Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Средневековье крупным планом - Олег Сергеевич Воскобойников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Средневековые историки и мыслители интересовались деяниями, подвигами, катастрофами. Живопись и пластика только накануне Возрождения обратились к природе и к реальной жизни человека.

И все же. Многие каждодневные практики, материальные условия жизни и возникающие из них представления средневековых людей о себе и окружающем мире известны и заслуживают нашего внимания. Как я намекнул вначале, ритм лежит в основе человеческого существования, и о нем можно поразмышлять. Элиас Канетти, мыслитель, любивший колкие парадоксы, писал, что «ритм – изначально ритм ударов ног»[3]. Он имел в виду и топот бунтующей толпы, в котором ему чудился гул всего его трагического – двадцатого – столетия, и хака, военный танец новозеландских маори. Ритм вездесущ в животном мире, он слышится, даже когда ты наедине с собой, потому что биение сердца – ритм жизни. Пока есть ритм, есть жизнь, даже если нет топота. Аритмия беспокоит врача и пациента. Политик обещает подчинить структурные или не структурные реформы определенному, заранее продуманному и согласованному ритму. Ритм жизни трудяги и бизнесмена так же непреложен, как смена времен года и властей предержащих, церковный календарь или череда рифм в стихотворении. Даже наши светские и религиозные праздники, эти дырки во времени, и те распределяются в году так, чтобы ритмизировать сам отдых гражданина, периодически давая передышку в марафоне. Человеку, как любому живому существу, нужна повторяемость, узнавать для него зачастую важнее, чем познавать, а привычка веками противоборствует с любопытством, не только со счастьем.

Отношение к ходьбе в Средние века имеет мало общего с нынешним, потому что человек того времени в первую очередь пешеход, а человек на коне, всадник – не такой, как все, он из знати.

Все эти философические трюизмы нетрудно было бы подкрепить солидными научными ссылками. Но я не пишу историю ритмов (которая, впрочем, еще не написана). Мне только важно подчеркнуть их важность для понимания жизненного уклада средневековых европейцев в его устойчивости, в исключительно медленной в сравнении с нашим трансформации. Задавая Средневековью волнующие нас вопросы, оперируя привычными нам словами, мы должны понимать, что слова эти не невинны и что значения их, при видимой схожести, сильно изменились за прошедшие века. Никаких «социальных» или «культурных» ритмов Средневековье не знало, а греческое слово rhythmus относилось к поэзии и музыке. Тем не менее, если мысленно сблизить, например, ритм и ритуал (этимологически не связанные), мы уже многое в Средневековье поймем.

Почему бы, собственно, не начать с тех же шагов, приглянувшихся Канетти? Купцы и паломники пересекали огромные расстояния: на лошади, муле, осле, корабле и, конечно, пешком. Отношение к ходьбе в Средние века имеет мало общего с нынешним, потому что человек того времени в первую очередь пешеход, а человек на коне, всадник – не такой, как все, он из знати. (Этот контраст уловил и отлично показал Алексей Герман в ленте «Трудно быть богом».) Отношение между путником и его дорогой намного более персонально и естественно, чем у среднего современного европейца: даже если мы не спешим на работу, а путешествуем, дорога в одинаковой мере соединяет и разъединяет. Она – километраж между пунктами назначения, линия на карте, а в последние годы она и вовсе заменена стрелкой на экране навигатора. В Средние века дороги редки, неудобны и опасны. Зато любая из них – серия следующих друг за другом мест, локусов. Каждая деревня, каждый перекресток, монастырь, мост, городок или холм, встречающиеся на пути, – реперная точка, место встречи, событие. И обычная средневековая дорога, подчеркиваю, рассчитана на пешехода, в крайнем случае на гужевую лошадь, потому что всадники, например королевская дружина, поскачут напролом, полем. Человек же именно шагает, открывая для себя мир вокруг тропы воочию, познает его мускульной силой (илл. 5). Крепкие ноги и легкие – великое достоинство и работника, и путника, и всадника (напомню, лошадь – не автомобиль). Расстояния при отсутствии единой системы мер измерялись пешим или, реже, конным дневным переходом, который варьировался от 20 до 40 километров. Паломнические пути пересекали в последние века Средневековья фактически всю Европу, и роль этих пеших дорог в ее истории трудно переоценить. Более того, дороги в далекую Компостелу, на поклонение мощам апостола Иакова, остаются по сей день одним из самых живых свидетельств великой эпохи пешехода. Во всяком случае, именно у Портика Славы этого великого собора Сантьяго-де-Компостела, глядя на паломников (и туристов), прошедших сотни километров, веришь, что мы еще не разучились ходить.

Что может быть ритмичнее и привычнее шага?

Естественно, смена времен года, света и темноты, тепла и холода, добрых урожаев и голода, мира и войны. Дневное время делилось не на одинаковые промежутки в течение года. Монастырский день распределялся по молитвенным «часам», унаследовавшим римские «стражи» – третий, шестой и т. д. На общую молитву по-хорошему полагалось вставать и ночью, но это упражнение вовсе не было победой над тьмой, которая в целом вселяла страх. Родившись в средиземноморском мире, христианство пришло на север, а северяне привычны к почти белым ночам летом и к почти черным дням зимой. Ясно, что связанные с этим ментальные стереотипы тоже разнились, хотя вычленить их в текстах непросто.

Время Церкви накладывалось на ритмы аграрного общества, подчинявшиеся естественному ходу времени – посадки, рост, урожай, воспроизводство скота.

Не только до изобретения механических часов в конце XIII века, но и после их повсеместного распространения, в XIV–XV веках, время Церкви сохраняло огромное влияние. Распространение в зажиточной среде часословов, иногда богато иллюстрированных, свидетельствует о том, что молитвенные практики, полностью определявшие распорядок дня, недели и года клириков, были популярны и в миру. Однако следует констатировать очень важный феномен: время Церкви накладывалось на ритмы аграрного общества, подчинявшиеся естественному ходу времени – посадки, рост, урожай, воспроизводство скота. Крестьянин пребывал в вечной борьбе за выживание семьи и хозяйства. Природа ему и друг, и враг, как и сеньор. Короткими зимними днями мужчины подрезали деревья, вели подготовительные работы на земле, латали, мастерили. Летом вся деревня выходила в нужные недели, особенно важна была солидарность во время сбора урожая. Нетрудно догадаться, что этот ритм оставался неизменным тысячелетиями.

Абсолютно универсальная, такая общая схема, конечно, была принята Церковью. За днями сохранили даже языческие названия, а к языческим же знакам зодиака присовокупили определенные виды ежемесячных занятий. Вместе двенадцать таких бытовых «картинок» давали любому зрителю, образованному и необразованному, уверенность, что он ведет себя правильно. Этот двойной образный календарь, с зодиаком и месячными трудами, стали высекать в камне на порталах всех значительных церквей, в красках изображать на стенах и в религиозных книгах, прежде всего литургических сакраментариях и псалтирях (илл. 6). Тем самым Церковь указывала мирянам, что их привычный жизненный ритм вписан в судьбы мира. Ежегодно переживаемая христианином евангельская история, от Благовещения до Успения Богоматери, тоже распределялась по праздникам и постам. В евангельскую историю вклинивались праздники особо почитаемых в конкретный период и на конкретной земле святых, местных или общехристианских. Всякий праздник святого был поводом попросить его поддержки в соответствующем начинании или в излечении какой-нибудь болезни. Можно было попросить помочь роженице или ходатайствовать перед Всевышним за усопшего.

