ли еще не в детстве, на центральном проспекте города Магадана, носившем имя «знаменосца мира во всем мире» генералиссимуса Сталина. Кажется, весной 1950 года дело было. Мы, несколько школяров, возвращались после занятий домой. Как и все цивильные граждане этого странного города, столицы ГУЛАГа, мы шли по дощатым тротуарам, а по проезжей части в это время плелась бесконечная колонна зеков, шли конвоиры с ружьями и собаками. Едва только открывалась навигация по Охотскому морю, в порт Нагаево начинали приходить пароходы с живым грузом, и поток заключенных на магаданских улицах никогда не иссякал. Мы их не замечали и болтали о своем. Один мальчик, в частности, сказал: «Я вчера, ребята, „Голос Америки“ слушал и прямо чуть не обалдел. Они говорят, что у нас в Советском Союзе нет свободы. Ума не приложу, что они имели в виду и как это понять». Ребята зашумели в недоумении. Как это так — в СССР свободы нет? Что за вздор такой несет иностранное радио? Пикантность этому спору придавали не только упомянутая уже специфика уличного движения в Магадане и силуэты сторожевых вышек, видные отовсюду, но и социальный состав самой группы спорщиков. Часть мальчиков была детьми бывших заключенных, отбухавших уже по десятке и переведенных на положение вечной ссылки, другая часть — детьми тюремщиков, офицеров системы МВД. Абсурдность заявлений иностранного радио была очевидна и тем и другим. Что касается автора этих строк, то он помалкивал, хотя и его-то собственная умудренность была не старше пары месяцев. Вдруг один из пареньков сказал: «А я знаю, что они имели в виду, говоря, что у нас нет свободы». — «Что, что?» — приступили к нему ребята. «Зощенко! — выпалил он. — Наверное, потому они так говорят, что у нас Зощенко критикуют!» После некоторой дискуссии ребята согласились — случай с Зощенко даже им казался некоторым ущемлением свободы.
Мы проходили исторические постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», или как там они назывались, а также идеологические речи Жданова как документы высочайшей мудрости и неоспоримости. Ахматова в этих идиотских бумагах называлась «буржуазной декаденткой», а Зощенко — «клеветником и очернителем советского образа жизни». Заметим, кстати, что, несмотря на то, что оба писателя сейчас в СССР признаются классиками, постановления эти партией не отменены, а презренное имя Жданова до сих пор носит город Мариуполь, крейсер-ракетоносец да, наверное, и колхозов сотен пять-шесть. А ведь даже и тогда, при Сталине, невежественной в культурном и нравственном отношении молодежи казалось, что с Зощенко «что-то не то». Ахматовой в школах не знали, и стихи ее невозможно было достать, в то время как сборники рассказов Зощенко еще сохранились по домам от его прежних больших изданий. Молодежь читала и «В бане», и «Аристократку», и «Случай в зоопарке», хохотала, узнавала главного героя зощенковской прозы, советского жлоба, и с недоумением спрашивала друг друга — где же здесь клевета?
Понятие «авангард» в литературе выглядит довольно расплывчато, но если предполагать его в виде какого-то передового отряда экспериментаторов и открывателей, то именно Михаил Зощенко являет собой тип безупречного авангардиста. Он великий открыватель, открывший миру лик нового советского хама, расплодившегося в несметных количествах наследника «охотнорядцев». Он первым увидел это лицо, первым назвал его по имени, открыл его лексику и мелодику речи и содрогнулся от тошноты. Маяковский взял в своего «Клопа» уже открытый тип и описал его вполне поверхностно как человека, недостойного жить в «светлом будущем». Зощенко в своих вроде бы немудрящих рассказиках исследует, как сейчас говорят, «на клеточном уровне», горько хохочет огромным напудренным лицом, как бы говоря, что никакого «светлого будущего» вообще не будет.
