Образ мира переполненных виселиц и работающей двадцать четыре часа в сутки дыбы – одно из устойчивых клише о Средневековье. Музеи пыток держат в качестве туристических аттракционов многие уважающие себя средневековые города, претендующие на звездочки в гидах. Их располагают в двух шагах от местного собора, в замке или просто в худо-бедно сохранном старом доме, среди уютных ресторанов и с обычно невысокой входной платой. У туриста формируется «объективный» взгляд на эпоху: увиденные только что в художественной галерее или в соборе духовные высоты контрастируют с не менее наглядно продемонстрированными и профессионально комментированными ужасами. Дистанция же, которую по определению устанавливает музейный экспонат, незаметно убаюкивает наше вдруг вспыхнувшее историческое воображение, эту помесь отвращения с негодованием: «испанских сапог», колес, клещей и клеток больше нет, а на смену варварскому судебному беспределу пришли строго кодифицированные нормы, национальные и международные. Посмотрев очередной «хоррор», мы спокойно удаляемся.
Как всякое клише, на все лады обыгрываемое и транслируемое нашей цивилизацией, и это не полностью лишено исторических оснований. Жестокость и насилие на протяжении всего Средневековья служили нормальными формами разрешения конфликтов. В их справедливость долго верили больше, чем в любые судебные инстанции. Разлагающиеся трупы висельников (вплоть до XV века запрещали снимать повешенных) действительно, как в последнем фильме Германа, могли быть частью обыденного ландшафта. Но смертная казнь была далеко не частым наказанием, а назначавший ее судья серьезно рисковал репутацией и даже жизнью в случае ошибки: кровную месть никто не отменял. Давно развенчаны мифы вроде «права первой ночи», по которому сеньор якобы мог лишать девственности любую подданную прямо в свадебную ночь. Просветители и романтики подхватывали такие темы в борьбе с феодализмом, за свободу и достоинство человека, за обновление европейского правосознания. Будучи и в этом плане «референтным временем», мифологизированное Средневековье в Новейшее время действительно помогло обновлению и демократизации Запада. Но вряд ли имеет смысл воспринимать клише всерьез, если нам интересно, как люди жили на самом деле. Важнее попытаться разобраться в некоторых базовых особенностях средневекового правосознания. Например, играло ли оно такую же роль, как сегодня, или какую-то иную? Почему в университете, этой колыбели привычной нам всем формы трансляции знаний, уже в XII веке именно право, наряду с богословием, медициной и так называемыми «свободными искусствами», выделилось в специальный факультет? Перед кем мы, в конце концов, в неоплатном долгу? Римскими юрисконсультами и юстиниановским «Сводом гражданского права», к которым восходят континентальные правовые системы? Или перед эпохой бесправия и юдолью феодального беспредела?
Жестокость и насилие на протяжении всего Средневековья служили нормальными формами разрешения конфликтов. В их справедливость долго верили больше, чем в любые судебные инстанции.
Римское право записывалось и изучалось. Его бытование в Республике, а затем в Империи предполагало наличие и доступность сложных технических знаний, наличие и престиж профессионалов, способных эти знания воплотить в повседневную практику. Оно покоилось на не менее сложной политической системе, одновременно служа ему важнейшим оружием и рычагом постоянной саморефлексии и обновления. И все это, как известно, исчезло в руинах Западной Империи, а в Восточной Империи трансформировалось для нужд православного самодержавия. В судебниках и других письменных памятниках VI–VIII веков нетрудно найти унаследованную от римлян юридическую терминологию. Но не стоит видеть в ней отсылку к реалиям даже относительно близких III–IV веков. Наверное, неслучайно уже в это время бывшие варвары стали предпочитать латинскому слову ius, обозначавшему право, слово directum, иногда directum verbum, то есть «правильное суждение», вообще нечто «правильное», «прямое». Некоторые современные европейские языки (нем. Recht, фр. droit, итал. diritto) сохранили эту ориентацию даже в Новое время, после возрождения античной правовой мысли.
Хронист или агиограф, описывавший жизнь святого, мог заимствовать слово или выражение, скажем, из «Кодекса Феодосия» 430-х годов, который на Западе долго предпочитали более полному и, следовательно, дорогостоящему своду Юстиниана. Но эти заимствования часто были литературной бравадой, даже пижонством, иногда – культурно-политическим реверансом по отношению к славному, но ушедшему прошлому. Они не часто говорят о сохранении институтов, процедур и конкретных практик. В этом правиле справедливости ради следует выделить исключение – Вестготскую Испанию в период ее расцвета в VII веке. Политические амбиции королей, потребности судопроизводства и относительно высокий, в других землях Запада немыслимый, уровень юриспруденции породили масштабную «Вестготскую правду», теперь доступную в русском переводе. Но из всех так называемых варварских правд этот свод испытал наиболее сильное влияние традиционного римского права. Франки, осваивая вполне романизованную Галлию, на такой диалог не пошли, их «Салическая правда» намного более «германская». Точно так же дорожили своими обычаями лангобарды, в VI–VII веках заселившие Италию, англы и саксы, занявшие Британские острова.
В какой-то степени воспоминания о Риме связывались для потомков древних германцев с идеей публичного порядка. Когда в конце VIII века Карл Великий с помощью законодательной инициативы в виде капитуляриев, то есть указов, поделенных на главы, попытался его восстановить, он претендовал на то, что судить следует по записанному закону. Однако, при всей политической и культурной важности начинания, оно заглохло через три поколения, вместе с Империей, восстановленной в 800 году, но фактически переставшей быть реальностью к концу IX столетия. И даже при самих Каролингах распространение ордалий – этих «божьих судов» с их иррациональной апелляцией к божественному всемогуществу – говорит о принципиально неримском правовом сознании, с которым пришлось иметь дело новоиспеченным «римским» императорам, правившим совсем не потомками Ромула и Рема.
Претендующий на невиновность должен быть уверен, что Бог не попустит обжечь ему руку, опущенную в кипяток или взявшую раскаленное железо, не утопит в реке, не обожжет ступни на костре.
Древнегерманским термином ordal, родственным современному немецкому Urteil, называли в те века вообще суд, судебное разбирательство и судебное решение. Но, если рациональная судебная система предполагает решение, принимаемое лично или коллегиально с опорой на человеческую логику, то в ордалии в свидетели призывается Бог. Претендующий на невиновность должен быть уверен, что Бог не попустит обжечь ему руку, опущенную в кипяток или взявшую раскаленное железо, не утопит в реке, не обожжет ступни на костре. Здесь, как считалась, закон «открывается», и такой «открытый закон», lex aperta, сближал подобные испытания с поединком, в котором опять же Бог избирает своего, наводя справедливость. Но он же отличал ордалию от клятвы, тоже типичного для германцев и вообще традиционных обществ способа обелиться: риск ложной клятвы велик, но божественная санкция в клятве как бы откладывается, проверяется временем, в ордалии же – является здесь и сейчас. Письменные свидетельства зафиксировали отношение к этим, казалось бы, немыслимым испытаниям на разных концах Европы. В «Саге о Греттире» рассказывается, как герой, живший около 1000 года, должен был доказать свою невиновность в сожжении нескольких исландских бондов, ордалия должна была состояться в церкви (!), в присутствии конунга (!!!). Греттир, естественно, постился, морально готовился, но в последний момент вмешался лукавый: он подослал к нему бранчливого мальчишку, которого Греттир, идя на суд, случайно убил неосторожным тумаком. Понятно, что перед нами специфическая литературная фабула, но во всякой сказке (а сага и есть «сказ») – намек на правду, она описала ситуацию, понятную древнеисландскому читателю и слушателю.
Все это на фоне стройной системы римского права выглядит сущим бредом. Более или менее уверенная в себе современная Европа, в особенности до распада колониальной системы и во всеоружии антропологии, с успехом находила этому бреду параллели в традиционных обществах всей планеты, в далеком прошлом и в недалеком. И при этом подчеркивала, что держался он лишь до прихода спасительного разума, современной европейской правовой культуры, которой она в принципе заслуженно гордится. Переоценка собственных ценностей, комплекс вины и углубленный самоанализ всей западной культуры после двух войн и медленного, но верного отмирания колониального мышления повлекли к новым взглядам и на инаковость Средневековья, на Другое и на Чужое. А вдруг наши представления о надежности свидетельских показаний, института присяжных заседателей, чистосердечного или какого-то иного признания тоже не абсолютны, а лишь исторически обусловлены? Вспомним и мы «Братьев Карамазовых» Достоевского с его беспощадным развенчанием обновленного Александром II русского суда. Наконец, средневековому человеку наверняка показался бы бредом феномен ядерного оружия, которым – хочется верить – никому не придет в голову воспользоваться, но которое, во-первых, стоит недешево, во-вторых, безусловно является действенным рычагом в международной политике. Должны ли мы числить его в рамках юридического поля? Или оно будет «посильнее»?