Календарь – всегда предмет отношений власти…

Работа в воскресенье осуждалась строго, в XIV–XV веках верующих уверяли, что каждый забитый ими гвоздь вонзается в тело Распятого.

Не будем, однако, забывать, что календарь – всегда предмет отношений власти. Управляющий временем управляет людьми. Неслучайно ведь в постсоветских школьных и университетских аудиториях на «месте Ленина», над доской и за спиной преподавателя, стали вешать часы, будто смотреть на них нужно не учителю, ведущему занятие, а ученикам, дожидающимся перемены: зато они предъявляли аудитории власть преподавателя. Все революционные режимы, начиная с Юлия Цезаря и заканчивая Муссолини, стремились вмешиваться в ход времени, давая новые имена дням и месяцам, перекраивая их расчет, начиная новые эры и ставя точку на старых. Если средневековая Церковь сначала этого не сделала, она не менее отчетливо давала понять верующему, что время – божье творение и что она, Церковь, призвана управлять им здесь, на земле. Неделя, унаследованная от Античности, была переосмыслена в христианском духе. Уже Иисус, как известно, отчасти игнорировал субботу. Вследствие этого христианская традиция сместила акцент на воскресенье, «день Господень». В этот день сам Творец почил, завершив в шесть дней сотворение мира и человека. Работа в воскресенье осуждалась строго, в XIV–XV веках верующих уверяли, что каждый забитый ими гвоздь вонзается в тело Распятого. Настойчивость проповедников и соответствующая весьма изобретательная иконография указывают на то, что любителей преступать запрет хватало. Сначала металлические била, затем колокола напоминали о том, что они живут во времени Церкви, напоминали всем без исключения, в том числе тем, кто отлынивал от мессы. Когда купец и ремесленник достаточно укрепились, когда интересы их спустились с небес на землю, когда их время фактически пришло в противоречие с временем Церкви и ритмами веры, они тоже воспользовались куполами. Только их звон отмерял теперь оплачиваемые часы работы, а не часы молитвы. Но эта революция произошла лишь в конце Средневековья. Причем, заметим, что механические часы сохранились, но фабричные гудки, эти наследники средневековых цеховых колоколов, ушли в прошлое. А вот бой церковного колокола, пусть и чаще всего запрограммированного часовой электроникой, – такой же привычный сегодня на Западе звук, как гул сирены скорой помощи.

Теперь поговорим о труде. Все мы понимаем, что его условия, как и его результаты и значение в жизни общества, сильно отличаются в разные эпохи и на разных сторонах света. Но нужно также уточнить, что само понятие труда, более или менее общепринятое сегодня в европейской цивилизации, возникло на заре Нового времени и поэтому может считаться одним из самых интересных проявлений наследия Средневековья. Действительно, именно в XV веке в ряде стран распространяется такой привычный нам феномен, как заработная плата. Вместе с тем и слово ««труд» в разных европейских языках прошло различные пути развития, впитывая, соответственно, и разные представления людей о том, чем они, собственно, занимаются.

Например, французский глагол travailler, зафиксированный в конце XI века, – калька с кухонно-латинского tripaliare: пытать с помощью trepalium – рода дыбы. Уже в XIII веке и глагол, и соответствующее существительное стали обозначать и тяготы труда, и его продукт, но и оскорбления, удары, дыбу. Даже в наше время глагол «работать» и в России, и во Франции используется в боевых искусствах (например, «работать в голову»). Французский travail обозначает родовые схватки. Итальянское travaglio по-прежнему соединяет в себе муки, болезнь и изнурительный труд, хотя во французском и испанском отрицательные нюансы в основном ушли. Другие термины, напротив, не имея подобных противоречивых значений, говорят о творчестве, созидании, как немецкое Werk или английское work, либо о труде на земле, как итальянское lavoro. Немецкое Arbeit, «работа», в современном японском означает поденщину, что можно сравнить с привычным нам «гастарбайтером». Откуда подобные заимствования? Наконец, французское ouvrier, испанское obrero, итальянское operaio – «рабочий» – восходят к старому доброму латинскому opus: «труд», «произведение».

Дело в том, что всякая цивилизация не просто «трудится» и организует индивидуальный и коллективный труд на более или менее разумных, гуманных, антигуманных или зверских основаниях. Будучи ценностью ощутимой и каждодневной, наряду с семьей, землей и небесами, труд входит и в систему коллективных представлений, складывающихся и трансформирующихся веками. Можно смело утверждать, что примерно в VIII–XV веках труд в современном понимании, то есть связь человека и орудия труда, постепенно обрел социальные и материальные формы, унаследованные эпохой фабрик. В этих формах, что не менее важно для истории нашей цивилизации, он закрепился в сознании интеллектуалов и самих тружеников. Согласимся, это немалый долг, которым мы обязаны такому далекому прошлому, обычно этого не сознавая. Наши учебники, повествуя о смене рабовладельческого хозяйства феодальным землевладением, нередко скрывают эту простую истину за набившими оскомину схемами и «закономерностями» развития «производительных сил». Ни бытовое рабство, ни невольничьи рынки не исчезли при феодализме, только к латинскому servus («раб») прибавился этноним sclavus, «славянин», давший соответствующий термин современным западноевропейским языкам, поскольку нашими далекими предками часто торговали. Тем не менее созидательной основой бытия рабский труд быть перестал в конце Античности.

Библия оставила Средневековью неоднозначную оценку труда. Бог, открывая историю, начал с того, что взялся за дело; шесть дней Он именно трудился, не чего-то ради, без усилий, а исключительно по собственной благости. Выражение «И увидел Бог, что это хорошо», идущее рефреном в первой главе Книги Бытия, указывает одновременно и на радость труда, и на удовлетворенность его результатом, а в конечном счете оно благословляет тварный космос. Адаму, возможно, тоже предназначался какой-то приятный труд например, давать имена животным и растениям, чтить своего Творца, что-то еще. Грехопадение перевернуло систему райских ценностей с ног на голову, и для обоих грешников труд стал наказанием. Этот парадокс сохранился не только на средневековые столетия, но – пусть сильно видоизменившись – дожил в коллективной психологии до наших дней. Отсюда законодательно фиксированные отпуска и праздники. Даже в качестве наказания труд иудеями считался задачей, сформулированной религией, благословленным. Но пришел Иисус. Он не осуждал тружеников, но в Евангелиях нет и следа того, чтобы Он когда-нибудь брался за плуг или вообще что-либо делал руками. Из тружеников, а не из бродяг Он набрал учеников и увел с собой бродяжничать. Оказавшись в гостях у сестер, работящей Марфы и «созерцательной» – по-нашему бездельницы – Марии, Иисус похвалил вторую. Не парадокс ли? Апостол Павел, как известно, многое скорректировал в евангельском учении, но и его послания, как и его мысли и предписания, вошли в канон Нового Завета, став предметом неустанного размышления христианской мысли.

