КУЛИСА СКОРОСТЕЙ
Я все еще до конца не понимаю, что со мной произошло. Во сне часто вижу себя за рулем «Волги». Подъезжаю к Никитским воротам, переключаю скорости. Грань яви и сна — где я, «там» или «здесь»? Затрудненная мысль — что это «там» и «здесь», что за понятия? Могу ли я сказать «там» про родные Никитские ворота? Стараюсь не изменять своим привычкам. Утром получасовая пробежка. Утицы университетского городка, где я сейчас живу, отдаленно напоминают Переделкино. Навстречу тащится добродушный пьянчуга, поднимает пятерню… Что он сказал — «здорово, друг» или «hi, buddy»? Настоящий московский кирюха, только черный, впрочем, и у наших мужиков кожа сейчас часто чернеет — следствие многолетнего потребления страшного советского напитка, именуемого «портвейн». Вдруг вижу (всякий раз вдруг) над зданием университетского госпиталя звездно-полосатый флаг, который гордо реет в голубом небе. Не правда ли, странно — ведь гордо реять полагается совсем другому флагу. Я смотрю на этот флаг, и в этот момент, к счастью тут же пролетающий, как и полагается моментам, вновь остро ощущаю, что со мной произошло нечто очень существенное в том смысле, что я, очевидно, уже никогда не вернусь «туда» — «отсюда». Еду в своей автоматической «омеге», мелькают огни, правая рука ищет кулису скоростей, левая нога — педаль сцепления — их нету.
ОТКУПОРИТЬ ШАМПАНСКОГО БУТЫЛКУ
Наблюдая ежедневно по телевидению за ходом здешних выборов, прихожу к выводу, что «Спутник агитатора» чего-то недоговаривает. Неправы и здешние диссиденты — выбор есть! Один, вообразите, блондин среднего роста, другой — высокий брюнет. У блондина — голубые глаза, толстые мягкие губы, отменнейшие натуральные зубы. Однако и брюнет может похвастаться некоторыми преимуществами: губы тонкие, челюсть крепкая, зубы под вопросом, как и у многих избирателей. Один держится очень прямо, второй слегка сутулится. Один уже не молод, второй еще не стар. Жены у обоих очень стройные, но одну зовут так, а другую иначе. Один занимается джоггингом, второй увлекается боулингом. Костюм у одного с синей ниточкой, у другого как будто с коричневой. Голос у одного — бытовой дискант с небольшим металлическим оттенком, у второго — поставленный артистический баритон. Блондин зачесывает волосы набок, брюнет строго назад. Короче говоря, на одно место здесь двое. Почему бы и нашим доктринерам не выставлять на одно место в Верховном Совете не одного железного доктринера, а двух железных доктринеров? Сногсшибательная перспектива! Народ впервые за 180 лет существования нашей доктрины (год за три) получит возможность выбора, сможет предпочесть, к примеру, толстого тонкому, лысого кудрявому, или наоборот, — и доктрина не пострадает, потому что оба, и толстый, и тонкий, — железные доктринеры. Наоборот, даже выиграет доктрина: ведь сколько можно будет пресечь клеветы на нашу избирательную систему!
Когда-то я уже загорался этой идеей. Вспоминается беседа с Чапчаховым. Чапчахов — секретарь Союза писателей со дня основания последнего, бессменный депутат Верховного Совета, председатель различных обществ — и комиссий, главный редактор журнала, по сути дела, один из столпов доктрины. Столп утопал в мягком кресле, в зубах имел потухшую, но вонючую трубку, взгляд его сонных, но всегда хитреньких глаз ни разу не попадал на собеседника, но кружил вокруг, как бы очерчивая его контур. Излагаю депутату плоды своих размышлений. Подчеркиваю, что за доктрину волноваться не приходится, доктрина незыблема. Не кажется ли товарищу Чапчахову, что страна нуждается в таких небольших изменениях? В обществе, откровенно говоря, накапливается некоторое разочарование. Недавно в очереди за сыром женщины говорили, что теперь за весь огромный дом ходит голосовать одна какая-нибудь старушка. Соберет бюллетени за весь дом и разом в урну — бух! А можно и вообще никому не приходить — агитатор сам за тебя проголосует. При Сталине, вздыхали женщины, все ходили, а сейчас разбаловались, вот какой народ стал неорганизованный. Так не пора ли, говорю я столпу нашей древней немецкой доктрины, не пора ли «оживить одряхлевшее тело волной искрящейся крови» (А. Блок).
Вообразите двух внешне различных кандидатов на одно депутатское место! Какое разнообразие! Какая вспышка общественного подъема! Конечно, продолжаю я, не нужно крайностей. Не следует идти по пути диссидентской группы, которая недавно в противовес партийной кандидатке, народной артистке, Героине Социалистического Труда балерине Маше Иммортельевой выставила безработного историка Роя Медведева. Ведь нельзя же сравнивать изящество ног с мощью ума. Ноги надо сравнивать с ногами, головы с головами.
Молчит Чапчахов, сопит в свою трубочку, молчу и я, готов пострадать за общество.
— Вы думаете, вы один такой умный? — проскрипел наконец депутат. — Обсуждали мы уже в наших комиссиях подобную идею. Отвергнута. Могу объяснить почему. Берем пару кандидатов, оба равноценные бойцы за народное дело, но выбирает народ почему-то одного. Почему? Закрадывается невольное подозрение: а вдруг второй-то, неудачник-то полезнее все-таки был бы для нас, для нашей доктрины? Вот тут-то и тупик: не могут сами люди решить до конца, кто из двоих лучше. Кто может решить? Только доктрина, а она решила давно: двух не нужно, нужен только один, один всегда лучше.
Здесь все иначе. Один кандидат, оказывается, во время войны служил на флоте и показал себя героем, зато у другого обнаружился вдруг обострившийся геморрой. Вечером по телевидению очень симпатичный господин обещает нам уверенную жестко-мягкую-гибко-сбалансированную-несгибаемую внешнюю политику, и мы абсолютно ему верим, а наутро читаем в газете, что он страдает пороком митрального клапана.
Компенсированным, тут же успокаивает народ популярный еженедельник и предлагает читателям схему сердца кандидата, утверждая, что с таким, движком наш джентльмен может тянуть еще пару-тройку исторических эпох. Там, откуда мы приехали, на земле диалектического материализма, царит мистика. Здесь, куда мы приехали, в стране, построенной на фундаменте религии, то есть мистики, все проверяется детальным прагматизмом. Что делать дальше? Лечь на диван лицом к стене или откупорить шампанского бутылку, перечитать «Женитьбу Фигаро»?…
1984-й ПРИБЛИЖАЕТСЯ
Последние несколько лет очень многое прояснили. Идеологии уже не удается скрыть ее намерение в отношении культуры. Аппаратчики торопятся — оруэлловский 1984 год близок. Взамен культуры формируется псевдокультура коммунистического общества. Им кажется, что они уже завершают свою миссию. К счастью, ошибаются. Впервые за всю советскую историю культура отвечает массовым и твердым непослушанием. Перед нами беспрецедентный исторический процесс, исход писателей без всякого катастрофического фона, без видимых войн и революций. Московские аппаратчики говорят, что, изгоняя писателей, они очищают воздух. Это неверно: они не очищают воздух, но заменяют его, создают новую бескислородную цивилизацию. Можно считать, что эмиграция — это бессмысленная экзистенциальная драма. С тем же успехом, однако, можно предположить, что у литературной эмиграции есть нравственный смысл и метафизическая задача. Молодость моего поколения была освещена Буниным, Замятиным, Ремизовым, Набоковым и другими эмигрантскими писателями, чьи книги нашли дорогу домой. Может быть, и нынешняя эмиграция осветит чью-то юность в будущем. Живя на Западе, мы превращаем идеологический Железный Занавес в нечто пористое и прозрачное, разрушаем вечную мечту аппаратчиков о литературе медвежьей берлоги. Россия уже сейчас стоит на пороге решительных перемен. Предсказать характер этих перемен невозможно.