Если вчитаться в различные тексты, повествующие об ордалиях VIII–XII веков, оказывается, что средневековое общество, принимая ордалию как норму, как многие сегодня принимают смертную казнь, выработало и множество тонких способов ее избежать. Более того, трудный, но все же возможный успех идущего на испытание мог нарушить то равновесие сил, к восстановлению которого стремился любой двух- или многосторонний суд. В особенности это свойственно миротворческим судам XI–XII веков. Сакрализация и ритуализация ордалии, недельные посты и богослужения позволяли группе сплотиться вокруг идущего на суд, его стремились изолировать от посягательств врагов и всякой нечисти. Это и объясняет коллизию «Саги о Греттире»: без сомнения, нечистый вмешался, и Греттир таки был осужден на изгнание – самое страшное наказание, делавшего изгоем, беззащитным перед лицом любого врага. Не следует видеть в ордалии и какое-то отклонение от христианства, даже если Церковь в лице своих прелатов или соборов от нее открещивалась и окончательно закрепила свою позицию на IV Латеранском Соборе в 1215 году. Ветхий Завет давал христианину множество свидетельств того, как Бог милует праведника, помогает ему в тяжких испытаниях, изгоняет врагов, ищущих души его (так на древнееврейском говорили об убийстве). Такова поэтика псалмов, по которым учились читать и молиться все, кто вообще готов был чему-либо учиться. Христианизация ордалии не была идеологическим камуфляжем, но логическим следствием христианского, библейского мышления. Заявить, что оно попросту иррационально, ибо религиозно, значит, не объяснить ничего. И все же собор 1215 года свидетельствовал об изменении в коллективной ментальности: эпоха ордалий уходила в прошлое. В новых представлениях о природе и человеке каждая успешная «экспертиза» такого рода по определению проходила по разряду чуда, но она же зачастую мешала исполнению правосудия, контроль над которым, соревнуясь друг с другом, стремились взять на себя духовные и светские власти. Возрождение широкого, неподдельного общественного интереса к римскому праву, становление юриспруденции церковной и светской, укоренившейся даже в канонизации святых, можно считать одновременно и следствием этой новой волны рационализации и ее катализатором.
Средневековое общество, принимая ордалию как норму, как многие сегодня принимают смертную казнь, выработало и множество тонких способов ее избежать.
Парный поединок, по-латински duellum, тоже был и отчасти остается традиционным способом выяснить, кто прав, а кто виноват. Это касалось не только знати, для которых бой был профессией и общественным долгом, но и для крестьянства, горожан, изредка даже для клира и, что совсем удивительно, для женщин. Но особую популярность этот род «Божьего суда» обрел именно среди рыцарства в эпоху расцвета, в XI–XII веках. Поэтому судебный поединок в отместку за смерть Роланда подробно описывается в знаменитой «Песни», как раз тогда и зафиксированной письменно. Поединки заканчивались вовсе не всегда убийством, как в этом эпосе, но и кровь, и падение с коня, и любой видимый признак поражения одного из противников указывал на волю Творца. Церковь, естественно, осуждала вообще всякие способы искушения Бога и попытки выяснить Его волю. К ней иногда присоединялись и короли. Но речь шла обычно о чести, важнейшей составляющей рыцарской системы ценностей, поэтому запретить поединки было так же трудно, как и «частные войны», эти по сути своей коллективные «разборки», поднимавшие замок на замок, деревню на деревню, дружину на дружину ради интересов какого-нибудь особенно строптивого графа или его норовистой жены. Вспомним Шекспира.
Обычай, пусть и кровавый, парадоксальным образом служил и рычагом умиротворения: иногда достаточно было угрозы, чтобы сесть за стол переговоров.
Сегодня мы резонно вынесем подобную практику за рамки правового поля, пропишем по разряду «лихих девяностых», снимем вестерн или детектив. Глядя из прекрасного сегодня, мы будем правы. Однако, как и в случае с ордалиями, следует понимать, что обычай, пусть и кровавый, парадоксальным образом служил и рычагом умиротворения: иногда достаточно было угрозы, чтобы сесть за стол переговоров. В средневековой системе власти знать так же ревниво отстаивала свое право самой разрешать конфликты, как любая мафия наших дней. Говорили, что доброе соглашение стоит писаного закона, что дружба важнее судебного решения. А значит, выяснить отношения и жизнь организовать можно по правилам, формально находившимся вне юридической сферы. Таков был укорененный в недрах германских, и не только германских обществ, обычай и умственный настрой. Поэтому история средневекового права во многом история непростых отношений между «законом» и «обычаем». В начале VII века в вестготской Испании эту двойственность зафиксировал чуткий энциклопедист, св. Исидор Севильский. Он утверждал, что право строится на законах и обычаях, разница же между ними в том, что первые записаны, а вторые утверждены древностью, которая тем самым становится неписаным законом («Этимологии», V, 3, 3). Исидора затем веками чтили и читали везде. В его время и в его стране действительно законотворчество было нормой жизни, и его сентенция верна. Но в последующие века нормой как раз стало устное право, а закон стал абстракцией, зерцалом государя. Напомню, наконец, что Новый Завет, в отличие от Ветхого, почти ничего не предписывает и не определяет, но лишь описывает и проповедует, к тому же чаще всего иносказательно, притчей.
Доброе соглашение стоит писаного закона, дружба важнее судебного решения: выяснить отношения и организовать жизнь можно по правилам, формально находившимся вне юридической сферы.
Историку очень непросто найти надежные свидетельства воплощения в жизнь этих устных норм. Они попадали на пергамен чаще всего в тот момент, когда сталкивались с какими-то другими, противоречившими им нормами, то есть в момент конфликта. А всякий конфликт ведет к большей или меньшей трансформации нормы, в особенности сегодня, когда ее не нужно проводить через тридцать инстанций, включая две палаты парламента. Нормативные и нарративные средневековые источники рассказывают о разного рода «законоговорителях» и «старейшинах», обязанных помнить эти самые обычаи предков и уметь озвучить их в нужный момент. Мы нередко узнаем о конкретных казусах, прецедентах, случайно попавших под перо свидетелей событий на всех концах средневекового мира. В них много общего, но много и красноречивых отличий. Кроме того, непросто судить об устойчивости, нормативности любого такого казуса, даже если каждый из них ценен сам по себе.
Обычаи неслучайно, наверное, называли на латыни то consuetudines, то mores, соединяя тем самым «привычки» и «нравы» отцов, имея в виду и манеру поведения, и то, что мы назовем «моральным обликом». Сегодня медиевисты часто называют их на французский лад кутюмами (одного корня с привычным нам костюмом на каждый день и с английской таможней, customs), поскольку записывать и мало-мальски кодифицировать, сводить их в кодексы стали во Франции в XIII веке. Но между первыми «правдами», то есть формально все же «законами», leges, германских королей и этой юридической работой лежат века, когда правовая мысль, если можно так выразиться, не нуждалась в юриспруденции и почти не нуждалась в письме. Представим себе, что на сделке или при разрешении конфликта пергамена и чернил нет, писать некому, прочесть написанное и увериться, что записана не полная абракадабра, тоже некому, а память сохранить надо. Для этого кому-то из ребятни могли дать хорошую пощечину или затрещину, чтобы в буквальном смысле, на всю жизнь запомнил. И детям рассказал. По-своему, это разумно, хотя бы без членовредительства.
Итак, приговор в мире обычаев сродни уговору и договору. Но как же право может выступать против закона? Разве может одно существовать без другого? И называть ли его тогда вообще правом или чем-то еще, хотя бы обычаем, если не дичью? Всесилие обычая в эпоху феодальной раздробленности, в середине Средневековья, связано с отмиранием античной системы правовых отношений, автономной сферы публичной власти и правосудия, которую попытались безуспешно восстановить Каролинги. Однако, опираясь на голоса предков, переданные из уст в уста, средневековая культура обычая показывала первостепенную роль родства, товарищества, разнообразных форм партнерства и взаимопомощи в большой социальной игре. И в этом она все же была наследницей и той же самой Античности, и первых варварских королевств эпохи Великого переселения народов. Психологическая основа живучести обычая перед лицом рациональной науки о праве не в какой-либо гарантии со стороны внешней власти, государя или публичного института. Она – в его древности. Обычай для средневекового человека уходит корнями в стародавние, по сути, внеисторические времена. К «Салической правде» в какой-то момент в VII–VIII веках присовокупили пролог, в котором рассказывалось, что все эти обычаи благородного племени франков собрали четыре славных мужа: Визогаст, Бодагаст, Салегаст и Видогаст. Собравшись трижды в трех местах за Рейном – в Сальхаме, в Бодохаме и в Видохаме, – они подробно обсудили все нормы, которые затем лишь «подправили» короли Хлодвиг и его наследники. Нетрудно заметить в таком взгляде на основной юридический памятник франков то, что мы назвали бы мифопоэтическим сознанием, потому что вряд ли кому-то пришло бы в голову искать названные селения или родословную названных мужей. Одинаковые окончания в них гарантировали их идентичность лучше карт и паспортов. Мифическое время и почти такое же мифическое пространство отсылали к справедливости времен праотцев, далеких, но все же узнаваемых – не римских и не библейских. Это и делало такие обычаи обязательными к следованию в более или менее крупной общине.
Средневековая культура обычая показывала первостепенную роль родства, товарищества, разнообразных форм партнерства и взаимопомощи в большой социальной игре.
Но все же, из этого хаоса каким-то загадочным образом возник порядок – современное правовое общество, с высокоразвитой и разветвленной наукой о праве и, следовательно, с довольно высоким уровнем общей правовой грамотности.