Что же спасает человека? каждодневный искупительный труд или молитва, любовь к богу и милосердие к ближнему?

Если труженики в Средние века всегда составляли большинство, то «сливками» общества было монашество. И его отношение к труду тоже веками сохраняло двойственные черты. «Устав св. Бенедикта» физический труд предписывал и частично регламентировал. Тяжелым, но благодатным физическим трудом считалось переписывание книг: сотня строк составляла дневную норму. Основатели монашества и опытные аббаты прекрасно знали все опасности праздности и связанного с ней распространенного порока уныния. Однако следование христианским принципам бедности, аскеза входили в противоречие с трудом, во-первых, потому, что вовсе не были физически простым, легко переносимым упражнением, во-вторых, потому, что труд в конце концов приводил к производству и скапливанию материальных благ внутри монастырского микромира. В результате монашеству приходилось регулярно браться за реформирование самого себя, чтобы соответствовать высокому статусу. В начале XIII века реакцией на этот внутренний конфликт в «сливках» стали два нищенствующих ордена, францисканцев и доминиканцев, которые решились полностью посвятить себя проповеди евангельской бедности в рамках католического правоверия. Франциск Ассизский, из купеческой семьи и совсем не бездельник, в начале своего подвижничества восстанавливал обветшавшие церкви, следовательно, и тягой к труду, и соответствующими навыками обладал. Но желание идти за Христом вплоть до креста возобладало, и он сделал мир вокруг себя пустыней испытаний. Удивительно, что тот самый мир, в котором он жил, полным ходом формировавший современную систему ценностей, мир работяг и дельцов, одновременно смеялся над его учениками, этими новоявленными «апостолами», но не боялся называть Франциска святым уже при жизни. Видимо, потому, что миру работяг нужна была мечта о чем-то большем, чем заработок. И потому еще, что зарабатывание хлеба насущного не давало гарантированную путевку ни в рай, ни даже в чистилище.

Основатели монашества и опытные аббаты знали все опасности праздности и связанного с ней порока уныния. Однако следование христианским принципам бедности, аскеза входили в противоречие с трудом.

Средневековый мир, аграрный и в деревне, и в городе, столетиями скорее выживал, чем жил. Он боролся с окружающей природой, отвоевывая у нее пространство для жизни: отсюда привычные нам на Западе «берги» (горы или холмы), «дорфы» (деревни), «форды» («броды»), итальянские «виллановы» и французские «вильневы» и «шатонефы» – «новые города», «новые деревни», «новые замки». Вспомним, наконец, фактически отнятые у моря польдеры Фландрии и Зеландии. Все это воспоминания о земле, отобранной человеком у леса, воды или болота, освоенной и застроенной. Боролся сельский мир и с человеческой опасностью, приходившей извне, от арабов на юге до викингов на севере, и, наконец, с самим собой: сеньор, сельская община, приходской священник – все чего-то ждали. Стремление к полной хозяйственной независимости, замкнутости, автаркии, было очень сильно здесь и, возможно, связано в целом с психологией крестьянина, человека, живущего на своей земле и не нуждающегося в другой. Не умея читать и писать, он периодически умел потребовать от местной власти, церковной или светской, зафиксировать обещание на пергамене, а пергаменную грамоту скрепить вислой печатью[4]. Обилие подобных писаных «обычаев» указывает на то, как важна была для этого мира иллюзия неизменности ритмов, прав и обязанностей. К психологическим основаниям прибавлялась слабость перед капризами природы и сложность какой-либо дальней коммуникации, которая могла бы помочь в случае катаклизмов природных и человеческих. Сложность усугублялась тем, что не только один аббат или граф мог владеть множеством сел или городов, но и у одного села и одного города могло быть сразу несколько сеньоров.

И все же деревня, при всех региональных отличиях в ее облике, деревня, известная нам сегодня, – это изобретение средневековое. Вопрос лишь в настройке чувствительности нашей памяти. Почему? Земля – основа всего в Средние века. Это главная материальная ценность, на ней строятся экономические и социальные отношения. Поэтому любые изменения в технике ее обработки имели большое историческое значение, многое меняли в рутине. Асимметричный колесный плуг, с отвалом и железным сошником на конце, сменил простую соху и резко повысил эффективность крестьянского труда уже до 1000 года. Эта четырехколесная «каррука» могла осилить тяжелые наносные, каменистые, сухие почвы, а значит, у крестьянина и сеньора появились новые варианты развития хозяйства вширь. Отвал поднимал и отваливал борозду, улучшая дренаж, что важно в северном влажном климате, и экономил силы и время пахаря, которому прежде приходилось пахать сеткой. Борозда стала глубже, земля – более рыхлой, следовательно основательнее пропитанной традиционными удобрениями: отходами домашнего хозяйства, навозом, золой. Семя оказалось лучше защищенным от ветра и птиц, результат – более высокие урожаи. К этому прибавился прогресс в упряжи и вообще в использовании тягловой силы, от хомутов и подков до ярма и бороны, впервые изображенной на так называемом «Ковре из Байе» в конце XI века (илл. 7). Современного типа конскую упряжь, пришедшую, видимо, из Азии, можно видеть на каролингской миниатюре, созданной около 800 года. Чуть позже лошадь подковали. Эффективность лошадиной силы возросла в несколько раз, в перевозке грузов прежде всего, но и в поле. А лошадь, напомню, намного быстрее быка, следовательно, с новым «грузовиком» возросла и «скорость» повседневной жизни человека. Трехполье по схеме «пар – озимые – яровые» в долгосрочной перспективе оказалось намного более гибкой, хоть и более требовательной системой, чем двуполье. Полбу сменили яровая и озимая пшеница, появление в поле лошади привело к распространению пришедшего с Востока овса. Лучше стало питание скота, рацион крестьянина диверсифицировался, стал более сбалансированным и богатым протеинами. Помимо кормовых культур, новый севооборот позволил высаживать и овощные, и технические культуры, вроде красителей – марены и вайды. Весенние посадки зерновых возможны были только в прохладном климате, за исключением отдельных крупных областей на севере Испании, в Провансе и в долине По. Поэтому уже в раннее Средневековье, когда трехполье стало активно распространяться, векторы экономической жизни стали смещаться из Средиземноморья к северу от Альп, в долины крупных европейских рек.

Деревня, известная нам сегодня, – изобретение средневековое. Земля – основа всего в Средние века, поэтому любые изменения в технике ее обработки многое меняли в рутине.