Этот зощенковский новый герой — назовем его условно «банщик», — а также появившийся у Булгакова одновременно человек-собака Шарик обладают колоссальной жизнестойкостью; они знают, что пришли в мир всерьез и надолго, что главная задача общества — удовлетворение их постоянно растущих материальных и духовных потребностей. Зощенко не ненавидел своего героя, то есть не испытывал к нему чувств «нижнего этажа». Находясь эмоционально всегда на «верхнем этаже», он, скорее всего, испытывал к нему смесь сострадания и презрения, хотя последнее, видимо, преобладало. Должно быть, в нем, как и во многих других людях его поколения, шла борьба между ленинградцем и петербуржцем. Авангардист лишь с точки зрения критика-догматика существо одинокое и выброшенное из времени, на самом-то деле — это прочное звено в цепочке культуры, которое даже и ждановщине не по зубам. Легко можно проследить звенья, идущие в обе стороны от Зощенко: Гоголь с его «Петербургскими повестями», Саша Черный с его «черной» городской поэзией, и в другую сторону — обернуты Хармс и Введенский, а еще далее — наши современники Владимир Марамзин и Виктор Голявкин. Один из самых любопытных аспектов творчества Зощенко — это его отношения с его героем, с этим открытым типом, позднее названным — с легкой руки Михайло Михайлова — Homo Soveticus. В течение очень долгого времени основные прототипы как бы не хотели себя узнавать в зощенковских персонажах. Официально считалось, что он борется с мещанством, то есть с пережитками прошлого в сознании, и с «теми, кто нам мешает жить» и строить наш величественный дворец. Эту так называемую «борьбу с мещанством» я помню из своей собственной литературной практики. В шестидесятые годы, когда иной раз удавалось напечатать или поставить сатиру, либеральные критики, сохраняя хорошую мину при дурной игре, обычно так и объясняли — ну, это же у него, товарищи, не что иное, как «борьба с мещанством». Зощенко, разумеется, принимал эти правила игры, рядился под заурядного бичевателя «отдельных недостатков нашей жизни». Как и многим другим талантливым советским писателям, ему даже приходилось время от времени подкармливать идеологического бегемота. В середине тридцатых годов он принимает участие в организованном Горьким печально известном пароходном путешествии советских писателей на строительство Беломорско-Балтийского канала. Основной задачей этого плезира было опровержение слухов о том, что на строительстве используется труд политических заключенных. Есть, мол, конечно, заключенные, но в основном бывшие мазурики. Увы, и Зощенко с его чудным даром и чувством языка к этому делу приложил руку. В его очерке, вошедшем в Горьковский сборник о Беломорканале, есть беседа с заключенным. «Вы здесь за политику или слямзили чего?» — спросил зэка Зощенко. «За политику, — ответил зэк. — Слямзил малость».
В конце концов все эти ухищрения не помогли. Прототипы развивались, прогрессировали, «банщики» и «шарики» захватывали все больше командных высот, пока не укрепились повсеместно. По сути дела, сам Жданов — это и есть квинтэссенция зощенковского героя. Легенда о том, что он умел играть на пианино, только подкрепляет предположение. Пройдя сквозь кровавую парилочку тридцатых, «банщик-шарик» стал беспредельным хозяином и оплотом общества, и тут он дал понять Зощенко, что узнал себя в его героях. Послевоенная кампания идеологических чисток призвана была уничтожить всякие надежды на то, что после победы «все будет по-новому». Жданов, разумеется, играл свою политическую игру в борьбе за власть, за благоволение Сталина, но он был искренен в своей ненависти к Зощенко (и всем прочим ахматовым и булгаковым), полагая себя носителем здравого смысла, а своего открывателя — уродом, отрыжкой общества, недобитком петербургской художественной элиты. Конфликт, в общем-то, вполне естественный, закономерный. В нем, может быть, в этой короткой схеме «Зощенко-Жданов», воплощается основной духовный конфликт нашего времени. Он был ясен с самого начала, предельно обнажился в тех партийных постановлениях, увял слегка в шестидесятые оттепельные годы и с новой силой накалился во второй половине семидесятых, когда зощенки вдруг неожиданно для Ждановых взбунтовались. Как этот конфликт дальше будет развиваться, только лишь время покажет, пока что Ждановы в огромном количестве преобладают, затаскивая советскую литературу в марксистские потемки.