Правильнее всего искать ответ на этот вопрос в истории средневековой Церкви, на счету у которой мы обычно слишком опрометчиво числим лишь инквизицию, цензуру и костры: даже они – свидетели рождения и наследники именно юридической мысли в рамках церковной политики и христианской религии. В середине XI века ряд сознательных кардиналов и понтификов взялись за планомерную борьбу за моральное очищение Церкви и, одновременно, освобождение ее от излишнего, как им казалось, влияния мирян. По имени самого радикального из реформаторов – Григория VII (1073–1085) – реформу называют сегодня Григорианской. Результатом борьбы трех поколений кардиналов, аббатов и епископов стало более четкое, чем раньше, отделение клира от мира, церковной власти от светской, папства от Империи, интересов религии от быта, Спасения – от земных удобств. Повторяя слова Христа о том, что царство Его не от мира сего, Церковь опиралась не только на Евангелие, но и на солидную традицию собирания разного рода правил – «канонов», – регулировавших едва ли не все стороны жизни ее служителей. Необходимость же их систематизации, борьба за свободную инвеституру (то есть поставление) епископов и за верховенство Римской кафедры самой логикой событий потребовали возрождения рациональной работы как с этими канонами, так и с вновь открытым в 1070-х годах юстиниановским «Сводом гражданского права».
Результатом борьбы трех поколений кардиналов, аббатов и епископов стало более четкое, чем раньше, отделение клира от мира, церковной власти от светской, папства от Империи.
На протяжении столетий, начиная с апостольских времен, именно Церковь как универсальный институт стремилась унифицировать не только догму, не только веру, но и норму жизни и мораль. Естественно, эта вековая работа не могла не коснуться всего христианского общества. Естественно, миряне нередко влияли на внутрицерковные дела и решения, принимавшиеся соборами или конкретными иерархами. Таким образом, церковное, каноническое право (иногда их различают) в реальности касалось всех. Но именно реформаторы XI века, возможно, не ожидая того, сделали решительный шаг на пути рационализации как христианской догматики, так и правовой культуры. Когда Григорий VII претендовал на то, что он «носит право в сердце своем» и что, следовательно, именно папа может создавать законы, а не только их исполнять, это многим еще могло показаться непозволительным вмешательством наследника Петра в дела не только королевств, но и братских церквей, пусть и признающих его авторитет и высшее достоинство. В устройстве Церкви, как и в светском феодальном мире, тенденции к равноправию и независимости всегда были довольно сильными. Даже понтифику требовалось доказать, почему милые именно его курии нормы должны быть применимыми повсюду, если дело не касалось богослужения или календаря.
Церковь как универсальный институт стремилась унифицировать не только догму, не только веру, но и норму жизни и мораль. Эта вековая работа не могла не коснуться всего христианского общества.
Неслучайно папы XI–XIV веков были активными законодателями, выражая свою волю в декреталиях и буллах. Многие из них церковную карьеру начинали именно с юридического образования, что, естественно, накладывало отпечаток и на богословие, и на традиционную заботу о пастве, и на отношения с миром. При курии, при соборных школах масштаба Шартра, а затем в зарождавшихся повсюду университетах появились профессиональные глоссаторы. Они толковали и согласовывали старые и новые каноны. В XI веке Ив Шартрский, а в XIII веке Раймунд Пеньяфортский даже вышли в святые. Святые юристы… Эти ученые, первые профессора юриспруденции, были одновременно и практиками: выступали в судах, защищали интересы конкретных духовных и светских властителей и разрешали тяжбы их подданных. Кроме того, нередко они прекрасно владели словом и латинским пером, что давало возрожденной науке авторитет красноречия и изящной словесности. Правовые казусы нередко становились предметом остроумного разбора как в аудиториях, так и в специальных трактатах, давали пищу писателям и поэтам. Достаточно напомнить, что юристами были, например, Данте и Петрарка. Вместе с тем в школьных аудиториях и в судах юридическая мысль обретала тонкость и ясность, о какой обычные формы разбирательств не могли и мечтать. А это значит, что решать конкретные коллизии в епископских и иных судах, руководствуясь нормами канонического права, стало эффективнее и надежнее, чем по старинке.
В школьных аудиториях и в судах юридическая мысль обретала тонкость и ясность: решать коллизии в епископских и иных судах стало эффективнее и надежнее.
Законотворчество и комментаторская работа, основа и нашей современной юриспруденции, стали четко реагировать на быстро менявшиеся социальные, экономические и политические реалии. Почти двадцать тысяч юридических рукописей, дошедшие до нас от XII–XV веков, говорят о том престиже, который юриспруденция тогда получила. Как и сегодня, юридический язык обладал такой спецификой, что – сошлюсь на собственный опыт – эти рукописи читать трудно даже хорошо знакомому с палеографией медиевисту. Надгробия болонских юристов XIV–XV веков изображают их в окружении внимательных студентов и студенток (илл. 14). Постепенно юристы превращались в могущественную профессиональную корпорацию, способную спорить с сильными мира сего. Тем не менее их появление и довольно быстрый успех, как и закрепление созданной ими юриспруденции, в университетской традиции было бы невозможно без глубокой перестройки всего Запада, без трансформации всей системы ценностных ориентаций и пересмотра роли разума в повседневной жизни.
Так родились две юридические традиции – каноническая и римская. Они развивались с XII столетия параллельно, зачастую в соседних школьных аудиториях и в соседних же судах, иногда помогая друг другу, чаще – конкурируя. Обе питались двумя авторитетными сводами юридической мысли. «Декрет Грациана», созданный в 1120–1140 годах, включал в себя сентенции Отцов Церкви. На него, наряду с буллами и декреталиями пап, опиралась канонистика. Римское же, то есть гражданское, светское право, поставило во главу угла пылившийся полтысячелетия юстиниановский «Корпус». Он включал отрывки из древних юрисконсультов и законы, которыми знаменитый император попытался запечатлеть на века форму и суть римской государственности. В сопровождении подробных глосс, охватывавших текст со всех сторон, словно рама, этот корпус представлял собой солидного формата пятитомник, очень недешевое для своего времени удовольствие. И несмотря на такие размеры, «Декрет», «Корпус» и «Декреталии Григория IX» стали в Позднее Средневековье интеллектуальным горизонтом юриста, основой ученого права.
Серьезный юрист, ученый и практик, считал своим долгом применить древнюю норму в новых условиях и оставлял о том памятку для себя и потомков.
Авторитет новой науки – юриспруденции – отражался в самой форме этих кодексов. Уже с XII века они обрели собственный типичный облик. На одной странице in-folio, «в лист», мы можем видеть сразу несколько текстов (илл. 15). Самый авторитетный, будь то «Декрет» или декреталии, писался довольно крупными скругленными готическими буквами в середине в две колонки. Рамой ему служила масштабная глосса – комментарий, писавшийся более мелким, убористым шрифтом с использованием многочисленных сокращений, требовавших уже тогда профессиональной выучки для правильной расшифровки. Единство двух текстов подчеркивалось схожими по стилю филигранными инициалами – заглавными буквами, с которых начинались абзацы. Они, наряду с нумерацией, помогали ориентироваться во время работы. Но помимо этих основных текстов мы часто найдем здесь дополнения, сделанные разными пользователями в разное время, чаще всего совсем миниатюрным, едва читаемым почерком. Такие заметки на полях легко вклиниваются прямо в тот самый авторитетный текст древнего закона – и в этом вмешательстве прекрасно являет себя особое средневековое отношение к нему. С одной стороны, он неприкосновенен, неизменен, свят своей стариной. Какая-нибудь глосса XII века уже менее свята, но все же важна. С другой, описанные в законе и раннем комментарии нормы зачастую не соответствовали реалиям, скажем, Орлеана или Саламанки XIV века. А значит, серьезный юрист, ученый и практик, считал своим долгом применить древнюю норму в новых условиях и оставлял о том памятку для себя и потомков. Как нетрудно догадаться, для историка такие страницы бесценны.
Тяжелые кодексы могли использоваться в судах и университетских аудиториях. Одни из них выглядят сугубо техническим подспорьем. Другие довольно богато и оригинально украшены. В этой страсти к украшательству юридическая рукопись, естественно, следовала за рукописями религиозными и, начиная с XIII века, литературными. Но миниатюры могли быть просто декором, а могли нести собственное содержание, как бы дополнять и комментировать тексты. Это связано с тем, что юрист воспринимал свой кодекс не просто как пособие, а как зерцало, как предмет гордости и верности своему призванию. В одном своде декреталий, созданном около 1300 года в Болонье, раздел «О судах» открывается довольно оригинальным изображением (илл., Lyon BM 5127 л. 80 л). Деловой характер рукописи не позволял художнику развернуться. И все же. На границе разделов он поместил сцену судебного разбирательства. Судья в красном плаще и митре напоминает римского понтифика – такой способ отразить его власть вполне традиционен для того времени. Обвинители стоят одесную, обвиняемый епископ, в розовом облачении и тоже в митре, со своей группой поддержки – ошую. Характерным жестом правой руки он отвергает обвинение. Поскольку речь здесь о конкретном казусе 402 года, читатель знает, что обвиняемый епископ был временно отлучен, поэтому ровно под сценой, в инициале D показано, как один клирик «извергает» другого из лона Церкви, касаясь его лба и груди. Все эти сюжеты связаны с текстом, но даже узкое пространство между текстовыми блоками заполнено нехитрыми сценками и фигурами. Молодой клирик, балансируя на голове старца, науськивает гончую на оленя, над его головой – кувшин со стоящей на нем птицей, в верхнем регистре кто-то дрессирует медведя.