В середине XI века латинская поэма о приключениях рыцаря Руодлиба, сегодня почти никому не известная, хотя и переведенная на русский Михаилом Гаспаровым, показывает нам, видимо, относительно типичную зажиточную германскую деревню в момент такого экономического подъема. Она не маленькая, здесь есть все виды домашней живности, в хозяйстве участвует множество рабочих и помощников. Производство идет успешно, потому что идет и торговля, а значит, есть излишки. Дома строятся вокруг дворов с конюшнями, амбарами, складами и отхожими местами. Хватает еды, включая мясо, по праздникам пьют вино и медовуху, девицы рядятся в меха, а пришельцу почета ради выносят позолоченную резную чашу из орехового дерева. При всем том хватает и разного рода грязи и грубости в обращении. Все эти детали недолго списать на «литературность» и на прагматические задачи анонимного автора-клирика. Однако, в отличие некоторых других памятников, касающихся крестьянского быта, вроде замечательного английского «Видения о Петре Пахаре» Вильяма Ленгленда (1370–1390), у «Руодлиба» не было никаких морализаторских задач. Он просто хотел развлечь читателя занимательной историей, разворачивающейся на фоне узнаваемого природного и человеческого ландшафта. И констатация этой узнаваемости для историка принципиально важна. Если мы сравним «повседневность» «Руодлиба» с «повседневностью», скажем, «Салической правды», памятника правового характера, зафиксировавшего быт франков VI века, то увидим изменения невооруженным глазом. Например, о боронящей кобыле наша поэма (стихи 468–469) говорит как о чем-то само собой разумеющемся. Видели их и современники: в предприимчивых героях «Руодлиба», веком раньше ли, веком позже, нетрудно вообразить себе безымянных изобретателей новшеств вроде дышла и оглобли, без которых не возникло бы, пару веков назад, паровоза и омнибуса.

Конечно, это развитие шло главным образом количественно, вширь, к тому же скачками и неравномерно во времени и пространстве. Тот же плуг предлагал как преимущества, так и новые сложности. Соху тянули два быка, карруку – восьмерка. Ни у одного среднего хозяйства такой роскоши не было, значит, требовалась как минимум элементарная складчина. А она предполагала относительно крупный коллектив, способный договориться и между собой, и с землевладельцем. Потеря же пары быков уже ставила все предприятие под угрозу. Но и плотность населения, и зажиточность, скажем, крупной деревни могли становиться препятствием. Свои результаты этот средневековый «трактор» давал на длинных участках, а большинство наделов тяготело к квадратам, следовательно, требовался земельный передел, межевание, которые и сегодня непросты, а в Средние века и подавно. Поэтому прогресс шел в основном за счет распашки пустошей, уже с VIII века. Конь в целом сменил быка в поле к XI веку во Франции и на Руси, но в других странах последнего по-прежнему ценили, возможно, за выносливость, особенно в жару, и относительную дешевизну. Но за эту привязанность приходилось платить, например, тем, что жить нужно было близко к обрабатываемому наделу, иначе слишком много времени уходило бы на то, чтобы добраться до него.

Конец Средневековья, сто с лишним лет после великой чумы середины XIV века – Черной смерти, – отмечен глубоким демографическим кризисом, потерей примерно четверти населения, восстановить которую удалось лишь к началу XVI столетия. И, конечно, этот регресс не мог не коснуться повседневной жизни крестьян и горожан. Но не стоит накладывать эту кризисную картину на предшествующие столетия: в XI–XIII веках количественный и качественный рост достаточно заметен. Распашку, новь, вырубку леса часто называли просто словом «труд», контракты «на обработку», ad laborandum, назывались также «на улучшение», ad ameliorandum. И этот параллелизм в терминологии симптоматичен. Возможно, к тем далеким временам можно отнести возникновение всем знакомого, пришедшего к нам с Запада слова «мелиорация». Потому что, даже если идеи «прогресса» в привычном для Нового времени значении еще не существовало, повсеместно росло ощущение того, что труд дает хорошие результаты, что он не только прокармливает семью, но и высвобождает хотя бы частично и рабочие руки, и время.

Когда же у семьи появляются свободное время и свободные руки… тогда и в более широком плане жизнь деревенского, изначально средневекового мира усложняется.

Изменилось и отношение человека к земле. Переход от семейных «квадратов» к нарезке на длинные парцеллы означал, что теперь земля мерялась не нуждами семьи, за этот квадрат отвечающей и в него, если угодно, вросшей, но технической возможностью его обработки за определенный срок с помощью тех средств, которые семья предоставляла для общего дела, будь то скот, рабочая сила пахаря или плуг. На место сугубо природной, телесной связи домохозяина со своей землей пришли принципы, которые можно назвать экономическими. Из сына земли крестьянин постепенно превращался в ее эксплуататора. Когда же у семьи появляются свободное время и свободные руки, когда связь с землей, пусть вначале на глубинном психологическом уровне, трансформируется, тогда и в более широком плане жизнь деревенского, изначально средневекового мира усложняется. Средневековый город, даже наследуя зачастую название и положение от города античного, отличался от него концентрацией экономических и культурных функций. И вырос он как раз на фоне улучшения условий деревенского труда и житья. Но об этом – чуть позже.

В двух областях производства и опять же повседневной жизни город сыграл ключевую роль: производство тканей и строительство. Великие римские постройки сохранили славу античной цивилизации в Средние века и всегда вызывали восхищение даже в руинах. Однако это дорогое удовольствие, требующее не только большого количества рабочей силы и технологий, но и общего благосостояния государства, непрерывности в развитии цивилизации. Раннее Средневековье, не забросив каменного строительства вовсе, свело его до уровня считаных идеологически важных заказов, будь то дворец государя, часто попросту въезжавшего во дворец предшественников, или, чаще, монастырь и собор. Однако нормой жизни, привычным глазу пейзажем и каменный храм, и каменный дом стали только после 1000 года. Появление средств и спроса привели к усложнению технологий строительства. И хотя профессия архитектора только формируется в эпоху готики, после 1200 года, сама сложность соборов говорит о том, что стройка, длившаяся иногда не одно поколение, стала местом концентрации профессиональной мысли и профессиональной же рабочей силы. И то же касается каменных стен городов и замков. В конце XII века англичанин Александр Неккам описал горизонтальный ткацкий станок. Он ускорил и облегчил работу ткача, восседавшего на нем, словно всадник на коне, и управлявшего им ногами с помощью педального привода.

Раннее Средневековье… свело каменное строительство до уровня считаных идеологически важных заказов… Привычным глазу пейзажем и каменный храм, и каменный дом стали только после 1000 года.

Средневековье – совершенно не та эпоха, которая ассоциируется у нас с какими-либо открытиями, тем более с прогрессом, техническим или иным. Мы – не они! – запустили в космос жучек и Гагарина, высадили на Луну Армстронга, перекрыли Енисей и Гудзон, оседлали пар, изобрели колючую проволоку и, расщепив атом, смастерили ядерную боеголовку. Мы – не Средневековье – совладали и с чумой, и с холерой, хотя пока мало что можем сделать против древнего, как ад, зла – рака. Проще представить себе средневековый мир эдаким Арканаром братьев Стругацких в аранжировке Алексея Германа в его последнем фильме – «Трудно быть богом»: непролазная грязь, копоть, полумрак, виселицы и костры, лязг железа, вывернутые внутренности жертв насилия, безысходность в головах и сердцах всех, включая благородного дона Румату. Одним словом, мир, не испытавший ни «возрождения», ни «просвещения». В качестве художественного приема, способа рассказать что-то важное о нас, а не о них, подобная картина, со всем ее удивительным гротеском, вполне приемлема. Более того, во многих деталях она археологически точна. Но о настоящем Средневековье она не говорит почти ничего. Между тем любой интересующийся историей научных и технических открытий понимает, что все нынешние находки, воплощающиеся в жизнь, генетически восходят к открытиям прошлого, их родословная уводит в глубь веков. Но эту «глубь» можно понимать по-разному; наши учебники и энциклопедии хвалят греков и римлян, египтян и китайцев, Средневековью оставляя в лучшем случае скромные подвиги мореходов, едва заметных в тени Колумба. Эта школьная аберрация обоснованна лишь отчасти.