Помню, как-то в Москве за бутылкой водки рассказывал один известный актер о своих встречах с Зощенко. Они жили на одной улице в том районе Ленинграда, где много было писательских квартир, где и прочие «люди искусства» шлялись в избытке. После громоподобной партийной критики от Зощенко стали отворачиваться знакомые, при встрече с ним многие переходили на другую сторону. Все были уверены, что его со дня на день возьмут. Зощенко спокойно шествовал по улице, глядя прямо перед собой, как бы никого не узнавающим взглядом, чтобы не создавать людям дискомфорта. Ежедневно можно было видеть его одинокую фигурку, в грустном спокойствии сидящую на бульваре. Спокойствие поношенного опрятного костюма, спокойствие левой ноги, странным образом закрученной вокруг спокойной же правой, спокойствие руки, несущей папиросу к спокойному рту, спокойствие неузнающего взгляда. Актер подсаживался к нему, начинал разговор о пустяках. Михаил Михайлович отвечал не сразу, как бы давая актеру возможность еще одуматься, изобразить поспешность, убежать от опасного человека. Мне казалось иногда, говорил этот актер, что Зощенко не просто так там сидит на бульваре, что это не просто скамеечка под липкой, что это его позиция, что он сидит там во всеоружии, что он как бы демонстрирует свою единственную оборону, имя которой — готовность ко всему. Ей-ей, братцы, говорил актер, иногда мне казалось, что это достаточно сильное оружие. А иногда, признаюсь, меня раздражала эта фигура, и я думал: что это он тут сидит у всех на виду, лучше бы дома сидел.
Вот один из зловещих парадоксов ждановских времен: люди, даже сочувствующие, даже либеральные, подсознательно принимали ждановский мир как нормальный и отвергали зощенковский как ущербный и постыдный. Сейчас Ждановых вокруг огромное количество, но их мир уже смердит, и люди признают истинным как раз мир Зощенко, Ахматовой, Булгакова, Пастернака и Мандельштама. В этом месяце исполняется двадцать пять лет со дня смерти Михаила Михайловича Зощенко. Для современной русской литературы творчество этого удивительного писателя играет, возможно, ту же роль, что для современной западной литературы играет Франц Кафка с его профетическим даром. Личной же жизнью своей Зощенко дает нам пример поистине рыцарского сопротивления.
КАЖДЫЙ МИГ, СВОБОДНЫЙ ОТ СТРАДАНИЙ
Почему на долю моей матери, красивой и романтической девочки-гимназистки из Казани, пришлось так много беды, убожества, унижений? Очень редко в ее жизни была крепкая обувь и вкусная пища, надежная крыша над головой. Ей было тридцать два года, когда начались глумливые допросы ублюдков НКВД, свирепость вооруженной охраны, бесконечное недоедание, бесконечная сырость и холод, бесконечная измученность колымской лагерной жизни, вечный страх «вечного поселения» на Колыме — вот ее лучшие женские годы. Страшная физическая боль и тошнота выжгли ее закат. Вопрос мой нем, несмотря на все сказанные слова. Почему? Знаю, что тысячи и тысячи людей моего поколения могут задать такой же вопрос о своих матерях, так что же, от многотысячного повторения вопрос становится все более немым, все более огромным.
Позже мама жалела, что не боролась против Сталина. Хотя бы знала, за что сижу… Был, правда, один случай, улыбалась она, когда я распространяла антисталинские листовки в Харьковском университете, но как раз об этом случае следователи и понятия не имели. Листовки против Сталина за истинный — о, Господи! — ленинизм. Насильственная идеология гипнотизировала свои жертвы, и моя мать не была ни сильнее, ни слабее вооруженных до зубов маршалов Тухачевского и Блюхера, когда те забывали о подчиненных им армиях и покорно отдавались в руки чекистов.
Думая о ее жизни, я иногда предполагаю, что она была удивительно коротка; и в самом деле, как полет оторвавшегося листа, несмотря на семьдесят три прожитых земных года, ибо мне иногда казалось, что она измеряла свою жизнь только по ярким и таким редким моментам счастья, а все мерзкое относила как бы не совсем к себе. Она была удивительно витальна, удивительно остро чувствовала все самые маленькие радости жизни. Но ей выпадали и большие ярчайшие моменты вознаграждения, то есть настоящего житейского счастья: артистические очарования молодости, сильное любовное чувство, религиозное вдохновение и обретение Бога, верная дружба, завершенные книги и даже триумфы.