Юрист воспринимал свой кодекс не просто как пособие, а как зерцало, как предмет гордости и верности своему призванию.
Разве в серьезной книге уместны подобные шалости? Однако в юридических книгах встречались даже скабрезности, если рассматриваемые казусы касались, например, сексуальных преступлений. В одном «Декрете Грациана» художник превратил в фигляра первую букву имени понтифика Иннокентия IV, очень серьезного юриста. Попробуйте сегодня так коснуться имени иного патриарха… Но границы серьезного и несерьезного, дозволенного и недозволенного, в том числе в правовом поле, исторически изменчивы. Включая в себя карнавальный мир маргиналий, будь то по воле заказчика или по прихоти художника, юридический кодекс тем самым символически, зримо подчинял универсальному праву, Норме, все, что в этой жизни стремилось ее преступить. В нашей же миниатюре все более или менее невинно. Охота – мотив, нередко встречающийся на ключевых страницах рукописей, в особенности на фронтисписе, потому что ее могли толковать как аллегорию интеллектуального труда и работы памяти: читателю предлагалось ассоциировать себя с гончей, а знание – с дичью. Юноша, играющий с книгой, возможно, намекает на то, что апостол Павел говорил о необходимости для христианина «отложить прежний образ жизни ветхого человека» и «облечься в нового человека» (Еф. 4:22–24). Сосуд и птица – источник знаний и острота ума. Циркач с медведем неоднозначны, однако почему не предположить, что с точки зрения художника и его зрителя, юриста, даже эти неприкаянные бродяги должны подчиниться закону? Таким образом, система декорации, вмешиваясь в текст, вела за собой взгляд читателя. Центральная композиция вместе с инициалом вполне четко указывала на строгость закона, а разбросанные на полях, между строк, отдельные элементы – каждый по-своему, но от этого не менее серьезно, – настраивали на определенный ритм чтения, на многоплановое осмысление содержания и, в конечном счете, на определенный стиль собственной юридической практики.
Включая в себя карнавальный мир маргиналий, юридический кодекс тем самым зримо подчинял универсальному праву, все, что в этой жизни стремилось его преступить.
Охота – мотив, нередко встречающийся на ключевых страницах рукописей… Ее могли толковать как аллегорию интеллектуального труда… Читатель ассоциировал себя с гончей, а знание – с дичью.
Конечно, вначале возрождение юриспруденции мало что изменило в судебных разбирательствах и, следовательно, в истории справедливостей и несправедливостей, происходивших в жизни людей во все времена. Система, ставившая друг против друга перед лицом судьи партию обвинителей против партии обвиняемых, при всем уважении участников к правовой логике, римской или канонической, все равно близка древнему спору и поединку. Здесь по-прежнему пытаются найти компромисс и предотвратить вендетту, сойдясь на относительной «правде». Все стало меняться с появлением дознания, расследования, сыска. И в особенности, когда дело касалось общества и власти. Отсюда – инквизиция, в зародыше заложенная в юстиниановых «Дигестах». В вопросах власти и ереси, часто сливавшихся, стражи порядка нуждались в надежной, настоящей, если можно так выразиться, правде. А для этого следовало добиться максимально чистосердечного признания. Неслучайно именно в начале XIII века, при папах-юристах, нормой для всего христианства была объявлена обязанность минимум раз в год исповедовать свои грехи. Ясно, что того же ожидали от обвиняемого в преступлении, что сама идея признания предполагала, во-первых, особое отношение к собственному внутреннему миру, к своим убеждениям, во-вторых, признание всемогущества – Бога и суверенной власти епископа, города, короля. Признающий свою вину – по определению подданный.
Идея признания предполагала, во-первых, особое отношение к собственному внутреннему миру, к своим убеждениям, во-вторых, признание всемогущества – Бога и суверенной власти епископа, города, короля.
Инквизиционный процесс, таким образом, на новых, по-своему глубоко рациональных основаниях, выстраивал отношения между индивидами, с одной стороны, и между подданными и государством – с другой. Известно, что необходимость добиться этого самого признания многих судей как минимум до XVII века включительно вела к охоте на ведьм, а пытка была ему в том законной помощницей. И пусть она применялась вовсе не повсеместно, пусть ее нередко избегали даже в крупных делах, позднесредневековый инквизиционный процесс в какой-то степени породил современное государство. Суду нужны были уже не традиционные жесты лояльности, вроде поцелуя мира и примирительной помолвки, а полноценное, искреннее подчинение сюзерену, в качестве которого, повторю, могли выступать все заинтересованные формы власти: сеньор, город, государство, Церковь. А осуждению подвергались не только проступок или грех, не «предательство», но неповиновение и бунт. Потому что бунт на заре Нового времени стал страшным врагом государя, он выражал, зачастую в невероятно жестоких формах, внутреннее неприятие индивидом и массой форм политического бытия, которые еще недавно казались незыблемыми.
Завтра была война
Цивилизация, рожденная Великим переселением народов, была цивилизацией войны, агрессии и жестокости. Воинственность варваров стала притчей во языцех римлян эпохи упадка, потому что их собственная воинственность к тому времени давно стала историей. Взглянем хотя бы бегло на новую ономастику – имена, унаследованные современной Европой не от римлян и греков, а от германцев: Бодри (Bald-rik, смелый и могущественный), Ришар/Ричард (Rik-hard, могущественный и отважный), Вильгельм/Гильом (Wile-helm, воля и шлем), Жерар/Герхард (Ger-hard, сильное копье), Матильда (Macht-hildis, могучая на войне), Клотильда (Chlote-hildis, славное сражение), Людовик/Льюис (Chlodo-wed, славный бой), Герберт (Chari-bercht, блистающий в войне). Латынь быстро заполнилась варварской военной лексикой, что опять же неудивительно. Достаточно вспомнить, что англ. war, фр. guerre, итал. и исп. guerra – все восходят к франкскому слову werra – «распря», «потасовка», – сменившему с X века доброе латинское слово bellum.
И все же война была и, к сожалению, остается традиционным способом разрешения конфликтов на всех уровнях. Поэтому, чтобы увидеть средневековую специфику, нужно сделать несколько предварительных оговорок. Мы уже знаем, что неуверенность в завтрашнем дне, чувство опасности и нестабильность вообще веками оставались нормой жизни в Средние века. Это объясняет, почему применение силы и оружия считалось приемлемым как для умиротворения и восстановления порядка за рубежами христианского мира, так и внутри – среди своих, с чем-то не согласных. С другой стороны, если приглядеться к истории конфликтов и битв, можно констатировать следующее. Если в X–XI веках силой меряются без какого-либо видимого контроля сеньоры и их дружины, то в дальнейшем этому хаосу противостоят сначала Церковь, затем собственно феодальный мир и, наконец, король. Парадокс в том, что подавляющее большинство средневекового населения, по крайней мере формально, безоружно, война как социальная функция принадлежит исключительно знати, вооружение и военное искусство – не просто обязанность, но и обязанность дорогостоящая. Люди делятся на вооруженных немногочисленных воинов – milites, и многочисленных невооруженных, следовательно, беззащитных, крестьян – rustici. Те немногие, кому оружие доступно по статусу, решают всё, кроме отношений с небесами, на которые, впрочем, тоже влияют самым непосредственным образом, потому что клир тоже по большей части пополнялся за счет той же феодальной знати. Место в военной иерархии совпадало с иерархией социальной и политической, а объем обязанностей и почестей, связанных с войной, был прямо пропорционален размеру феода. Все феодальные структуры, будь то графство, город, епископство или значительный монастырь, обязаны были своему сюзерену так называемой «помощью», лат. auxilium: поставить по зову определенное число вооруженных конников и пехотинцев. Право же на такой зов называлось баном. Тем же термином, к которому восходит современное слово «банальный», обозначали целый ряд других феодальных привилегий, потому что германский глагол bannan, родственный нашему «баить», понимали как приказ, невыполнение которого грозило карой.
Неуверенность в завтрашнем дне, чувство опасности и нестабильность вообще веками оставались нормой жизни в Средние века.
Как нетрудно заметить, даже в общих чертах такая система мало чем похожа и на римские легионы, и на профессиональные армии Нового времени. Однако конец Средневековья, в особенности последний этап Столетней войны и Итальянские войны, ознаменован возникновением регулярных армий. А это значит, что за прошедшие столетия общество вновь, как в Античности, научилось управлять военной силой с помощью политики, права и морали. Из привилегии знати война превратилась в рычаг на службе интересов государства. В какой-то степени это выделение войны в специальную сферу политики, ее относительную рационализацию, можно считать и концом «воинственного» Средневековья.
Первые Каролинги не были великими военачальниками, как Рокоссовский или Наполеон. Но и рыцарей Круглого стола, и первых крестоносцев вряд ли назовешь стратегами.