АРЕСТ ПИСАТЕЛЯ
…На днях в Москве арестован 35-летний писатель Евгений Козловский. Чекисты пришли рано утром, кинулись на рукописи, на «вредные» книжки, забрали человека и бумагу (боятся, как черти ладана, такой комбинации) и свалили со своей добычей. Перепуганной жене, актрисе Лизе Никищихиной, было объявлено, что ее муж обвиняется по статье 70 (или какая там у них) в распространении антисоветской пропаганды (или как там у них) и что следствие будет вести некий Попов. Позорит человек хорошую русскую фамилию, даже на изобретателя беспроволочного телеграфа бросает тень. Козловский никогда не занимался тем, что сейчас называется диссидентской деятельностью, схватили его только за его прозу, за публикации в «Континенте», за участие в «Каталоге Клуба беллетристов». Экая тупая и свирепая дичь. Должно быть, хотят всех писателей подравнять к своим любимым «деревенщикам»; а тем, кто не подравнивается, для устрашения — арест Козловского. Евгений Козловский — восходящая звезда нового поколения русской прозы. Об этом можно судить по его публикациям в «Континенте» — рассказ «Чиновница и диссидент», повесть «Красная площадь», — об этом говорит пока еще не напечатанное главное произведение, панорамный роман «Мы встретимся в раю», свидетельствующий жизнь советской интеллигенции в курной избе семидесятых годов. Кто отдает приказы об арестах и преследованиях писателей? Кто заламывает руки писателям, заставляет каяться, бросать тень на друзей? Ведь не весь же Советский Союз, не весь ЦК, не весь, в конце концов, КГБ — кто-то ведь первый открывает рот или рукой «накладывает резолюцию». Любопытно взглянуть на это лицо, стоящее, разумеется, вне человеческих понятий о позоре. Увы, позор-то ложится на тех, кто эти акции осуществляет.
CAPITAL SHIFT
…Двадцать пять лет я жил в русской столице Москве, прежде чем меня из нее вышибли соответствующие органы в лице соответствующих сотрудников. Прежде, бывало, уезжая за рубеж, вспоминал Москву с теплым, даже слегка романтическим чувством, спешил вернуться: ах, Арбат, мой Арбат, Поварская, Садовая-Триумфальная, Манежная, Охотный, Тверская… о, нашей молодости споры, о, эти взбалмошные сборы, о, эти наши вечера… Сейчас, увы, город на семи холмах соединился для меня прочно с физиономиями идеологического аппарата и подозрительных литературных критиков — помните, господа, когда-то мы называли их «искусствоведами в штатском»? — с физиономиями столь же наглыми, сколь и тупыми. Ностальгия моя почему-то стала перемещаться к Югу, в понятие «оставленная родина» почему-то стали все больше входить берега Черного моря и Кавказ. Может быть, потому, что, вырываясь туда, мы отдыхали от «кувшинных рыл»? Теперь я живу в столице другого мира, «капитальное», ей-ей, перемещение, и все-таки от Москвы так просто не отмахнешься: стоит смежить очи, и тут же она выплывает, абсурдная, навалившаяся сама себе на бока и все-таки еще ждущая какого-то своего несбыточного ветра.
1981
ТАИНСТВЕННЫЙ ШЕДЕВР
В одном из сентябрьских выпусков «Литературка» напечатала статью такого А.Николаева под заголовком «Ярмарка подонков». В ней описывается мероприятие Нью-Йоркской публичной библиотеки, ставшее известным как «Прием высланных писателей в связи с Третьей международной книжной ярмаркой». Один из спонсоров приема, президент издательства «Рэндом-Хаус» Роберт Бернстайн, давно уже стал излюбленной мишенью ЛГ. Товарищ Николаев сообщает, что читатели возмущены его деятельностью. Один из них, некий Владимир Веселок из отдаленного Экибастуза, даже предложил подать в суд на Бернстайна за «возмутительное оскорбление миллионов честных людей». Этот Веселок является одной из многих загадок статьи тов. Николаева. Почему его отправили в Экибастуз? Почему не в Минск, не в Томск, не в Сочи? Почему, наконец, не в окрестности Лубянки, поближе к автору?
Эта загадка лишь одна из многих. Много непонятного тут с цитатами. Трудно разобраться, кого цитирует А.Николаев: «Нью-Йорк таймс», самого себя или корреспондента ЛГ в Нью-Йорке, товарища Манакова. И все-таки Веселок… Каким образом он познакомился с «отвратительным антисоветизмом Бернстайна»? Бога ради, как он умудрился заполучить в Экибастузе «отвратительные» плоды «Рэндом-Хауса»? Легче представить себе магазин этого издательства на обратной стороне Луны, чем в живописном Экибастузе. Может быть, Веселок просто верит всему тому, что пишет из Нью-Йорка тов. Манаков в «Литературной газете»? Простодушие такого рода, однако, трудно себе представить даже в степях Казахстана. Одна загадка за другой: согласно А.Николаеву, некоторые писатели на приеме Публичной библиотеки, в частности И.Бродский, В.Войнович, В.Аксенов, являются «выкормышами западных пропагандистских центров». Может быть, т. Манаков снабдил т. Николаева неверной информацией из США? Трудно все-таки назвать пропагандистскими центрами Мичиганский университет, Баварскую академию, Институт Кеннана, чьими «выкормышами» на данный момент эти писатели являлись. Даже в Экибастузе засмеют. Загадки, загадки…
Все-таки, если партия считает печать своим острейшим оружием, мы вправе спросить: в надежных ли руках металл? Кто вы такой, тов. Николаев? Мифоман со специальным допуском к «секретной информации» или просто лжец? Откуда вы выкопали цитату В.Буковского: «Мой метод — террор. С коммунизмом можно бороться только террором». В книгах Буковского вы не найдете ничего, даже отдаленно напоминающего призыва к насилию. Может быть, цитаты выкопаны из доноса двадцатилетней давности? Вдруг скачок из этого почтенного источника к итальянской газете «Эпока». Теперь уже меня цитирует А.Николаев: «Аксенов сказал газете, что свобода для него является лишь этической и литературной проблемой. Как же может человек с такой концепцией свободы принимать участие в приеме Нью-Йоркской публичной библиотеки?» Как будто только что не назвал меня «выкормышем западного пропагандистского центра».