Между открытием и тем моментом, когда оно становится обыденной частью жизни людей, могут пройти годы, могут десятилетия, а могут – столетия.

Дело в том, что новейшая западная цивилизация, понимая значение технологии для повседневности, выработала систему патентов, то есть фиксации и апробации открытий, сделанных научными институтами или Кулибиными. Но и сегодня не все они воплощаются в жизнь. Между открытием и тем моментом, когда оно становится обыденной частью жизни людей, могут пройти годы, могут десятилетия, а могут – столетия. Среди историков принято говорить, что для воплощения находки или какой-либо модернизации, усовершенствования орудия, техники или практики требуется предрасположенность конкретной исторической среды к принятию этих новшеств, некий культурный климат, коллективный умственный настрой или какая-то внешняя по отношению к этому открытию необходимость. Почему, скажем, античная мысль, при всей ее смелости, не приняла гелиоцентрическую систему мироздания, открытую в эпоху эллинизма? Неуютно стало бы жить на вертящейся планете? Почему невостребованной оказалась известная древним мельница, которой пришлось ждать около тысячелетия, чтобы стать частью человеческого ландшафта? Сравнительная дешевизна рабского труда? Но в эпоху упадка как раз экономия его с помощью техники могла бы что-то спасти. Да и чуткости к инженерии римлянам было не занимать. Почему на все готовые викинги не осели в открытой ими Северной Америке, хотя не погнушались ни дикой и редко заселенной, бездорожной Русью, ни жаркой Сицилией, ни беспокойной Палестиной? Почему изобретенный и традиционно использовавшийся в Китае порох был взят на вооружение в соседних – и почитавших Срединную империю – Индии и Японии от европейцев лишь века спустя? Почему в Новое время мир ислама легко воспринимал от Европы многие технические и культурные новшества, но упорно сопротивлялся, например, внедрению книгопечатания? Боясь просвещения? Из ревности? Но христиане на мусульманских территориях свои книги печатали. Почему Московская Русь украсила свою столицу итальянской крепостью и итальянскими же соборами, но введение книгопечатания тоже отложила на целое столетие? Нечего было бы печатать? Некому было бы читать? Но русскую культуру того времени никак не назовешь не-книжной.

Именно шедший столетиями технический прогресс и, главное, его приятие сделали возможным главенство западноевропейской цивилизации.

Можно взять любое самое привычное нам явление, предмет или практику, и его генеалогия, скорее всего, окажется запутанным клубком загадок, сердцевина которого – в Средних веках. Ни в одном пункте нельзя дать единственный, все объясняющий ответ. Факторы, способствующие тем или иным нововведениям, всегда, в любой сфере жизни и в любой стране оказываются в противоборстве с тенденциями, тормозящими или как минимум задерживающими это развитие. Тем не менее нельзя не задуматься над тем простым фактом, что именно шедший столетиями технический прогресс и, главное, его приятие сделали возможным главенство западноевропейской цивилизации, на века опередившей даже всесильный и очень влиятельный Китай. Напомню, что мировая история, скажем так, с европейским знаменателем началась как раз на рубеже Средневековья и Нового времени: около 1492 года Запад обладал отличным оружием, индустриальной и сельскохозяйственной базой и технологиями дальнего мореходства, которые позволили ему исследовать, завоевывать, разграблять, колонизировать и нередко обращать в свою веру народы нескольких континентов. Простые факты требуют объяснения и понимания. Искать его можно и нужно в накапливавшихся веками новшествах повседневной жизни и в менявшихся вместе с ними настроениях людей.

Воспринятое… из Азии стремя сильно изменило… в конечном счете… общественное положение конника. Возможно, без азиатского стремени не было бы и средневекового рыцаря.

Я уже сказал, с какими трудностями могла столкнуться группа крестьян, решивших воспользоваться тяжелым плугом. Но представим себе, что речь идет о крестьянах самых темных из всех «темных Средних веков» – VI–VIII веков. Представим себе также, что возник он, возможно, в славянских племенах, мягко говоря, примитивных, но оказавшихся на перепутье между руинами Рима и азиатскими степями. Рипуарские и салические франки, жившие на территории нынешних Северной Франции, Северной Германии, Бельгии и Нидерландов, публика не слишком «цивилизованная», создали едва ли не самую продуктивную на тот момент технику обработки земли, если говорить о ее трудозатратности. Подчеркну: на землях, едва освоенных Цезарями, чей аппетит все же концентрировался в Средиземноморье. Тогда же, в VIII столетии, франки модернизировали и военную технику: остановка мусульманского натиска Карлом Мартеллом в битве при Пуатье в 732 году – наиболее известное тому доказательство. Воспринятое как раз тогда из Азии стремя сильно изменило и положение всадника на коне, и его вооружение, стратегию и тактику боя, а в конечном счете – и общественное положение конника. Возможно, без азиатского стремени не было бы и средневекового рыцаря.

На рубеже X–XI веков, местами немного раньше, Запад сознательно пошел по пути освоения новых источников энергии и технической модернизации. Характерно, что это хорошо известный специалистам прогресс не сопровождался никакой бравадой или рекламой, к которой мы так привычны сегодня. Банальное «британские ученые доказали» почти немыслимо в средневековой хронике вплоть до эпохи Возрождения. На заре христианской мысли Августин в трактате «О Граде Божием» констатировал изобретательность человека, ту самую, которую мы сегодня назвали бы инженерной мыслью. Но он видел в ней не только очевидные плюсы для повседневной жизни, но и моральную опасность, пустое любопытство, чуть ли не «похоть очес». Неудивительно, что даже в позднесредневековых университетах, большинство из которых работает по сей день, ничего подобного нынешним техническим факультетам, лабораториям или школам не существовало. Исключение составляет разве что медицина, но и она решилась на диссекцию трупа для изучения анатомии не по свинье, а по человеку, только в начале XIV века в Италии.