Однако не стоит думать, что привязка войны к государству, как на уровне этики, так и на уровне права, стала абсолютной, по крайней мере, при Старом порядке, до XIX века. Возрождение военной науки, трактаты, академии, стратегия и тактика – все это относится к Новому времени. Поэтому велик соблазн просто видеть в средневековых особенностях ведения боев и в представлениях о войне тысячелетний провал между римской Античностью с ее устойчивой системой и регулярными армиями Нового времени. Развитая военная наука и техника предполагают огромные материальные ресурсы и централизованную власть с непомерными амбициями. То и другое после падения Рима сохранилось лишь в Византии. Запад же действительно в теоретическом плане надолго признал свое несовершенство по отношению к наследию древних. На протяжении столетий копировали на латыни, а потом переводили на новые языки трактат Вегеция «О военном искусстве», написанный в IV–V веках. Но больше ничего. О том же преклонении говорит и то, что в настоящих героях числили не своих королей, хотя и ждали от них подвигов, а Александра и Цезаря. Первые Каролинги – Карл Мартелл, Пипин, Карл Великий, – скорее всего, не были великими военачальниками в том смысле, в котором мы числим среди них того же Александра Македонского, Рокоссовского или Наполеона. Но и рыцарей Круглого стола и даже первых крестоносцев вряд ли назовешь стратегами, хотя Крестовые походы предполагали весьма сложную для своего времени «логистику».
Песни о деяниях и рыцарские романы прославляли мужество героев либо выводили идеалы и конфликты, понятные рыцарству. Государи оказывались на вторых и третьих ролях.
Крестовые походы и Реконкиста способствовали мифотворчеству. Неслучайно в это же время фиксируются величайшие эпические поэмы Средневековья: «Песнь о Роланде» во Франции и Англии, «Песнь о моем Сиде» за Пиренеями, «Песнь о Нибелунгах» в германских землях. Последняя, хотя и посвящена эпохе готов и гуннов, говорит на языке воинственного рыцарства XII–XIII веков. Другие песни о деяниях (по-французски – «жесты») и рыцарские романы прославляли мужество героев реально существовавших, давних и новых, либо в литературных персонажах выводили идеалы и конфликты, понятные тому же рыцарству. Государи по-прежнему оказывались в них на вторых и третьих ролях, их поведение оставалось амбивалентным. Но постепенно формировался героический канон, на который можно было равняться. В начале XIV века Жак де Лонгийон выразил специфическое историческое сознание рыцарства с его представлениями о чести в образе «девяти бесстрашных», фр. les neuf preux. В него вошли три ветхозаветных военачальника (Иисус Навин, царь Давид и Иуда Маккавей), три античных язычника (Гектор, Александр и Цезарь) и три, если можно так выразиться, «своих» – Артур, Карл Великий и Готфрид Бульонский. Этот пантеон стал предметом литературного и художнического воображения: в компании персонификаций наук, пророков, курфюрстов и Отцов Церкви мы увидим всю «великолепную девятку» на Прекрасном фонтане в Нюрнберге (1385–1396) (илл. 16). Средневековые ценители древностей, во всем любившие симметрию, вскоре присовокупили к мужам – жен, не имевших к ним никакого отношения, но не менее героических, как казалось мифографам-историкам. Велик был соблазн и живым присоединиться к древним, искупавшись в лучах их славы: числить среди предков героя Реконкисты или Крестового похода было почетно. Достаточно вспомнить, как крестоносец Каччагвида, предок Данте, один из самых величественных персонажей его «Рая», из своего прекрасного далека, словно «отец, пекущийся о чаде», предрекает ему горькую судьбу изгнанника (Рай, XVII, 34–99). В начале XV века поэт Эсташ Дешан нарек десятым «бесстрашным» своего соотечественника и современника коннетабля Бертрана дю Геклена. На ту же роль не слишком успешно прочили после реабилитации сожженную за ведовство Жанну д’Арк. Все восемнадцать шествовали перед Генрихом VI во время его вступления в Париж в 1431 году. Бургундские герцоги, с большим рвением собиравшие христианские реликвии, так же бережно хранили реликвии рыцарские, героические, а один из парадных мечей носили в ножнах из рога единорога (то есть нарвала) (илл. 17).
Все это действительно продукты воображения, а не наука, мифотворчество, а не история. Но если взять на себя труд прочесть тысячи страниц средневековых хроник, писем, того же эпоса или рыцарского романа, картина усложнится. Почти все хроники до XIII века написаны монахами, но и в них мы найдем свидетельства рутинной работы по организации военных действий, от доставки фуража и финансирования до изготовления осадных орудий. За этими письменными свидетельствами стоит трудноуловимая устная традиция. Отчасти она сохранила военные обычаи римлян, отчасти, напротив, германцев, которые в целом мало что могли противопоставить мощи и выучке легионов. Войны Нового времени мы можем изучать даже по картам, от Средневековья ничего подобного не дошло: скорее всего, никому и не приходило в голову колдовать над портуланами или паломническими итинерариями, планируя атаку. По крайней мере, до XV века. Однако это не значит, что рыцари не умели провести разведку и вообще осмыслить то, что сегодня называется театром военных действий. Оказавшись сегодня в какой-нибудь области, которую обошел стороной промышленный бум XIX–XX веков, мы нередко обнаруживаем настоящую систему оборонительных сооружений, поражающих своей сложностью, даже если западное Средневековье не знало ни Великой Китайской стены, ни тянувшегося на сотни миль римского лимеса. Завоевавшие и освоившие Апеннинский полуостров лангобарды заперли Альпы системой «клауз», clausae, что можно перевести попросту как «гарнизоны». И хотя они не спасли лангобардов от франков, именно замки стали основой военной организации средневековой Европы.
И построить, и содержать непрерывную пограничную сеть укреплений могло лишь крупное государство. Поэтому немногочисленны протяженные фортификации Средневековья: в VIII веке король Мерсии Оффа возвел вал против бриттов Уэльса, частично сохранившийся до наших дней, чуть позже Карл Великий провел «Саксонский рубеж» против ободритов. Но правилом подобные начинания не стали. В Средние века само понятие границы, столь привычное и нам, и римлянам, размылось. Это не значит, что о «рубежах» не думали вовсе. Рубежные области стали называть на германский манер марками. Им отводилась буферная роль и исходя из нее они управлялись. Замки разных размеров выстраивались зачастую вдоль путей, по которым могли пройти войска: никакому завоевателю не нужен был даже небольшой отряд противника в тылу, и он вынужден был оседать около каждого такого замка, если тот готов был оказать сопротивление и не сдавался без боя. В позднее Средневековье узкая долина реки Аоста, ведущая из Паданской равнины к Монблану и перевалам, покрылась сетью небольших замков, крепких орешков, одни из которых стояли внизу, другие ютились на скалах (илл. 18). Такие орлиные гнезда стали поэтому называть рокками. И во многих других землях каменные замки с X века стали формировать пейзаж как в стратегически важных зонах, так и в целых исторических областях. Граф Шампани, как считается, мог позволить себе на территории своих владений каждый день ночевать в новом замке, роскошь, вряд ли доступная в XII веке даже королю. Кастилия и вовсе получила свое имя от слова «замок», а сам процесс феодализации в некоторых странах Запада, особенно во Франции и Италии, называют озамкованием, по-итальянски – incastellamento.
Если бы мы могли увидеть не то, что сохранила история, а именно систему замков, скажем, Тосканы или Шотландии в момент расцвета, веке в четырнадцатом, мы убедились бы в том, что без всяких карт и трактатов средневековые бароны, графы и герцоги научились управлять подвластным им пространством по вертикали и горизонтали, на равнине и в горах, на суше и, что не менее удивительно, на воде. Не боясь анахронизма, назовем это явление своеобразным инстинктом «оперативного простора», выработанным поколениями. Переезжая сегодня на машине или автобусе из замка в замок по кем-то проложенному туристическому маршруту, мы не сразу догадаемся, что дороги и пешие тропы прокладывались как раз из стратегических соображений. За руинами, восстановленными, посещаемыми или заброшенными, стоит человеческая жизнь: подводы, связь, оборона окрестных земель, спасение местных жителей от природных и рукотворных катаклизмов. Любой замок должен был вместить местное крестьянство в годину бедствий, иногда надолго. Выполнение подобных функций вызвало к жизни технический прогресс, о котором мы уже частично толковали. Коснулся он и военной мысли, даже если фиксировать ее начали лишь в XIV–XV веках.
Переезжая на машине или автобусе из замка в замок по туристическому маршруту, мы не сразу догадаемся, что дороги и пешие тропы прокладывались из стратегических соображений.
С падением Рима погибло государство, которое формально гарантировало своим подданным мир и правосудие. Постепенная германизация Европы привела к тому, что отличить гражданское право и гражданскую жизнь от применения силы оказалось невозможным. Отсюда – подспудно возникшая в разных слоях воля к усмирению бесконтрольной стихии, к восстановлению порядка. Какова в этом процессе роль христианства? Как во всякой большой религии, целый ряд противоречий по поводу применения силы содержится в обоих Заветах. В этом нетрудно убедиться. Но и великая тяга к миру, миротворческая миссия Христа на земле тоже были многим очевидны. Первые «Деяния мучеников» и другие агиографические тексты свидетельствуют о том, что в римской армии, в основном оборонительной в те времена, христиан хватало, в том числе среди командного состава. Лишь немногие из них провозглашали свою веру дезертирством. Первые апологеты, вроде Тертуллиана, еще могли приветствовать такое «прощай, оружие!» Когда же новая религия пошла на диалог с Империей, после Константина, ей пришлось выработать концепцию «справедливой войны». Ослабевший лимес, границы теперь уже христианской Империи, требовал постоянной защиты. А это значит, что и военная машина нуждалась если не в сакрализации, то хотя бы в благословении.