В заключение хочется сказать несколько слов в защиту совершенно невинного персонажа, а именно Нью-Йоркской публичной библиотеки, где проходила «Ярмарка подонков». Тов. Николаев доверительно сообщает, что эта плохая антисоветская библиотека расположена на 42-й улице по соседству с порношопами, стриптизами, наркоманами и проститутками. Тут он торжествующе ставит рядом подонков внутри библиотеки и снаружи, умалчивая, однако, о том, что его собственный орган, «Литературная газета», расположена на Цветном бульваре, который и по сей день старые москвичи считают символом проституции. Кто-то все-таки должен был посоветовать А.Николаеву не увлекаться двусмысленной топографической игрой. Штаб-квартира КГБ, например, располагается рядом с универмагом «Детский мир», однако мы не можем утверждать, что чекисты там играют в дочки-матери. Главной загадкой статьи все-таки остается Веселок из Экибастуза. Послушай, Володя, почему бы тебе не послать подальше бездарную кодлу? Приезжай-ка ты к нам, на 42-ю улицу. Уверен, что неплохо время проведешь, может быть, даже и в библиотеку заглянешь, а?
ШАЛЬНАЯ ПУЛЯ ДЛЯ ЮРЫ
Невыносимо думать, что Юры Трифонова нет среди живых. Сижу сейчас здесь в Санта-Монике, одиннадцать часовых поясов от его дома на Песчаной в московском районе Сокол, вспоминаю наши столь частые встречи; и Крым, и Прибалтику, но чаще всего видятся снежная аллея, звезды над головой, заиндевевшие ветви; мы идем вдвоем и беседуем — иногда о серьезном, обычно о пустяках, которые увлекали нас обоих одинаково: о спорте, о политике, о путешествиях. Он был мне другом в самые трудные времена. Банально, но жизнь подтвердила: иные громогласно клянущиеся в дружбе застольные супермены оказались трусами; сдержанный, как всякий настоящий интеллигент, Трифонов явил свою дружбу в последний год нашей жизни в Москве, и я прекрасно понимал, что означают наши тихие прогулки под бдительным оком Большого Брата.
Последнее десятилетие в русской литературе было десятилетием Трифонова. Я бесконечно благодарен ему за его мастерство, за способность одной фразой вызвать из прошлого запахи, мелодии и шаги, за его гениальную сдержанность. Писатель безвременья, скупого на кислород последнего советского десятилетия, как он любил и жалел наш замороченный город, ведущий в сумерках свою тихую многомиллионную жизнь, — вспомните последние строки «Дома на набережной». Проза его многомерна и прозрачна, сквозь нее неизменно просвечивает иная жизнь, иной свет, иной смысл. Тромб — это шальная пуля среди остальных, свистящих по равнине. Трифонов ушел на вершине своего мужества и мастерства. Он был полон замыслов, вкуса к жизни, к успеху, любви к Ольге и своему годовалому Валентинчику, память его охватывала всю нашу жизнь, в том числе и те времена, о которых предпочитают забыть те, чья совесть нечиста. Уход его — трагедия для всех русских, европейцев и американцев, большая трагедия для нашей несчастной страны, в которой артисты столь недолговечны.
ТОВАРИЩИ И ТОВАРКИ
…Милостивые государыни и милостивые государи, уважаемые госпожи радиослушательницы и уважаемые господа радиослушатели… о, эти русские обращения! В силу исторических причин постоянно возникают в связи с ними всевозможные конфузии. В Союзе, помнится, многие уже чурались слова «товарищ», то ли остерегаясь получить в ответ «тамбовского волка», а то и «гуся, который свинье не товарищ», то ли стало претить производное от слова «товар» посреди «затоваренной бочкотары», то ли возникало какое-то смущение в связи с разнополостью — почему не употребляется «товарка»? Дорогие товарки и дорогие товарищи — в этом есть некоторая логика, если вспомнить граждан и гражданок. С другой стороны, в эмигрантских обществах иной раз можно встретить этого страннейшего советского «товарища». Писатель Гладилин, например, до сих пор, даже обращаясь к французским буржуа или русской аристократии, говорит: к столу, товарищи!
ЛАЙОНЕЛ РИЧИ «ВСЮ НОЧЬ НАПРОЛЕТ»
(в собственном переводе для господ слушателей)
РАННИЕ КЛАССИКИ
…Как мало написал Бабель! Не очень толстый том вмещает все его работы: «Конармию», «Одесские рассказы», еще дюжины две коротких рассказов, две пьесы и статьи. Может быть, в сундуке его было и еще что-то к тому времени, когда в сорокасемилетнем возрасте он «закончил свою литературную деятельность» (предисловие к недавнему советскому изданию), но об этом нам можно только догадываться. В переводах (даже самых лучших) проза Бабеля утрачивает самое главное ее качество — ее чудодейственный язык, однако даже американские студенты, которые не могут оценить бабелевских языковых чудес, все-таки чувствуют силу его художественной ауры и вслед за тем лучше начинают понимать время, которое иногда в литературе называют «золотыми советскими двадцатыми».
Считается, что эти годы были чуть ли не временем полной художественной свободы, что именно благодаря климату революционной новизны раскрылось тогда такое множество литературных дарований. Между тем сколько туманностей, сколько недоговоренностей и умолчаний оставили эти «золотые двадцатые». Взять хотя бы судьбу одного из лидеров «Серапионовых братьев» Бориса Пильняка. О нем тоже в сборнике прозы, выпущенном в Советском Союзе в 1976 году, в довольно-таки наукообразном предисловии сказано, что он «прекратил свою деятельность в 1937 году», однако добавлено, что умер писатель в 1941-ом. Для человека, знакомого с системой умолчаний, нетрудно будет догадаться, что здесь даны даты ареста и убийства писателя. Однако все-таки правила игры как бы соблюдены: не упомянуто — значит, как бы и не было.
Сталин, может быть, потому, что сам в юности графоманил, питал к писателям некоторое провинциальное уважение, сравнительно мало их убил, не стриг под одну гребенку, как партийные кадры, а подходил индивидуально. К некоторым, явно несоветским, писателям он даже благоволил; Булгакова, например, даже слегка опекал среди враждебной писателю стихии; Замятина, вместо того чтобы «полоснуть», отпустил за границу. Нужно было заслужить каким-то поступком право попасть под сталинскую гребенку. Что сделал Пильняк? Пильняк принадлежал к числу тех писателей, в почерке которых чувствуется наслаждение процессом письма. Этим он отличается, скажем, от Бабеля и Олеши, для которых письмо представляло всегда трудоемкую, филигранную, изнуряющую работу, как бы божественную каторгу. Пильняк же писал с божественной легкостью.