Сегодня любая наука доказывает свое право на существование и финансирование практической применимостью своих достижений, причем желательно немедленной. Иначе гранта не дождешься. В древности и в Средние века цели и конкретные задачи любого благородного знания были максимально удалены и от всякого ручного труда, и от «прозы дней суровой». На кону в серьезной науке стояли как минимум судьбы мироздания. Мы знаем, что Герберт Орильякский в 1000 году рассуждал о полезности астролябии и на общем фоне умел неплохо считать, потому что учился в Риполльском монастыре за Пиренеями и читал некоторые тексты, только что переведенные с арабского в Каталонии. Свою карьеру он закончил на римской кафедре под именем Сильвестра II, а за излишнюю любознательность и ученость посмертно попал в маги, несмотря даже на тиару. В XIII веке Роджер Бэкон, натурфилософ и богослов, не чуждый утопического прожектерства, рассуждая о «тайнах природы», предсказывал подводные лодки и самолеты, но не построил ни того, ни другого. Представить себе что-то мастерящим, скажем, его же современника Фому Аквинского практически невозможно и глубоко анахронично. Так называемые механические искусства, отчасти совпадающие с нашими техническими науками, долго шли по разряду ширпотреба и знахарства, в лучшем случае – знаточества, а само греческое слово «механика» возводили к «прелюбодейству». Правда, реагируя на реальность, активизацию деловой жизни и хозяйства, уже в 1120-х годах ученый Гуго Сен-Викторский, саксонец, осевший в Париже, хвалил их наряду с традиционными семью «свободными искусствами». Но все же в средневековой шкале ценностей какое-нибудь кораблестроение не вело к единению с Богом и спасению души. Первый крупный мыслитель, который сформулировал связь интеллектуального труда философа и технической мысли, был Николай Кузанский, в 1450 году в диалоге «Простец об опытах с весами».

Механические искусства, отчасти совпадающие с нашими техническими науками, долго шли по разряду ширпотреба и знахарства, в лучшем случае – знаточества.

Ислам и Византия, соседние цивилизации, столетиями оставляли Запад позади по целому ряду направлений культурного развития. Но в техническом плане – и это труднообъяснимо – Запад пошел по своему, намного более быстрому пути. Можно сказать, что вторая половина Средневековья – путь технологического развития, масштабный исторический проект, знавший и свои взлеты, и свои неудачи, свои парадоксы и закономерности. При этом многое не изобреталось в буквальном смысле слова: хватались за курьезы и диковины, попадавшие очень издалека, в том числе из Китая и Индии. Вспомним хотя бы бумагу, шелк и индийские цифры. Однако никакой курьез не станет рутиной, если не попадет в соответствующий культурный климат. Механические часы появились и начали быстро распространяться одновременно с очками, на рубеже XIII–XIV веков. Мы знаем по конкретному тексту, проповеди доминиканца Джордано из Пизы, произнесенной 23 февраля 1306 года во флорентийской церкви Санта Мария Новелла (что у нынешнего вокзала), что очки – замечательная «искусная вещица», по-итальянски попросту arte, невероятно полезная, какой свет не видывал, и что изобретена она за двадцать лет до того. Доминиканцу повезло – он сам видел изобретателя, чье имя, однако, осталось навсегда в тени истории по забывчивости проповедника. Мы даже не можем быть уверены, что тот действительно изобрел всем нам привычный предмет: я видел описание принципа действия увеличительного стекла в космологическом трактате Михаила Скота «Книга о частностях», написанного около 1230 года. Но и это не «день рождения» очков.

При этом многое не изобреталось в буквальном смысле слова: хватались за курьезы и диковины, попадавшие очень издалека, в том числе из Китая и Индии.

Механические часы разрабатывались на протяжении XIII века, но вошли в обиход, как известно, только в следующем столетии, довольно быстро и повсеместно. Правда, механизм долго оставался не слишком точным, хрупким, сложным в уходе. Церковь чувствовала, что с их появлением время буквально убегает из ее рук. И все же, видимо, следуя трудно различимой коллективной психологии своей паствы – западной паствы, – она впустила механизм экспроприации божественного времени человеком внутрь божьего храма. Юстиниан, строя Святую Софию в 530-х годах, установил по соседству клепсидру и солнечные часы, но внутри православного храма механические часы немыслимы. Пожалуй, даже сегодня представить себе часы, висящие здесь на стене, странно, как странным показался бы нам их бой во время богослужения, как неуместно глядеть на наручные часы. Разве в церкви не царит вечность? Разве мы здесь не для того, чтобы хоть ненадолго забыть о суете? Схожим образом мог мыслить и чувствовать и какой-нибудь житель Гента, Страсбурга или Брюгге в XV веке. Тем не менее великолепные монументальные астрономические часы, настоящие астрономические и календарные «вычислительные машины», шедевры технологии, скульптуры и живописи, устанавливались прямо в нефах крупнейших соборов на радость прихожанам и приезжим. Города гордились ими так же, как мостами и мостовыми, дворцами и соборами. А люди, постепенно привыкавшие к их бою, учились считать и ценить свое время, а заодно привыкали к присутствию механизмов и техники в повседневной жизни.

Если кто отваживался на источник света помимо двери, то просто делал прорезь в стене, которую несложно было заслонить в холодное время.

Средневековый дом изначально отличался предельной простотой, в особенности если его сравнить с усадьбой зажиточного римлянина и даже с квартирой на съем в крупном городе Империи. Собственно, многоэтажная кирпичная городская застройка стала невозможной уже в последние века Античности; германцам, оседавшим на земле, она была тем более не нужна. Что уж говорить о благах городской цивилизации вроде водопровода, клоаки или центрального (пусть и дорогостоящего) отопления. Более того, какая-нибудь «Салическая правда», наряду с археологией, показывает нам, что свободный германец вполне довольствовался лачугой с земляным полом, как и во времена Цезаря и Тацита, впервые описавших быт северных дикарей. На протяжении столетий подавляющее число жителей Европы жило в домах без окон. Если кто отваживался на источник света помимо двери, то просто делал прорезь в стене, которую несложно было заслонить в холодное время. Очаг располагался посередине главного (или единственного) помещения. Холодными ночами вокруг него укладывались все причастные к даваемому им теплу – свои, чужие, родные, близкие, соседи, приглашенные, трезвые и пьяные. Если пространство позволяло, знать могла отгородиться от гостей и челяди занавесками или переносными перегородками. Но факт остается фактом: в раннее Средневековье иерархия уже существовала, но ее прослойки знали друг друга намного более близко, интимно, чем во времена Короля-Солнца. Однако в IX веке кому-то пришло в голову подвинуть очаг к стене, а над ним смастерить что-то вроде балдахина с выходом на крышу, который постепенно превратился в дымоход. Затем люди осознали, что дым, идя по нему, нагревает стенки, а те нагревают помещения вокруг. Поняли, что, если гнать дым по комнатам и этажам, то тепловую энергию огня можно использовать не только там, где он горит. Так родились печи и камины. Как все схожие по значимости изобретения, они совершенствовались, превращались в важные предметы интерьера, украшались. Будучи также частью относительно высокотехнологичной, они выделяли значимые помещения, будь то кухня, парадный зал или спальня. Соответственно, нахождение в натопленном помещении в контексте, например, замка могло подаваться как привилегия. Во всяком случае, сносно сохранившиеся замки дают нам понять, что никому не приходило в голову отапливать их целиком. За историей отопления стоит и история социальная. Можно даже сказать, что современный европеец-индивидуалист, привычный к тому, что называется непереводимым на русский английским privacy, своим рождением обязан дымоходу больше, чем индивидуальному портрету XV века и гуманистам, размышлявшим тогда же о достоинстве человека.

Сохранившиеся замки дают нам понять, что никому не приходило в голову отапливать их целиком.