Единственное в ее жизни заграничное путешествие во Францию и Германию она воспринимала тоже как один из триумфов, и это было так — триумф за семь месяцев до кончины. Я смотрю на фотографию — моя мать на Елисейских Полях, вдали Триумфальная арка, над головой со здания банка свисает огромный французский флаг, мимо проходят беззаботные туристы, мама осторожно улыбается, словно не вполне уверена в реальности этого счастливого мига. Она начала тогда новую книгу под заголовком «Колымчанка в Париже»; вообще она была полна планов, идей, раздумий, увы, им не суждено было воплотиться — ужасная или, как пишут в официальных сообщениях, «тяжелая, продолжительная» уже сжигала ее. За спиной этой фотографии несколько месяцев лечения кобальтовой пушкой, полная потеря всякой надежды, когда врачи уже разводили руками и поднимали глаза. Она решительно отказывалась произносить имя болезни, охотно поддерживала всякие утешительные выдумки, и, как мне кажется, вовсе не от недостатка мужества, просто ей было неловко выставлять на обозрение свое очередное страдание. Вдруг началось некоторое чудо: из-за границы через Солженицынский фонд стало поступать незнакомое в СССР лекарство. Врачи не верили своим глазам: опухоль стала уменьшаться в размерах, пропали боли. Да, это и в самом деле было чудо: Господу было угодно, чтобы мама увидела Париж и испытала триумф.
Мы взяли машину в AVIS и поехали: пожизненная каторжанка ГУЛАГа отправилась на Лазурный берег. После Февральской революции мой дед, фармацевт Гинзбург, холеный джентльмен с большими пушистыми усами, решил, что, когда девочки (моя мама и ее сестра Наташа) вырастут, он отправит их учиться в Женеву. Начались усиленные занятия французским языком и, разумеется, фортепиано. Маршрут, как известно, оказался другим, однако детские уроки пригодились: фортепиано — еще в Магадане, чтобы не умереть с голоду, и даже французский, всю жизнь пропадавший втуне и ставший уже чем-то вроде тайного знания инопланетной речи, в конце жизни сослужил хорошую службу Кажется, образ этой «Старой Женевы» прошел через всю ее жизнь как бесконечно далекий огонек. Маме не нравились супермаркеты и кафетерии самообслуживания и восхищало в Европе то, что осталось от того образа «Старой Женевы».
Вы входите в маленький парижский магазин, и вам навстречу устремляется хозяйка с сияющей улыбкой на устах. Вы скажете, что эта улыбка формальна, но мне, говорила она, эти формальные улыбки так милы после бесконечного искреннего хамства. Вот воплощение старой Европы — завтраки в кафе «Ле Дом» на Монпарнасе, обеды в «Кафе де ля Пэ» на площади Оперы: тишина, чистота, обилие формальных улыбок. То, что естественно для европейцев, для нас, русских, то есть порабощенных европейцев, всегда некоторое чудо: пересечение границы сродни выходу в астрал. Для моей матери, которой и Казань в течение восемнадцати лет казалась чем-то вроде «Старой Женевы», это было чудо вдвойне. Мы сидели с ней на Английской променаде в Ницце, и я вспоминал Магадан, наш барак у подножия Волчьей сопки, неподалеку от так называемого санпропускника, вокруг которого на желтом снегу вечно сидело на корточках несколько сот зека, а над ними прогуливались вохровцы с собаками.
Когда шестнадцатилетним мальчиком я впервые встретился с ней в Магадане после двенадцати лет разлуки, меня поразило, как она молода, полна юмора и жизни. Все, что хоть как-то в этом жутковатом сюрреалистическом городе связывало с нормальной жизнью — магазин, аптека, кинотеатр, — доставляло ей наслаждение. Мы шли с ней по деревянным промерзшим мосткам, и она рассказывала мне о Пастернаке, Ахматовой, Гумилеве, о запрещенных книгах, о забытом «Серебряном веке». Она удивительно умела каждый свой миг, свободный от страданий, использовать для нормальной, простой человеческой жизни, и это тоже было ее счастьем. Особая радость — спокойная утренняя работа над книгой, ежедневный труд, высоко ценимые часы нормальной писательской работы. Не верилось — вот книга, изданная в Италии, прошедшая по всему миру… Нет, ничего не удастся скрыть этим людям, у которых совесть нечиста. Что стоят шумные вознаграждения — внимание прессы, восторги окружающих? Много это или мало? Это снова немой вопрос. И все-таки вспоминается триумф — прием во французском ПЕН-клубе в честь Евгении Гинзбург. Я вижу, как она стоит и неуверенно сияет, когда президент Клансье произносит приветствие в ее адрес, когда ей пожимают руку Эжен Ионеско, Натали Сар-рот, Пьер Эммануэль и другие знаменитости; я смотрю на нее, пока вокруг говорят о ее литературном подвиге, и думаю — мама, мама, мама… Через месяц после возвращения из Франции у нее началось обострение болезни, а через полгода она умерла в своей квартире у метро «Аэропорт» в Москве. Исповедовал ее православный священник, а отпели мы ее на девятый день в католической церкви.