Вот его рассказ «Снега», ярко представляющий первый период творчества. Он написан в 1915 году, и действие его развивается в русской заснеженной равнине, в барских увядающих поместьях, где некто, явный наследник толстовского Левина, ведет простую жизнь и жаждет простоты, в то время как бывшая его любовь после декадентской парижской жизни возвращается в свое поместье по соседству в надежде родить от этого опростившегося барина ребенка и таким образом самой опроститься. Очень похожие вещи писал тогда и Алексей Толстой. Замечательно описаны снега, переливы их закатных, рассветных и полдневных окрасок. Снега, то есть сама Россия, видимо, были в то время для автора символом чистоты, простоты и смирения. Этот символ через несколько лет лишился всех прежних переливов и окрасился одним цветом — кровью.
Революционный катаклизм и Гражданская война с ее неслыханной жестокостью потрясли литературное поколение Пильняка. Родились новые писатели, среди них другой Пильняк и «Серапионовы братья», нарисовавшие мощные и стилистически совершенные картины народного бедствия. Без преувеличений можно сказать, что литература и даже еще точнее — проза двадцатых годов говорит гораздо больше правды о Гражданской войне, чем исторические хроники или даже газеты того времени. Очень точно знаменует второй и наиболее продуктивный, наиболее завершенный по художественному воплощению период Пильняка его повесть «Мать-сыра земля». Действие развивается в гигантском лесничестве на Волге. Все вокруг охвачено пафосом и хаосом Гражданской войны, давшей волю самым низменным инстинктам местного дикого населения. Жертвами темной, сырой и свирепой силы становятся вслед за прежними хозяевами, дворянами, и новые сознательные коммунисты, явившиеся из столицы оберегать лес, достояние республики. Все тонет в бессмысленной, почти инстинктивной жестокости. Крестьяне, на которых направлены революционные призывы, по Пильняку, больше связаны со злыми духами земли, чем с какой бы то ни было идеей. Таким было его видение революции. Он не отвергал ее, но никогда (вернее, до определенного момента) с ней не сюсюкал. Революция, по Пильняку, разбудила древних духов злодейства. Обуздает ли она их? — задавал он себе вопрос.
В этот же период Пильняк написал книгу, которая, по всей вероятности, повернула всю его судьбу к трагическому концу, — «Повесть о непогашенной луне». Тираж «Нового мира» с этой повестью был немедленно запрещен правительством. В ней отразились события, взволновавшие тогда всю правительственную, военную и партийную Москву и породившие массу слухов. В 1925 году легендарному герою Гражданской войны, командарму Михаилу Фрунзе, постановлением Политбюро ЦК было предложено пойти на хирургическую операцию. Он умер на операционном столе. Слухи, разумеется, касались борьбы за власть и роли Сталина в этом деле. Логически, конечно, можно было предположить, что такая фигура, как Фрунзе, представлялась Сталину, да и всем остальным цекистам весьма опасной. Через одиннадцать лет Пильняк был арестован. Ему не помогли его отчаянные попытки спастись. Даже антиамериканский роман «О'кей», написанный на уровне каких-нибудь «правдистов» вроде Заславского или Жукова, не спас. В 1937 году он был отправлен в идеологическую Лету, в поток забвения, который все-таки, к счастью для нас, оказался не таким нескончаемым, как истинная Лета. Благодаря возрождению таких писателей, как Пильняк, мы сохраняем память о революции или, что еще важнее, преодолеваем фальшивую о ней память.
ЧАСОВЫЕ БАРЬЕРА НЕСОВМЕСТИМОСТИ
Недавно попалась мне в руки книжонка под названием «Барьер несовместимости», выпущенная московским издательством «Прогресс». Отличная, между прочим, бумага, хороший принт — умеют, как говорится, когда хотят, а хотят тогда, когда издание сулит пропагандистский навар. Книга в основном состоит из писем бывших советских граждан, которые, как пишут всегда в таких случаях советские газеты, «совершили ошибку, равную преступлению», то есть покинули территорию Советского Союза, и не по суровой служебной необходимости, а по собственному желанию. Автор этой книжки и собиратель писем некто Александров (следует заметить, что все акции подобного рода выполняются простыми людьми под простыми именами — Александров, Николаев, Петров, Федоров) пишет во вступлении, что советский человек прижиться на Западе не может, мешает «барьер несовместимости», как если бы существо из кислородной атмосферы попало в атмосферу, где превалирует фтор; был, кажется, такой научно-фантастический роман о встрече в Галактике двух человеческих рас. Авторы писем жалуются на одиночество, на невозможность приспособиться к «жестокому миру чистогана», на чувство заброшенности; никому в Америке или Германии нет до нас дела. Многие мечтают вернуться в Советский Союз, упорным трудом искупить свою вину, пардон, «равную преступлению».
Я готов допустить, что товарищ Александров не сам настрочил эти письма, что есть реальные авторы, хотя не могу исключить и обратного: все-таки мы имеем здесь дело с опытными специалистами. Многие люди в эмиграции страдают, переживают так называемый «культурный шок», теряются от внезапной немоты и глухоты, то есть от отсутствия языка, но кроме всего этого, безусловно, существует и настоящий идеологический «барьер несовместимости», который для некоторых оказывается пострашнее всего остального. Мне рассказывали в Западном Берлине такую историю. В школе появились два новичка — маленькая девочка из Японии и ее ровесница из семьи восточногерманских беженцев. Маленькая японка, несмотря на полное отсутствие немецкого языка, чувствовала себя как рыба в воде, а маленькая восточная, то есть социалистическая, немка в западногерманской школе ужасно страдала, не могла понять, что происходит, почему мир так невероятно трансформировался. Конечно же, несовместимость! Именно ее и культивируют «товарищи Александровы» из года в год, из десятилетия в десятилетие, именно ради этого шрама они и пилят тупым ножом своей пропаганды народную кожу. Все из прежнего уже забыто, невозможно себе представить жизнь под властью царя, когда заграничный паспорт можно было выправить за неделю в полицейском участке, когда мужики отправлялись на заработки в Канаду, а паломники плыли из Одессы в Палестину без разрешения Выездной комиссии ЦК КПСС. Подумайте только, сколько лет уже они работают над созданием «барьера несовместимости».