Известно, что, к сожалению, прогресс в человеческих обществах часто связан с нуждами войны. Даже сегодня, когда мы так много понимаем, ассигнования на «оборону» обсуждаются одновременно с прочими бюджетными тратами, политики вынуждены согласовывать интересы «гражданских» с интересами «военных» технологий. Если миллиард уходит на сервис ядерных боеголовок, то вроде бы политически некорректно не дать столько же, скажем, на здравоохранение или на строительство мостов, хотя бы стратегически важных. Иногда в перетягивание канатов вклиниваются, скажем, миграции серых китов в районе запланированной буровой или иные «общечеловеческие» или «природные» трудно вычислимые, но политически значимые ценности. В какой-то степени подобные принципы объясняют и средневековое развитие, даже если о популяции чего-либо помимо съедобного тогда не думали.

Быстрый успех Первого похода был бы немыслим без солидной экономической и технической подготовки, без логистики и, как бы мы сейчас сказали, «цепей поставок».

Крестовые походы – крупнейшая за всю историю средневекового Запада экспансия христиан на Восток, главным образом против мусульман, ради отвоевания христианских святынь Палестины. Их причины можно и нужно искать как в развитии религиозности, так и в общественной и политической сфере. К XI веку рыцарей стало много в том числе потому, что их жены стали чаще отдавать детей на кормление и, следовательно, чаще беременеть и рожать снова. Среди этих рыцарей все больше оказывалось молодежи обделенной, потому что дробить наделы до бесконечности было нельзя. Заводить семьи в округе становилось все сложнее из-за патологического страха попасть под подозрение в инцесте. Даже крестьянство не могло не реагировать на новшества в землепользовании, о которых я уже говорил.

Мир знати и мир деревни, реформируемая Церковь и паломники – все пришло в движение. Поэтому решили отправиться на Восток и навести порядок в святых местах, доступ к которым преградили неверные. Результат поначалу превзошел ожидания: на землях Плодородного Полумесяца возникли настоящие христианские королевства и княжества, соединенные узами дружбы и вражды как с соседями, так и с далекими по тем временам землями Франции, Италии, Германии, Англии. Но важен и другой фактор: быстрый успех Первого похода был бы немыслим без солидной экономической и технической подготовки, без логистики и, как бы мы сейчас сказали, «цепей поставок». Анна Комнина, греческая принцесса тех лет и внимательная наблюдательница, описывая в «Алексиаде» ненавистных ей франков Боэмунда в 1107 году, не могла скрыть и восхищения их силой, оружием, военной техникой в целом. Конечно, вначале все решала битва. Франкский рыцарь представлял собой единое целое с боевым конем, на это рассчитана была и форма оружия, и защита коня и всадника. Арабский историк Ибн-Саид, свидетель Реконкисты в Аль-Андалусе XIII века, тоже называл христианского рыцаря закованным в железные латы монолитом. Его единоверцы пытались только подражать, но успех далеко не всегда был на их стороне. Если попытаться по доступным данным сравнить конный бой древнего всадника и средневекового рыцаря, то, не вдаваясь в подробности, важно констатировать, что удар копья второго передавал натиск животного, рыцарь его направлял. Силу такого удара нетрудно себе представить и вряд ли имеет смысл сравнивать его с ударом человеческой руки.

Многое объясняется стременем. Мусульмане и византийцы знали о нем около 700 года, но именно франки, последние, кто получил новинку, смогли использовать его достоинства в лобовой атаке. Треугольный средневековый щит своей формой обязан военной технике, имеющей своей опорой именно стремена, неслучайно арабские источники называют его tariqa, от французского targe (ср. англ. target). В XII веке, подражая западным рыцарям и вообще любивший все западное византийский василевс Мануил Комнин гордился тем, что победил в антиохийском турнире двух крестоносцев их, «франкским», оружием. Применяли они и арбалет. Это еще одна загадка истории военной техники. Его знали римляне и, возможно, применяли в охоте на птиц: на одном саркофаге II века н. э. Геракл стреляет из него по Стимфалийским птицам. Знали в Китае. Знали, наконец, и воины Салах ад-Дина, в 1187 году отвоевавшего Иерусалим у крестоносцев. Но лучшим, видимо, считался все же франкский арбалет, раз греки и турки называли его французским словом «цангра» (фр. chancre), а индийцы – «паранджи», или «франкским луком».

Не все ясно с осадными машинами, хотя ясно, что заимствования и циркуляция технологий и здесь была евразийской по масштабам. Во всяком случае специалисты находят связи между западными метательными «требюше», аналогичными китайскими машинами XII–XIII веков, пришедшим с Востока порохом, «греческим огнем» и унаследованными Новым временем пушками. Греческий огонь, как известно, не метался, как ядра или камни, а извергался из медных труб, поэтому генетическая цепочка выстраивается как бы сама собой. Требюше, спроектированный Дюраном, епископом Альби, метал 40-килограммовые камни раз в двадцать минут и в конце концов во время осады 1244 года разрушил неприступные стены мятежного Монсегюра, оплота южнофранцузских катаров. Пушка взяла верх над требюше не потому, что была эффективнее, а потому, что ее канонада, вспышка, экзотический вид и техническая сложность грели самолюбие военачальников и политиков. Иметь свою артиллерию стало вопросом статуса, хотя реальная эффективность на протяжении всей Столетней войны оставалась на стороне более традиционной машины.

Пушка победила другие артиллерийские орудия не из-за эффективности – просто ее канонада, вспышка, экзотический вид и техническая сложность грели самолюбие военачальников и политиков.

Вернемся напоследок к мирным будням и общекультурным ценностям. Мужчина, тот, что не держал в руке меч, пахал и сеял, косил и веял, женщина – пряла. В таком изначальном разделении труда мы застаем Адама и Еву в христианской иконографии (илл. 8). Веретено, иногда заткнутое за пояс, и связанный с ним широкий жест руки, тянущей нить, даже стал символически выражать красоту женщины, ее благородство, подобно тому, как что-то возвышенное, возможно, видели в таком же широком жесте сеятеля на фоне поля. Это типичные образы позднесредневековых календарей, изображавшихся как в книгах, так и в монументальной живописи. Но в 1035 году на одном китайском изображении зафиксировано появление прядильного колеса. Через два века оно распространилось и на Западе, резко удешевив производство ткани, повысив и спрос, и разнообразие предложений, моду, манеру носить одежду. В XIV веке прибавились еще и пуговицы, сделавшие одежду более приспосабливаемой к различным погодным условиям. Возможность застегнуть ребенку куртку под горло, как нетрудно догадаться, резко снизила количество простудных заболеваний, следовательно, и смертность. Но особенно положительно приход прядильного колеса сказался на производстве льна, поскольку его редко украшали узором, не красили, а просто выбеливали на солнце. Лен стал тканью масс. Толковый портной и предприимчивый торговец уже в XIII веке могли предположить грядущую популярность нижнего белья, легких рубашек, скатертей, полотенец, даже чепцов. Возможно, что экономическая мысль и маркетология наших дней пошли бы в прогнозах и дальше. Но любая ткань приходит в негодность и превращается в ветошь, а та – лучший материал для варения бумаги. Так вот вторым важнейшим следствием распространения прядильного колеса стало книгопечатание. Для производства одной крупноформатной Библии требовалось две сотни кож ягненка или теленка и довольно длительный процесс выделки из них пергамена, затем следовала не менее кропотливая работа писца и редактора. В 1280 году в Болонье бумага, впервые использовавшаяся на Западе в конце XI века как раритет, уже стоила в шесть раз дешевле пергамена и продолжала дешеветь в последующие десятилетия. Из поколения в поколение материальная сторона изготовления книги становилась все более механизированной, оставалось придумать, чем заменить руку писца. Как известно, логистически очень непростая затея Гутенберга и его эксперименты со шрифтами в конце концов увенчались блестящим успехом, изменившим судьбу Европы.