Термин «справедливая война», лат. bellum iustum, встречающийся в средневековой богословской, юридической и политической литературе, восходит к Античности. Основы же христианского понимания справедливой и несправедливой войны заложил Августин. Если ранняя патристика отвергала использование христианином какого-либо оружия кроме молитвы, то августиновское понимание войны уже более нюансировано. Война – неизбежное следствие Грехопадения и произошедшего затем братоубийства. Всякий берущийся за оружие несет за это ответственность, но «справедливая причина», iusta causa, его оправдывает, если цель – восстановление мира, справедливости или освобождение плененного народа. Осуждение Августина получили войны, начатые из «властолюбия»: первую такую войну, развязанную ассирийским царем Нином, наш богослов назвал «величайшим разбоем» («О Граде Божием», кн. 4, гл. 6). Но дело не только в этом. Христианин мог взяться за оружие без сделки с совестью, но справедливая война по идее исключала необузданное насилие. Наоборот, она противопоставляла контролируемую силу – хаосу страстей, который угрожал мироустройству. По этой причине она всегда оборонительная, она объявляется законной, общепризнанной властью, а не индивидом, а целью своей опять же всегда ставит восстановление кем-то попранных справедливости и мира.
Христианин, таким образом, всегда должен был быть миротворцем. И даже если этот благой принцип, как и во все времена, с трудом воплощался, он все же исторически значим. Богословы и юристы подхватили мысль Августина. В XIII веке мы найдем ее развитие и в «Сумме богословия» Фомы Аквинского, этой теоретической энциклопедии всех сторон жизни человека. А его современник, литургист Гильом Дюран, сблизил с богослужением изначально вполне светский обряд посвящения в рыцари и неслучайно вложил в уста священника слова Августина: «Будь мирным воином». Достаточно поверхностно познакомиться с ужасами жестокости, проявленными христианскими рыцарями во время взятия Иерусалима летом 1099 года, чтобы отнестись к подобным высоким идеям с иронией. Но тогда мы рискуем, что наши потомки так же отнесутся к воинским присягам и вообще воинской этике XX–XXI веков. Война есть война. И все же, как и сегодня, право на ношение и использование оружия предполагало целый набор обязанностей. И все они так или иначе сходились на одном – владении собой. Так, уже в мысли Августина и следующих поколений мыслителей складывались рыцарский этос, то есть неписаный кодекс чести, и две правовые категории: «право на войну», лат. ius ad bellum, и «право на войне», лат. ius in bello. Первое нам уже знакомо, второе касалось поведения во время конфликтов и боевых действий. Через голову ренессансных теоретиков вроде Макиавелли и Гуго Гроция и мы с вами – наследники этой многовековой традиции.
Право на ношение и использование оружия предполагало целый набор обязанностей. И все они так или иначе сходились на одном – владении собой.
Поскольку военное сословие принадлежало к христианскому обществу в целом, более того, претендовало на руководство им, религия не могла не отразиться на его этосе. Мы найдем его, конечно же, в рыцарском романе, поэзии и в эпосе. Но еще задолго до них современник Августина поэт Пруденций взял древний эсхиловский сюжет «Семерых против Фив» и описал эту битву как «духовную брань». Нападающие и защитники оказались под его пером Добродетелями и Пороками, а на кону – Душа. Эта «психомахия», битва за душу человека, стала излюбленным сюжетом ученой литературы Средневековья, а из нее, через проповедь, передалась и ментальности воинов, стала частью коллективной системы ценностей.
Под таким специфическим углом зрения любая война превращалась в метафору войны намного более важной, той войны, которую ведут Добро и Зло за душу каждого верующего. И опять же подобные поповские «фантазии» можно было бы игнорировать или прописать по части курьезов и литературных метафор. Мы ведь понимаем, что, вспарывая живот жертве, конник или пехотинец действовал совсем не «метафорически». И все же важно, ради чего он на это шел, так же важно, как знать, ради чего и за кого шли на смерть в обеих мировых войнах. Когда у Спилберга в фильме «Спасти рядового Райана» (1998) снайпер-еврей, глядя в прицел, твердит псалмы, это по-своему средневековый жест. Он был бы понятен любому крестоносцу уже потому, что в псалмах проповедь войны так же сильна, как проповедь мира. И псалмы средневековый мирянин знал не хуже, чем спилберговский снайпер. В XII веке властитель дум своего поколения Бернард Клервосский в специальной проповеди «Похвала новому воинству», этом своеобразном кодексе крестоносца, объявил, что в борьбе против неверных всякое совершенное христианином «человекоубийство», homicidium, превращается в «убийство зла», malicidium, ибо всякий неверный, с оружием выходящий на христиан, не более чем приспешник мирового зла. И это – уже вовсе не метафоры, а благословение убивать, данное святым. Святым, который прекрасно владел пером.
Множество причин историки находят одному из самых удивительных и неоднозначных явлений в средневековой истории – Крестовым походам 1090-х – 1270-х годов. В то время никто не мог позволить себе войну мало-мальски сопоставимого масштаба: это было слишком сложно с точки зрения финансирования и логистики, не говоря уже о стратегии, тактике, минимальном знакомстве с противником. Врага – то есть мусульманского воина и турка-сельджука – знали единицы, побывавшие на Востоке в последней четверти XI века и, конечно, греки, с которыми еще тоже нужно было найти общий язык. Среди всех поводов, «стечений обстоятельств», факторов и катализаторов этой почти что «мировой» войны даже нельзя отобрать ни одного главного за исключением особого статуса палестинских святынь, прежде всего, Гроба Господня, в коллективном воображении западных и восточных христиан. Ложные и правдивые слухи о препонах, чинимых мусульманами на путях паломников, о гонениях на (весьма относительно) братские восточные церкви сами по себе вряд ли подняли бы с насиженных мест толпы простолюдинов и рыцарей. Они, кстати, вначале ни на что не подвигли и королей: завоевывать царство небесное мечом и копьем отправились графы и легкие на подъем, беспокойные норманны. Когда же короли включились, «обет креста» становился делом политическим, но мог быть вызван и особыми обстоятельствами: двадцатрехлетний французский король Людовик VII во время войны с графом Шампани Тибо II сжег прямо в церкви сотни мирных жителей городка Витри, и вымолить прощение за такое злодейство было непросто. Поход стал компромиссом. Его правнук Людовик IX Святой дал обет во время опасной болезни, едва почувствовав надежду на выздоровление.
Слухи о препонах, чинимых мусульманами на путях паломников, о гонениях на братские восточные церкви сами по себе вряд ли подняли бы с насиженных мест толпы простолюдинов и рыцарей.
Церковь могла запретить любому христианину отправиться в заморский путь, но могла и навязать его для искупления греха или серьезного преступления. Схожую морально-оздоровительную функцию выполняли все паломничества. Канонисты разработали в деталях понятие «крестовой индульгенции». Деловитость в этом вопросе дошла до того, что вдохновенный прагматик Иннокентий III разрешил даже выкупать и коммутировать, то есть выменивать, обет. Неудивительно, что с тех пор статус крестового похода, negotium crucis, со всеми его обязательствами и привилегиями, стали периодически получать военные операции против еретиков, северо-восточных «нехристей» вроде пруссов и Литвы и даже просто против политических соперников Римской курии вроде династии Гогенштауфенов, правившей в Германии и в Южной Италии в XII–XIII веках.
Статус крестового похода со всеми обязательствами и привилегиями стали получать военные операции против еретиков, северо-восточных «нехристей» и даже против политических соперников.
Резонно видеть в относительном успехе христиан на Ближнем Востоке в XII веке разрешение внутренних европейских конфликтов, удачный вывод за собственные рубежи буйной феодальной силы, разного рода младших, обделенных наследников незавидных наделов, отчаявшихся высчитывать колена родства при выборе невест. Скрытая и открытая агрессия оказалась, если можно так выразиться, канализированной в благое русло. Возникли и активно развивались христианские государства, Иерусалимское королевство и соседние княжества: Антиохия, Эдесса и Триполи. Причем каждое из них могло опереться на относительно небольшой постоянный гарнизон.