Смрадом этой провинциальной пошлятины были отравлены даже такие блестящие писатели, как Илья Ильф и Евгений Петров. Еще в 1936 году они совершили на автомобиле путешествие по Соединенным Штатам Америки и написали довольно симпатичную книгу «Одноэтажная Америка». Все, конечно, помнят это сочинение и придурковатого мистера Адамса, сопровождавшего путешественников и дававшего пояснения, так сказать, изнутри. В свое время для детей моего поколения эта книга была основательным все-таки источником информации о той удивительной стране, в которой я сейчас живу. Любопытно будет как-нибудь сравнить впечатления Ильфа и Петрова с современным образом Америки, но не об этом сейчас речь. В книге этой — я недавно взял ее почитать перед сном — возникает иной раз тема русской эмиграции, можно даже при желании извлечь из нее некоторую метафизику, связанную с размещением человеческой личности и человеческого тела в той или иной среде. В Таосе, штат Нью-Мексико, Ильф и Петров случайно в ресторане встретились с русской дамой. Это была разведенная жена известного художника Фешина. До 1923 года они жили в Казани, а потом уехали в Америку. Фешин хорошо продавал свои картины, сделал себе имя, а потом решил отправиться в пустыню к мексиканской границе. В общем-то, в этом не было никакой тяги к отшельничеству, в том направлении в те годы двигалось много авангардных художников. В Таосе Фешин построил замечательный дом, а потом вдруг развелся с собеседницей Ильфа и Петрова и уехал в Мексико-Сити. Она осталась там одна, никто вокруг не говорил по-русски, что, конечно, хотя и несколько странно, но все же понятно, ибо живут там мексиканцы и индейцы. Встретив столь неожиданно земляков, да еще и писателей из Москвы, мадам Фешина, как пишут Ильф и Петров, «говорила жадно, хотела наговориться досыта, все время прикладывала руки к своему нервному лицу и повторяла: „Как странно говорить в Таосе по-русски с новыми людьми. Скажите, я еще не делаю в языке ошибок?“»
В самом деле, в тяжелом положении оказалась тогда эта женщина, можно было ей посочувствовать, и наши друзья посочувствовали эмигрантке, сказав: «Слушайте, зачем вы здесь сидите? Проситесь назад в Советский Союз». Отличный совет, ничего не скажешь, если учесть, что он был дан в конце 1936-го, то есть накануне 1937 года. «Куда мне ехать, поздно мне уже начинать новую жизнь, — посетовала мадам Фешина — и умчалась в темноту на своем старом тяжеловозе». Представьте себе ее будущее, если бы она не умчалась в темноту на своем старом тяжеловозе, а последовала снисходительному совету двух путешествующих советских грандов.
В Сан-Франциско Илья и Евгений посетили так называемую Русскую Горку и осевшую там колонию религиозных эмигрантов, так называемых молокан. Тут уже пошли, как говорится, настоящие «сопли с сиропом» как со стороны авторов очерка, так и со стороны самих молокан. Даже несколько на грани абсурда. Молокане, сообщают Ильф и Петров, настолько оказались своими русскими людьми, что и Октябрьскую революцию встретили по-пролетарски, то есть восторженно. В молоканском клубе висят портреты их русских героев — Сталина, Калинина и Ворошилова. Вот, рассказывают они, во время коллективизации в СССР получили мы от родни письмо, где испрашивается совет — вступать в колхоз или бежать куда-нибудь, сломя голову. Дескать, один старик-молоканин в СССР отговаривает их от вступления в колхоз. И тогда «старый человек (другой, стало быть) — не столько старый молоканский проповедник, сколько старый сан-францисский грузчик, ответил им — вступать». Как видите, классовое чутье в Сан-Франциско почему-то развивается лучше, чем в СССР, но зато, увы, отстает атеистическое воспитание — молокане в своих песнях нередко обращаются к Христу, такие они оказались отсталые из-за оторванности от родины социализма. Вся эта бредовина рассказывается путешественниками для того, чтобы провести фундаментальную мысль — нелепо русским людям жить вдали от отечества, да еще посреди капитализма. Вот они стоят на Русской Горке и смотрят на светящийся город. «Внизу кипели американские, итальянские, китайские и просто морские страсти… а здесь в какой-то добровольной тюрьме сидели люди со своими русскими песнями и русским чаем, сидели со своей тоской люди, потерявшие родину…» Всякие страсти, стало быть, могут кипеть в Сан-Франциско — итальянские, китайские, малайские, вероятно, японские, но уж никак не русские, им не полагается кипеть за пределами родины социализма. Не отсюда ли происходит «барьер несовместимости», наукообразно экспонированный товарищем Александровым, не от такой ли примитивной причины, как «невыпуск» советских граждан за границу, полувековая их изоляция от жизни остального мира?
Посмотришь в больших международных аэропортах — идет вся планета, кроме русских. Оглянешься на площади Святого Марка в Венеции — сидят мальчишки и девчонки из всех стран, путешествующие за гроши, только наших там нет. Прошлым летом в Мадриде я все время напрягал слух, пытаясь уловить в многоязычной толпе хоть одно русское слово. Услышал наконец — это были израильские туристы.
Я продолжаю листать «Одноэтажную Америку», вздыхаю на каждой странице: блестящие авторы «Золотого теленка», отцы Остапа, давшие, по сути дела, язык моей молодости (помню в институте ребят, говоривших только цитатами из Ильфа и Петрова), вдруг предстают в своей удивительной советской зашоренности. Буквально через несколько страниц, оставив страдающих молокан, они переезжают из Сан-Франциско в тихоокеанский курорт Кармел, где в те годы обосновалась левая американская интеллигенция. Здесь, оказывается, тоже существует тяга в Советский Союз, но уже не среди русских эмигрантов, а среди американских радикалов. В этом пункте Ильф и Петров вдруг приблизились к метафизическому повороту проблемы, однако проскочили его на полном ходу в журналистском партийном раже. Вот появляется сценаристка Люсита Сквайр, жена писателя Альберта Риса Вильямса. На ней холщовое мордовское платье с вышивкой в память о России. Она делится с путешественниками своими заветными идеями и мечтами. Черное море лучше Тихого океана, сообщает она. Москва лучше Кармела. Ей ничего не нравится на свете, только Москва, говорит ее муж. После того как она побывала там, она возненавидела все американское. Да, говорит Люсита, хочу в Москву! Мы не должны сидеть здесь ни минуты!
Линкольн Стеффенс, как сообщают Ильф и Петров, знаменитый американский писатель, страдал неизлечимой сердечной болезнью, он не вставал с постели, но все же строил планы на будущее. «Собственно, для себя у него был только один план: уехать в Москву, чтобы увидеть перед смертью страну социализма и умереть там. Я не могу больше оставаться здесь, — тихо сказал он, поворачивая голову к окну, будто легкая и вольная природа Калифорнии душила его, — я не могу больше слышать этого оптимистического идиотского смеха… — …Мы услышали короткое глухое рыдание: Линкольн Стеффенс плакал. Он закрыл руками свое тонкое и нервное лицо — лицо ученого. — „Мне пришлось открыть сыну, как тяжело всю жизнь считать себя честным человеком, когда на самом деле был взяточником… я был подкуплен буржуазным обществом“. — Год тому назад Линкольн Стеффенс вступил в коммунистическую партию. Мы долго обсуждали, как перевезти Стеффенса в Советский Союз. Ехать поездом ему нельзя, не позволит больное сердце. Может быть, пароходом?..» Я ни минуты не сомневаюсь, что так оно и было, что в этой истории не прибавлено ни одного слова. Поражает только неспособность советских писателей связать вместе два лежащих вплотную друг к другу явления: только что описанную ими же невозможность жить в чужой стране и вот эту противоположную, но такую близкую невозможность жить в своей стране. Откуда же взялась такая слепота? От того же самого, выявленного товарищами александровыми и выведенного ими же «барьера несовместимости». Ведь не о трагичности же человеческих метаний хотят нам сообщить Ильф и Петров, не о тщете этих мечтаний, а о том, что жить вне Советского Союза невозможно. Совсем невозможно для русского человека и очень трудно для честных прогрессивных людей Запада. Проблема под их пером из человеческой, духовной, эмоциональной, пусть даже вегетативно-дистонической становится единственно возможной — идеологической. Ведь невозможно же себе представить такого благородного, как Линкольн Стеффенс, человека с «лицом ученого», который не может жить в Советском Союзе, задыхается там и для которого, вообразите, вопрос выезда связан только с выбором между пароходом и поездом.
Есть точка зрения, что все это не столько марксистско-идеологическая, сколь сугубо русская проблема: дескать, только у русских патриотизм превращается вот в такую провинциальную пошлость, что русские таковы по своей природе, они просто физически не могут жить вне своей страны, даже временные отлучки причиняют им неслыханные страдания. Все вокруг опровергает такой расистский вздор. Миллионы русских стали активными членами мировой семьи и в то же время у совсем не русских наций немедленно появляется пресловутый «барьер несовместимости», как только там начинают верховодить свои «товарищи александровы». Барьер этот, в общем-то, сущий вздор, он рухнет, как только устанут его часовые. И русские страсти, по выражению Ильфа и Петрова, смогут спокойно кипеть среди прочих на холмах Сан-Франциско. Да и дома будет веселее.
1982
НАМАГНИЧЕННОСТЬ…
Композиционно выстроенные воспоминания всегда кажутся слегка искусственными, а стало быть, и не совсем правдоподобными. Даже хронологический порядок и то вызывает некоторые сомнения, ведь для человеческой памяти ничего не стоит перескочить через пару десятков лет назад, а потом приблизиться на энное количество времени, а потом снова… и т. д., что, собственно говоря, память повседневно и делает. Если и есть у нее какая-то композиция, то нам она пока неведома. В эти дни, когда близка уже пятая годовщина смерти Александра Галича, первое, что выплывает, — сумерки на бульваре Распай, осень 1976 года, то есть за год до его кончины. Мы медленно идем от отеля «Эглон» в сторону Монпарнаса, собственно говоря, направляемся ужинать. Нас трое — моя мама Евгения Гинзбург, я (власти, благодаря вмешательству А.Б.Чаковского, вдруг проявили неслыханное благородство и разрешили нам загранпоездку вдвоем) и Саша. Он усталый, печальный. Он уже два или три месяца в эмиграции и смотрит на нас, приехавших «оттуда», с каким-то особым выражением, тогда меня озадачившим, а сейчас таким понятным. Сейчас-то улавливаешь «особенность» и во взглядах редких отпускников «из зоны», обращенных на нас, живущих «здесь». Странная с обеих сторон смесь униженности и превосходства.
«Знаете, — говорит Галич, — прочел я как-то у дедушки Кузьмича, том восемьдесят девятый, страница пятьсот шестьдесят третья, третья строка сверху, мысль такого рода, за точность цитаты не поручусь: „А врагов нашей партии будем наказывать самым суровым способом — высылкой за пределы отечества“. Помнится, я тогда только посмеялся — нашел, дескать, чем пугать. Ведь высылка-то из отечества в наши дни оборачивается чем-то вроде освобождения из зоны, из лагеря… ведь тех-то как раз высылают, что свободы жаждут, то есть как бы получается — щуку в воду… И вот знаете ли, Женя и Вася, прошли эти годы, и сейчас я понимаю, что старикашка был не так прост, наверное, по собственному опыту понимал, что означает эмиграция…» Он поеживается, поднимает воротник своего кашемирового пальто, вынимает из кармана зажигалку «дюпон», закуривает… все на нем и с ним по-настоящему «фирменное», как сейчас выражаются в Москве, то есть стильное, как говорили раньше в Ленинграде, или тонное, как говорили еще раньше в Петербурге. Всегда, когда я с ним встречался, я отмечал, как фирменно, стильно, тонно сидят на нем вещи, какая взаимная любовь связывает Галича с его одеждой и разными атрибутами стиля.
Он был денди, редкий московский европеец, он знал худо-бедно, почитай, три языка, в том смысле, что не был глухонемым ни в Германии, ни во Франции, ни в Англии. Словом, он, казалось бы, лучше тысяч других был приспособлен к переносу этого дедушкиного «сурового наказания». Все так и думали в Москве, когда он уехал, — вот уж Саша-то станет этаким космополитическим поэтом, бродягой, членом международной литературной семьи. Этого не случилось. Ему, может быть, круче пришлось, чем какому-нибудь «ване», который не отличает кашемира от кошмара, диора от ора. Может быть, потому, что Галич, в отличие от вани-малахая, был очень точно вписан в элитарный и замкнутый круг московского европеизма, изолированный от окружающей среды, может быть, даже больше, чем какой-нибудь английский клуб в Индии или Африке прошлого века.
Максимов в одном из своих романов описал первую встречу с Галичем в начале пятидесятых годов, происшедшую как раз в центре этого московского круга, возле кафе «Националь», легендарной берлоги Юрия Олеши. Теперь давайте перепрыгнем в шестидесятые годы, в самое их начало, в блаженные (с нынешней точки зрения) времена оттепели — не оттепели, либерализма — не либерализма, словом, в те времена, когда власть растерялась, как тетка, у которой тесто убежало. Вспоминается березовая роща в Малеевке, в ста километрах от Москвы и в километре от знаменитого писательского дома творчества, где в то лето классик социалистического реализма Борис Полевой писал роман «На диком бреге» — по двадцать пять страниц в день выдавал, между прочим, на-гора! Саша Галич сидит на пеньке, настраивает гитару. Загорелый лоб, белая «водолазка». Рядом жена Нюша, веселая, с веером. Все вокруг пронизано июньским светом, дрожат тени берез: о, весна без конца и без края, о Русь моя, жена моя, — и так далее. Нас вокруг расселось с газетами, острейшим оружием партии, под задами человек тридцать. Румяный критик наш, насмешник толстопузый, полушепотом спрашивает: «Ты никогда его раньше не слушал? Тогда получишь нечто! Это просто, скажу тебе, Зощенко с гитарой». И Саша начинает с песенки, которую и сейчас я причисляю к одной из самых своих любимых, «Леночка Потапова, история красавицы-милиционерши».
Не поленюсь рассказать содержание этой песенки, ибо она принадлежит к моему любимому жанру городских мифов, эпосу московских бичей и таксистов. К этому разряду относится, например, и история про Клима Ворошилова, которую я слышал в разные времена по крайней мере пятьдесят раз.
«Ехал один шофер по Рублевскому шоссе, вдруг видит — „Чайка“ лежит в кювете, а рядом старичок стоит, замерз и промок в плащ-палатке. Ах ты, говорит, так-твою-налево, по-товарищески сказал шофер старичку и тросом вытащил его „Чайку“ из кювета. На следующий день вызывают шофера в спец-часть автобазы. Все, думает он, шиздец, а ему там говорят: вот вам, товарищ Ванямалахаев, ключи от новой трехкомнатной квартиры вместе с обстановкой. Это вам личная благодарность от Климента Ефремовича Ворошилова. Вот кем старичок-то оказался…»
Вся Москва тогда, в начале шестидесятых, наслаждалась историей Леночки Потаповой, которая принадлежит тоже к этому разряду, но рассказана гитарой Галича. Леночка стояла на посту и на шутки шоферов не отвечала, мужественно мерзла, как и подобает работнику советской милиции, пока вдруг с ней не произошло удивительное событие. В Москву из Шереметьева ехал африканский марксистский лидер, увидел Леночку и обалдел от ее красоты.