Но представить себе, что крестоносное рыцарство поголовно шло на святой подвиг и на бескорыстное мученичество за веру, так же трудно, как то, что в 1941-м действительно все шли под пули «за Сталина», даже если все искренне шли за Родину. Боевой клич – одно, творящееся в сердце солдата – другое. Уже в первом походе хватало дезертиров, включая одного из зачинщиков – самого Петра Пустынника. Относительная дисциплина и согласие часто оборачивались традиционными феодальными склоками, а те – сговорами с неверными, вчерашними врагами. Конфликт Роланда и Ганелона, лежащий в основе «Песни о Роланде», – поэтическое отражение этой ситуации. Яков Витрийский, побывавший в Святой Земле во время Пятого похода, жаловался, что иные отправлялись туда «из любопытства». Друг и соратник крестоносца Людовика Святого Жуанвиль, тоже крестоносец, подробно описал в его жизнеописании Седьмой поход 1240-х годов, и по его портретам очевидно, что многие просто не посмели перечить глубоко верующему и действительно искавшему христианского подвига государю. Наконец, Четвертый поход 1204–1205 годов, как известно, закончился скандальным разорением Константинополя, великой христианской столицы. Правомерно ли вообще называть крестовым поход, в котором крест пошел против креста? Это разорение раскололо Восток и Запад намного основательнее, чем схизма 1054 года. Во всяком случае, политическому могуществу Восточной империи, ее вере в себя был нанесен удар, от которого она уже не оправилась.
Иногда говорят о том, что колонизация христианами Сирии и Палестины, пусть продержавшаяся относительно недолго, привела к новым контактам с мусульманским миром. Свидетельства таких контактов действительно сохранились. Франкская знать видела в сопернике и нехристе брата по оружию, общая сословная спесь отделяла их от голытьбы и торгашей. Усама ибн Мункыз, посланник Дамасского эмира при дворе короля Фулька Анжуйского в Иерусалиме в 1140–1143 годах, не только дружил с франками, но оставил об этой дружбе уникальное свидетельство – «Книгу назидания» (Китаб аль-Итибар). Однако он знался больше с сыновьями первых крестоносцев, насельниками Святой земли, хранителями и эксплуататорами, а не агрессорами. Один из них, возможно, в порыве дружеской любви, даже предложил Усаме отдать ему сына на воспитание: мол, во Франции из него сделают человека, настоящего рыцаря. Интересно, насколько искренним было такое предложение: франк, называвший Усаму рыцарем вполне искренне, конечно, не требовал от него обращения в свою веру, а вел диалог как бы поверх религиозных убеждений, примерно так же, как можем вести его сегодня мы, в том числе не поступаясь своими религиозными принципами. Но можно ли было стать рыцарем, не став христианином, во Франции XII столетия?
Все же отношения завоевателей и ждущих реванша побежденных меньше располагают к сотрудничеству, чем, скажем, возведенная в принцип веротерпимость. Ничего подобного идея крестоносного движения не предполагала, даже если Ричард Львиное Сердце по-настоящему ценил своего победоносного противника Салах ад-Дина. К противостоянию Креста и Полумесяца прибавился еще и усугубившийся антииудаизм, средневековый предшественник антисемитизма. Лишь император Фридрих II (1220–1250), выросший в многоязычной и многоконфессиональной Южной Италии, во время своего крестового похода 1228–1229 годов, готов был не только воевать, но и договариваться. Но его симпатии к мусульманам и иудеям в то время поняли и приняли немногие, несмотря на то что по договору с султаном Египта Маликом аль-Камилем Иерусалим, Вифлеем и Назарет, к тому времени отвоеванные исламом, вновь были открыты христианским паломникам. Но договор был заключен крестоносцем, отлученным от церкви…
Мусульманский мир сохранил восторженную память об этом веротерпимом, любознательном и куртуазном римском императоре из династии Гогенштауфенов, а христианский Запад – о великодушном и рыцарственном Саладине. Правда, запомнили рыцарственность последнего, но на всякий случай позабыли, что, взяв христианский Иерусалим, тот пощадил христиан, хотя мусульмане помнили о резне, учиненной в святом городе крестоносцами веком раньше. Старый Иерусалим по сей день помнит о том столетии, когда он принадлежал христианам: такой концентрации романских церквей XII века не найти в Европе. Это и понятно: все ордена и крупные страны стремились засвидетельствовать свое присутствие в Святой земле, на той земле, по которой ходил Спаситель. В личной папской капелле св. Лаврентия в римском Латеранском дворце к середине столетия скопилась аккуратно разложенная перед древней иконой Спаса коллекция камней, собранных в святых местах: «из святого Вифлеема, из хлева, в котором возлежал Младенец-Христос, с горы Фавор, на которой Он преобразился, с Масличной горы, с места, называемого Лифостротон, из колонны, к которой Христос был привязан, с Голгофы, от Древа Креста Господня, от копья, которым проткнули Его бок, от Гроба Господня, от могильного камня, на котором Ангел встретил Жен-Мироносиц, от горы Сион, от горы Синай, от гроба Девы Марии». Достойный каталог, педантично представленный вхожим в курию монахом Николаем Маньякуцией. Наряду с великими реликвиями вроде пуповины Иисуса, частицы Честного Древа эта коллекция не только иллюстрировала зримо евангельскую историю, но и в какой-то степени превращала в Иерусалим сам папский дворец. Карты паломников, ходившие по всей Европе (илл. 19), довольно четко изображали топографию священного города, где каждый камень был так же крепко увязан с евангельской историей, как и сегодня: нынешние многочисленные (довольно дорогостоящие) гиды – прямые наследники паломнических служб далекого прошлого.
И все же в первом поколении воинов, взявшем Иерусалим, были рыцари, воспринявшие дело по-настоящему всерьез. Около 1120 года прибывшему в Палестину шампанскому рыцарю Гуго де Пену пришла в голову мысль, что следует организовать отряд для защиты паломников, независимый от каноников Гроба Господня. Король Балдуин II отнесся к начинанию так серьезно, что выделил девяти рыцарям этого отряда часть собственного дворца, располагавшегося на месте Храма Соломона: ни много ни мало Купол Скалы, «Дальнюю Мечеть», одну из трех святынь ислама (илл. 20). Поэтому эти рыцари стали называть себя «бедными Христовыми рыцарями Храма Соломона». Родственник Гуго Бернард Клервосский через несколько лет авторитетно благословил возникший орден, и тот получил официальное церковное признание. Совмещая глубокую религиозность с воинской ответственностью, орден за счет посыпавшихся со всех сторон дарений в считаные годы превратился в мощную силу и стал образцом монашеско-военного объединения. Его конечной целью стало благоденствие христианских государств Палестины и безопасность святынь. Авторитет Ордена Храма, тамплиеров, зиждился прежде всего не на знаменитой финансовой сети. Короли доверяли ему хранение казны, но банкирами Европы они все же не были, потому что не давали деньги в рост и потому, что эти «спартанцы» в традиционной для их сословия роскоши не нуждались. Этот авторитет продержался дольше, чем христианская Палестина, исчезнувшая с падением Акры в 1291 году. Более того, пусть трансформировавшись и даже превратившись в прекрасный миф, он дожил до Нового времени в орденах Подвязки в Англии, Золотого руна в Бургундии и других подобных придворных объединениях, периодически задумывавших отвоевание христианских земель сначала у арабов, затем у турок.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, но литургия, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, потому что литургия, каждодневное служение Христу молитвой, была для них не рутиной, а делом сердца, как для монахов, но, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой. Если бой отнимал у тамплиера возможность присутствовать на мессе, по уставу он должен был вычитать определенное число «Отче наш». Уникальная французская рукопись третьей четверти XII века, хранящаяся сегодня в замке Шантийи, сохранила тексты и точную нотацию их богослужения. Ее расшифровка Марселем Пересом и исполнение ансамблем Organum позволяют не только на словах узнать о духовности этих рыцарей, но даже услышать ее звучание в достаточно серьезной с точки зрения музыковедения реконструкции. В частности, специфическая средневековая ритмика, скандирование стихов, называвшееся tripudium, предполагала не просто отсчет такта, например, рукой регента, но легкое раскачивание тела певчего. Этот прием в церковном хоровом пении можно встретить и сегодня. Чисто музыкальный эффект его, конечно, не расслышать в записи, но важно напрячь воображение и представить себе, как эти воины медленно поют наизусть песнопения, и эти их раскачивания, навязывая слаженный ритм, возможно, в чем-то сродни боевому маршу. Среди достаточно традиционных латинских молитв, основанных на обиходе храма Гроба Господня и псалмах, есть удивительный антифон: «Дай, Господи, мир во дни наши, ибо нет никого, кто за нас постоит, если не ты, Боже наш». Он пропевался со стихами из Псалма 121: «Да будет мир в стенах твоих, благоденствие – в чертогах твоих! Ради братьев моих и ближних моих говорю я: “мир тебе! Ради дома Господа, Бога нашего, желаю блага тебе”» (Пс. 121: 7–9). И завершали, немного вернувшись назад: «Просите мира Иерусалиму: да благоденствуют любящие тебя!» Один или два голоса вели тему, остальные басы держали иссон, гулко присоединяясь к словам этого по-настоящему иерусалимского псалма. Прося мира, а не войны…
Скромное обаяние знати
На войне как на войне. В Средние века тоже. Находилось место патриотизму и высоким христианским идеалам, кодексу чести и аскезе. Находилось место сговору, трусости и предательству, жестокости и дикости, такой же бессмысленной и беспощадной, как в XX веке, пусть и не такой разрушительной и масштабной. Ответ и за то, и за другое перед людьми и перед Богом держало военное сословие. Как в общем-то и всегда. Но вся эта рать не во всякие времена – знать. Например, сегодня. Например, в Древнем Риме. Аристократия Нового времени, безусловно, и по крови, и по духу – наследница средневековых сеньоров, рыцарей и кастелянов. Так называемые элиты Новейшего времени уже в намного меньшей мере наследницы аристократии – в силу событий и процессов двадцатого столетия, которое Эрик Хобсбаум не зря окрестил разломанным временем. А значит, нам стоит задуматься над тем, кто именно правил средневековым миром и почему, чем мы похожи на них, а чем – нет.
За хронологическими границами Средневековья воинство в его верхних эшелонах, естественно, входило и входит в число привилегированных сословий или как минимум обладает авторитетом и политическим весом. Но гражданское общество потому и называется так, что во главе угла не бойцовские качества индивида и не количество боеголовок, а система ценностей, разумно учитывающая все стороны мирной жизни человека. Мы имеем право образно назвать Средневековье «эпохой рыцарства», но вряд назовем Рим «эпохой ораторов», а наше время, в зависимости от симпатий или антипатий, – «эпохой парламентов» или «эрой силовиков». Если начать с понятий средневековой истории, рыцарство очень близко знати, но все же не синоним. Слово «рыцарь» мы заимствовали у поляков (ryzerz), поляки – у немцев (Ritter), а те перевели французское chevalier. Таким образом, рыцарь – вооруженный всадник. Такое сословие существовало и у римлян. Подобно тому, как в Средние века обряд посвящения в рыцари представлял собой символическое опоясывание мечом и переход в новую возрастную категорию, в новое качество, так и в Риме молодой человек, получавший пояс, cingulum, становился магистратом, должностным лицом. Но в Средние века воинское звание – не должность в системе организации общества и государства, а скорее достоинство, статус, судьба, предначертанная на небесах.
Из века в век рыцарство стремилось закрепить за собой право войны и мира, право на насилие считая своей привилегией. Его история – череда компромиссов между необходимостью кооптировать новых талантливых членов и тенденцией к замыканию своих рядов в рамках более или менее большого числа семей, способных отвечать за своих отпрысков, выстраивать внутри себя дружеские и семейные связи. К этому прибавлялась как бы идеологическая рама, которую мы можем условно назвать куртуазной или рыцарской культурой. Мы, однако, уже видели, сколь велик в христианском обществе развитого Средневековья страх перед инцестом, поэтому замкнутость рыцарства, а значит, и его «знатность», аристократичность, оставались довольно относительными. Наконец, с ростом городов этой самой знати по всем статьям на пятки стали наступать стремившиеся во всем им подражать выходцы из простонародья, добившиеся богатства, знаний и даже славы собственными силами, те, кого мы за неимением лучшего называем городской верхушкой, городским патрициатом или бюргерством.
После столетий развития, сплавившего остатки римских институтов с германским культом войны, в XI–XII веках Европа пришла к тому состоянию, когда знать стала полностью контролировать рыцарство, наделила его собственной идеологией, а оно, в свою очередь, стало военным выражением знатности. Рыцарь отныне был не только, а иногда и не столько конным воином, но признанным членом знати. Слово «рыцарь», лат. miles, стало титулом. Если в раннее Средневековье, до XI века, хронисты еще называли конников точным латинским словом equites, то теперь и вплоть до Нового времени – miles, буквально просто «воин» – именно рыцарь на коне, в отличие от скромной пехоты – pedites. Значение последних для закрепления любой победы никто не отрицал. Более того, и рыцари нередко спешивались, а некоторые умели ловко воевать на земле даже в латах, не говоря уже о кольчугах. Но все же от решительной, но кровавой победы нормандцев при Гастингсе (1066) до фиаско при Азенкуре (1415) рыцарство всегда оставалось на первом плане в воображении современников и в памяти потомков.
В XI–XII веках Европа пришла к тому состоянию, когда знать стала полностью контролировать рыцарство, наделила его собственной идеологией, а оно стало военным выражением знатности.
Чтобы понять, как военное дело обрело общественный статус, попробуем взглянуть на бойца XI–XV веков. Вначале это конник, одетый в кольчугу килограммов десять весом и в остроконечном шлеме, прикрывавшем нос. Его оружие – копье в два с половиной метра, остроконечный щит и обоюдоострый меч средней длины. Его конь натренирован не бояться лязга и грохота сражения (при съемках фильмов, вроде брессоновского «Ланселота Озерного» в 1974 году, такая выучка занимала месяцы). Снаряжение, о чем мы уже немного говорили, постепенно обретало такие формы, при которых всадник сливался с конем и превращался в средневековый танк. Герцог Нормандии Вильгельм Завоеватель коней ценил так высоко, что об этом знала вся Франция, поэтому союзники снарядили его войско прекрасной конницей. Неслучайно именно в связи с английской операцией источники впервые сохранили имена некоторых жеребцов. Удачная лобовая атака закованных в тяжелые латы рыцарей не просто прорывала первые ряды обороны противника, но и деморализовывала его войско. Более того, еще германцы не отличались изрядной способностью собирать воедино разбитые ряды. Случаев бегства врассыпную предостаточно и в войнах позднего Средневековья. Зато и битва обычно заканчивалась без какого-либо страшного кровопролития. Если тяжелый рыцарь падал и рядом не оказывалось его оруженосца, он подвергал жизнь серьезному риску – как из-за падения, так и из-за тяжести лат. Тогда пехотинец мог пустить в ход тонкий кинжал, проникавший в любые щели, но вовсе не для убийства, а для угрозы: настоящей добычей была не смерть, а сама жизнь рыцаря, за которую резонно можно было ждать выкупа. Щит и знамя на древке подсказывали любому, кто перед ним, его принадлежность к линьяжу, вассальные отношения по отношению к сеньору. И каждой рыцарской жизни по всем этим геральдическим знакам отличия можно было назначить цену. Даже оруженосец, изначально попросту слуга, в эпоху расцвета, с XII века, поднял свой статус: обычно это был молодой человек благородного происхождения, ждущий посвящения и проходящий годы учения при родственнике (часто – при дяде по материнской линии) или при сюзерене.
Настоящей добычей была не смерть, а жизнь рыцаря, за которую резонно можно было ждать выкупа. Рыцарской жизни можно было назначить цену по геральдическим знакам отличия.
Ритуализация различных сторон жизни средневекового человека коснулась и знати. Посвящение в рыцари стало, если воспользоваться терминологией антропологов, одновременно обрядом перехода и обрядом инициации, перехода от юности к зрелости, от ученичества – к мастерству. Схожие обряды свойственны и жизни ремесленников, с их экзаменационными «шедеврами», и университетам с защитами диссертаций и ритуальными застольями. По поздним источникам, посвящение выглядит как попытка Церкви максимально христианизировать восходящий к языческой германской древности обычай вручения оружия молодым воинам, их введения в дружину. Но тексты выдают желаемое за действительное. На самом деле, как всякий развитый общественный институт, знать стремилась к самостоятельности и независимости от других, пусть отчасти дружественных и ей самой необходимых институтов. Этой цели и служил любой обряд. Старофранцузский глагол adouber, зафиксированный «Песнью о Роланде» около 1100 года, восходил к франкскому dubban и означал удар плоской стороной меча по плечу: символически этот жест и означал введение юноши в строй полноправных бойцов, боевое крещение. Так вскоре назвали и ритуал: adoubement. А еще через столетие, в середине XIII века, то же слово уже описывало рыцарское обмундирование и вообще красоту знатного воина. Вначале вручение оружия никак не связывалось с богослужением. Шпоры пристегивал кто-то из благородных мирян, часто родственник. Но в эпоху расцвета эти действия стали сопровождать церковным благословением. Священник клал меч на алтарь и потом возвращал воину уже в новом качестве, с новой «харизмой». Следует учесть, что рукоять, как и пряжка пояса знатного воина, нередко хранила внутри мощи святых. На одну такую пряжку из Британского музея (илл. 21), достойную пояса или нагрудника какого-нибудь франкского короля или военачальника, жившего около 600 года, ушел фунт золота, под тремя засовчиками на задней крышке в ней можно было спрятать победоносные реликвии; орнамент, кажущийся с непривычки полным хаосом, на самом деле ловко скрывает в себе звериные мотивы, с очевидной оберегающей (апотропеической) функцией.
Знать стремилась к самостоятельности и независимости от других, пусть отчасти дружественных и ей самой необходимых, институтов. Этой цели и служил любой обряд.
Омовение, изначально чисто светское, инстинктивно-утилитарное, переосмыслили опять же в христианских тонах: аналогия с очистительным крещением бросалась в глаза. В XII веке добавился ночной дозор в молитвенном бдении. Заканчивалось все празднеством, которое должно было соответствовать общественному престижу дома. Немудрено, что посвящение старшего сына считалось одним из четырех поводов для дополнительного налога с вассалов и сервов, наряду со свадьбой, крестовым походом и выкупом из плена. Стоила эта радость все равно так дорого, что многие оруженосцы предпочитали оставаться в своем ранге, не дерзая на большее. Так появились английские эсквайры, от лат. scutarii, «щитоносцы», с 1460 года закрепившие титул в официальной иерархии, во Франции – дамуазо, в Италии – донцелли, от уменьшительного латинского domnicellus, что-то вроде нашего «сударя». Мелкое дворянство Нового времени – по большей части их потомки.