Видите ли, он тоже красавец, значит, возможно создание счастливой семьи. И вот
(Может быть, тот, кого нынешний Менгисту зарезал? Впрочем, это к делу не относится.)
(то есть предмета, гордо заброшенного советской ракетой на планету Луна)
Как вдруг (в полном соответствии с жанром «московского мифа») раздалась музыка и отворилась (кто-что?) — дверь.
События дальше развивались стремительно, и вскоре, в соответствии с логикой классовой борьбы народов Африки, — «шахиню Эл Потапову узнал весь белый свет»…
Хохоту было! Это было молодое время, все тогда были молоды, в том числе и уцелевшие старики. К Леночке Потаповой вскоре прибавилась еще и товарищ Парамонова, — еще один миф, еще один перл в развитие зощенковской традиции угадывания советского хама. Карнавальный этот вихрь, однако, был короток и случаен. Увы, тяжкой памятью обременена вся наша земля, и мы с ней вместе. И Саша мрачнел, и песни его все чаще попахивали уже тем, что в нашем кругу тогда именовалось красивым словечком «безнадега»…
«Мы похоронены где-то под Нарвой, — поет Саша. — Все подпевайте! Под Нарвой, под Нарвой…» «Облака плывут в Абакан…» Давайте, друзья, выпьем за успех нашего безнадежного дела! Кто придумал этот тост? Уж не Герцен ли?
До песенного своего, то есть до основного, периода своей жизни Галич был абсолютно преуспевающим и абсолютно советским драматургом вроде Алексея Арбузова. В студенческие годы, помнится, ходили мы на его пьеску «Вас вызывает Таймыр», она шла по всей стране, собирала отличнейший рублевый урожай. И потом, и всегда у него была масса заказов, постоянные договора, даже совместная работа с Францией, то есть командировки в Париж, за кашемирами и диорами. Почему же он переменился, почему все эти дела забросил и взялся за свою бунтующую гитару? Чего, как говорят в стране победившего материализма, ему не хватало? На позорном судилище правления Московской писательской организации, когда Галича по приказу соответствующих органов изгоняли из Союза писателей, некоторые его бывшие товарищи-драматурги и некоторые наши общие бывшие товарищи прозаики и поэты кричали: «Чего ему не хватало? Славы ему не хватало? До славы жаден Галич! Пушкинского олимпизма в ем нету, а потому ату его! Гляньте, товарищи, он в лагере-то сам не сидел, а о лагерях песенки сочиняет! Ясное дело, чего захотел, — буржуазной валюты!»
Пять лет назад, в декабре 1977 года, мне снова случилось быть в Париже. Это была моя последняя поездка за рубеж в качестве советского писателя, то есть с возвратом. Оставалось, кажется, дня два или три до отъезда, когда в гостиницу прибежал Толя Гладилин и сказал, что умер Саша Галич. Мы помчались к третьему нашему товарищу Володе Максимову в «Континент». Там уже собрался народ — Некрасов, Глейзер, Горбаневская, Коржавин, потом еще и еще весь вечер приходили люди; Галина Вишневская утешала плачущую Нюшу, все сели за стол — оказалось, что в доме с утра пекли пироги по какому-то веселому поводу и вот они пришлись на первые поминки…
Нелепо и грозно бьет какая-то пушка, уходят друзья… Полтора года назад умер Юра Трифонов, неделю назад пришло из Москвы — еще одного замечательного прозаика не стало — Юрия Казакова…
— сказал Поэт задолго до этого времени потерь, когда эти строки воспринимались в основном ритмически. Рукописи не горят, сказал Булгаков, и это в общем-то верно, хотя и отчасти. Держиморды в нашей стране сбились с ног, охотясь за рукописями. Галич представлял собой новую технологическую пору борьбы за свободу духа и мысли — освободившийся магнитофон. Намагниченная пленка, хранящая пение свободного певца, наверное, страшнее для держиморд, даже чем бумага. Галич и сам был намагничен до предела своим новым творчеством, своей болью за страну, надеждой и молитвой. Свою намагниченность он и другим повсюду передавал, а люди жадны до этих качеств, хотя они и притягивают токи высокой частоты. Он думал — когда я вернусь? Но он никогда и не покидал России. Представьте только себе, сколько миллионов людей в один день хотя бы случайно напоют одну или две строфы из его песен. Магнитофонные пленки нынче и в самом деле непожираемы полицией — странный, но верный способ передачи энергии через время и расстояние.
НЕНУЖНОЕ ЗАЧЕРКНУТЬ
Заметки о прозе Саши Соколова
Фраза, вынесенная в заголовок этих заметок, появляется на 152-й странице сочинения «Между собакой и волком», давая как бы ключ к чтению этой книги. Щедрый, благородный жест автора, увы, не замеченный читателем. В этой связи можно было бы предположить еще один способ чтения саши-соколовской прозы, в принципе даже и не новый в практике словесного авангарда. Книга печатается на плотных листах и не брошюруется. Ее можно тасовать, как колоду карт, вытягивать страницы наугад, гадать, блефовать, как в покере, раскладывать пасьянс. Признаюсь, у меня с этой книгой поначалу сложились какие-то странные отношения, вроде как с транзисторным приемником. Врубаю — ну что там еще? Повсюду кошачье мяуканье. Вырубаю. Врубаю через пару дней на бегу, вдруг — Моцарт или Стенли Тарантин гудит на своей мощной дудке, тогда и сам «врубаюсь», как в Москве говорят, слушаю, пока телефон не позвонит. Вот так и с книгой — пару раз (может быть, под плохое настроение) попалось что-то жеваное-непрожеваное, с унынием было отложено, а потом как-то взято наугад и задержано в восхищении…
«Сторонушка хоть куда. Осмотритесь. На западе ветошница при долине граблями мусор гребет, на севере сучара трехлапая рыщет насчет пожрать, на востоке сержант в запасе в ручье ковыряется — мотоциклетку бредит собрать по частям, а на юге шантрапа радеет по части чинариков. Мир, покой… и дымки отечества повсеместно… привлекают нашего обывателя просторы земли…»
В другой раз уже охотнее, уже подтягивая стул, уже предполагая неотчетливое какое-нибудь очарование, открываешь — и вдруг тебя, как поток музыки, охватывает почти забытое чувство, нечто сродни приезду посреди долгой зимы на тропический остров, выходу из самолета и первому глотку воздуха.
С разных сторон слышались негативные мнения. Читать Сашу С. трудно или почти невозможно. Не продерешься. Слишком жмет. Слишком уж старается писать гениально. В то же время из России доходило, что интеллигенция зачитывается. Что касается меня, то я не совсем даже и понимал — читал ли я «Между собакой и волком» или не читал. Так или иначе, если бы спросили, о чем там речь идет, постарался бы отмычаться. И вот, в очередной раз как-то взяв в руки, открыв наугад и прочитав «Господа, в Лето от изобретения булавки пятьсот сорок первое, в последнюю пятницу ноября, часу примерно в шестом, в значительном удалении от каких бы то ни было столиц, посреди России на берегу полноводной реки некто нетрезво бьет в бубен…», я задался дерзкой задачей — извлечь сюжет из этого валящего мимо потока слов, похожего на описываемую этим же потоком реку Итиль, то есть Волгу. Рискую уподобиться лектору общества «Знание», выходящему с листочками на сцену перед исполнением симфонии. В этой симфонии композитор Людвиг ван Бетховен отразил столкновение общественных сил в просыпающейся Европе. В первой части симфонии журчат ручьи и шелестят сады, во второй — грохочут пушки, и так далее. Риск, конечно, немалый, но цель все-таки благородная, дамы и господа. Итак, в путь. В первой части, названной «Заитильщина», то есть Заволжье, появляется вроде бы рассказчик Илья Патрикеевич Зынзырлы, точильщик железных предметов. Впрочем, он еще исчезнет из поля зрения читателя по крайней мере раз двадцать, пока мы его не идентифицируем окончательно. Через несколько страниц, на которых с аппетитом описываются какие-то речные ракушки, которых точильщик «едал без меры», а также внутренние отношения посетителей «кубаре», иначе местной «тошниловки», вдруг появляется некая красотка Орина и завязывается драма сродни Шекспировой — утерян подаренный гребень, а вместо него в волосах другой, чужой. Орина, сидя в диспетчерской на железнодорожном узле, гонимая скукотою, сопрягнулась со сцепщиками, стакнулась с ремонтным хамьем. Глава завершается бредовым проплытием под водой точильщика и русалкоподобной женщины. По поверхности протекает струйка трагедии. Большие кусманы прозы написаны в повелительном наклонении. Жить: знать цену глубоким галошам в пору разлива рек. Быть: мусолить жирно-зеленый лист… и так далее. В параллель к Орине на той же платоновской железной дороге среди паровозов и вагонов появляется некая Мария с тяжелым, невнятным и неряшливым ликом. Не задерживайте на ней внимания, ей — выть, выбегая на дамбу, зовя домой, и… исчезать без следа.
Еще одна стихия проходит через книгу в «Записках запойного охотника», стихия классического русского стиха, в котором время от времени начинают сквозить приметы нашей прекрасной действительности.
«Е-кэ-лэ-мэ-нэ, — мы задумались, — откуда, с какого такого шоссе энтузиасты, в распозиции девушка провожает бойца…» — продолжает свой монолог точильщик, но сюжет пока не двигается, попросту утонул в Итиле. Майн готт, вдруг появляется страниц на десять Типография товарищества Кушнерова и К0, и по упоминанию англо-бурской войны читатель понимает, что из неопределенного кагорно-советского времени мы скакнули в конец прошлого века. Из следующей главы кропотливый автор заметок не без труда вылавливает некий поезд, в котором Дзындзэрэла встречает то ли поручика прежних дней, то ли инспектора нынешних, оказавшегося его родственником, а движется точильщик к главной своей цели — к Орине, которой, возможно, вовсе и нет в живых. Точильщик, кустарь посторонних солнц. По правую руку Стожары — пожары горят, по левую Крылобыл, косолапый стрелок пули льет… впереди Орина-дурина и чадо ее Орион… это после того, как братец в поезде угостил. Орина снова плывет в каких-то глубинах, и начинает опять просвечивать искомое нами — сюжет. Любовный пир в грозу под перевернутым баркасом — воспоминание? Орина в детстве в бараках жила, делила жировку с бабкой старьевщицей. Однажды лисенка ловец поймал и сказал: вырастет, будет лис. Она полюбила зверька. На сто седьмой странице повести чуть-чуть начинают побрякивать колокольчики рока, словно в «Соборе Парижской Богоматери». Лисенка нашли на рельсах разрезанным. Недобрые люди привязали зверька бечевками к рельсам. Тут познакомился с девочкой морячок, рот у него сладющий. Что ли, вы монпансье себе кушали? Морячок пригласил Орину под баркас, и вот с этого пошло дело. Бабуля дала ей шкуру лисенка: попроси соседа-кустаря, может, он тебе тапти сделает за так, а сосед сразу дверь закрыл, крюк навесил и — на тебе; зачастила тогда на примерки. Матрос тогда вдвоем с товарищем стал приходить, а потом и четверо как-то пришли, картошек принесли, портвейного. На этом рассказ Орины уходит снова в поток словесного Итиля, в котором через «кубаре» кувыркается несчастный, вечно пьяный точильщик и его друзья, все поголовно мечтающие об Орине. Она превратилась в губительный для мужиков миф наподобие древнерусской княгини Улиты. Обстоятельства же ее гибели пока читателю неведомы. Вдруг из пьянки выскакивает история, предназначенная вроде бы под занавес, — как у точильщика егери костыли сперли. Для охотника за сюжетом, однако, это настоящее открытие — ног нет!
Из лабиринтов саши-соколовской прозы вдруг, дико вихляясь, снова выскакивает уже названный поезд, а там в тамбуре моряк поет в тельняшечке, как тяжело ему жилось, бедняжечке. Попутчик-поручик-инспектор и родной брат, растроганный встречей, дарит Дзындзэрэле собственные вставные челюсти. Совершив благородный поступок, инспектор стал танцевать в купе цыганочку, а потом упал — и храповецкого. Точильщик снял тогда с него ботинки высокие меховые, бросил в заплечный мешок на добрую меморию, добрал, что осталось в баклажке, и присоединился к морячку в тамбуре. У того недоставало рук. Оказывается, кочегарил человек в каботажном плавании под Балаклавой, а друг ему в антрацит чего-то нехорошего подложил, вот и оторвало руки. Тоже мне, кореш еще называется. Уж не тот ли самый это морячок, думаем мы, который Орину приучил под баркас лазать? Сюжет погромыхивает все страшнее, все железнее, а ведь поначалу казалось, что просто отсутствует. Снова повелительное наклонение, десяток страниц невнятных ассоциаций, и потом морячок говорит точильщику: была тут у меня одна пацанка смурная, но безотказная. Да, тот самый и есть морячок. Илья Патрикеевич в унисон, можно сказать, товарищу по несчастью тоже начинает — продолжает — никогда не останавливался — вспоминать Орину, и снова, словно платок Дездемоны, из-за острова на стрежень выскакивает ее гребень. Слабоваты вы, Орина Игнатьевна, как выяснилось, на передок, неровно к сладкому дышите и не гребень утратили на путях, но честь. Бедолаги-попутчики решают вдруг сойти во что бы то ни стало на станции Луговая Суббота, ведь это же совершенно необходимо — Луговой Субботе в текущем существовании визит нанести. Придя, они спросили у местных жителей: как жизнь молодая? Ничего, отвечают, нуждаемся по-немногому. И вот здесь, а может быть, и не здесь, в воспоминаниях или в яви, сквозь пьянь или с похмелья, короче говоря, на 162-й странице ардисовского издания имеет место сердцевина всей истории.