Возможность застегнуть ребенку куртку под горло резко снизила количество простудных заболеваний, а следовательно, и смертность.

Около 1160 года в Салерно, где тогда процветала медицинская школа, из вина впервые дистиллировали что-то вроде бренди. Со времен Ноя человечество было знакомо с проблемами пьянства, но никто не увидел в «горячительном» (aqua ardens) или в «воде жизни» (aqua vitae) опасности такого плана. Напротив, все хвалили фармацевтические качества этого лекарства от тика, головной боли, эпилепсии, облысения, рака, артритов, желудочных расстройств. В Северной Европе холодные зимы легко заставляли многих поверить врачам, уверявших, что их беды от «холодной комплекции». Фармацевты стали гнать «горячительное» из пива, резко его удешевив. И тогда, в XIV–XV веках последствия изобретения начали сказываться в том виде, который нам хорошо знаком. Неслучайно один немецкий рецепт говорит о «жженом вине», что тот пациента «веселит и настраивает на добрый лад». В любом случае ни астрологи, ни фармацевты, ни даже Парацельс, кажется, впервые давший жженке арабское название сурьмы, не могли себе вообразить масштабы бедствий, уготованных человечеству изобретением алкоголя.

Вторым следствием распространения прядильного колеса стало книгопечатание. Материальная сторона изготовления книги становилась все более механизированной.

Мы увидели лишь немногие из технических «открытий», которыми мы обязаны западному Средневековью, а оно само – вовсе не только себе. Можно было бы потолковать об энергии воды и воздуха, о техниках счета, о навигации и кораблестроении, даже о воздухоплавании. Нужно вынести из сказанного главное. Во-первых, при всей внешней простоте и неизменности средневекового быта, при всей оторванности научной мысли от нужд реального человека мы должны признать, что цивилизационное могущество Запада в немалой степени, если не в первую очередь, объясняется его готовностью схватывать идеи, имеющие практическую значимость в жизни на этой земле. Во-вторых, технические новшества, принятые одним поколением, могли видоизменяться двумя-тремя поколениями спустя и вели к очередным трансформациям в соседних – а то и довольно отдаленных – областях повседневной жизни. В-третьих, ни один привычный нам фактор, который хочется прописать по какой-нибудь статье вроде религии, культуры или политики, не объяснит нам причины прихода чего-то нового и, что еще важнее, воплощения новшества в реальной жизни. И все же важно понимать, что мы говорим о христианском обществе. При всей схожести и общих корнях восточной и западной ветвей христианства даже сегодня, не говоря уже о Средневековье, невооруженным историческим микроскопом взглядом видно, насколько по-разному к технике и к технологии относились на Западе и на Востоке, в византийском мире, включавшем Русь. Характерным выражением западного настроя по отношению к творческой технической мысли на языке высокой богословской мысли и христианского искусства стало появление образа Творца как божественного Ремесленника, Мастера, Архитектора. Впервые рука Творца с циркулем и весами появилась в иллюстрации к «Евангелию Эдвина» около 1025 года. Вводя такое по-своему скандальное новшество, художник мог опереться на хорошо тогда всем знакомые слова Писания: «Ты все расположил мерою, числом и весом» (Прем. 11, 21). Однако из них еще вовсе не следовало, что всемогущему Богу при сотворении мира требовались ремесленные инструменты – против этого восстает сама логика, потому что Богу не требовалось ничего, и это принципиально важно для всех авраамических религий – христианства, иудаизма и ислама. Тем не менее иконографическое новшество закрепилось на Западе до конца Средневековья, не оставив и следа на Востоке (илл. 9). И это различие симптоматично: Творец западных христиан как бы благословил и инженерную мысль, и право человека познавать механику творения, устройство этого мира.

Впервые рука Творца с циркулем и весами появилась в иллюстрации к «Евангелию Эдвина» около 1025 года. Художник опирался на слова Писания: «Ты все расположил мерою, числом и весом».


Лики власти



Уже не раз нам довелось толковать об отношениях господства и подчинения, иерархии и власти. Средневековье вполне резонно ассоциируется у нас с этими понятиями. Мы рассуждаем о германских конунгах, о патерналистском типе раннесредневекового государства, о сословно-представительной монархии позднего Средневековья как непосредственной предшественнице новоевропейского абсолютизма. В выборных формах монархии резонно видят ростки наших избирательных систем, а в парламентах, генеральных штатах, кортесах, городских коммунах, скандинавских тингах, сеймах, тагах и других формах больших и малых «сходок» – колыбель демократии. Все это верно. Мне же хочется попытаться разглядеть за этими терминами саму специфику властных отношений в средневековых обществах.

Сегодня, если ты не профессиональный политолог, нетрудно спутать власть и господство. Никколо Макиавелли в начале XVI века и Мишель Фуко пару поколений назад, вокруг 1968 года, одинаково мастерски препарировали власть живьем, показав читателям ее анатомию. В результате власть проще представить себе как технологию, жестокую или гибкую, гуманную, позволяющую обладателю именно господствовать, добиваться своего за счет тех, на кого его власть распространяется. Средневековый человек мыслил иначе. Со времен Августина он старался отделять правление от господства, regimen от dominatio. Правление отличается от господства, как добрый король от тирана, как Бог – от дьявола. Идея правления развилась на Западе намного раньше, чем идея суверенитета или верховенства, потому что политическая мысль заимствовала ее из бурно развивавшихся уже в первые века христианства дискуссий о духовном руководстве, «заботе о душах». То, что долг этот лег на плечи клира, само по себе не удивительно: спасение души для христианина всегда важнее, чем благоденствие на грешной земле. Именно Церковь, ее епископы, аббаты и приходские священники унаследовали от Рима не просто рычаги управления и контроля за паствой, но и авторитет.

Идея правления развилась на Западе раньше, чем идея суверенитета, потому что политическая мысль заимствовала ее из бурно развивавшихся уже в первые века христианства дискуссий о духовном руководстве.

Auctoritas – еще одно непростое средневековое слово с античными корнями. Его, как нам подскажет словарь, можно перевести и как «авторитет», и как «власть». В нем скрыт еще и глагол augere – «увеличивать», «расширять», откуда и имя Августа, ставшее, как и Цезарь, нарицательным, синонимом императорского титула. Выступая перед Сенатом с обвинительной речью против Луция Кальпурния Пизона, Цицерон в 55 году до н. э. говорил: «То, чего он не смог добиться властью, он взял авторитетом». Очевидно, что традиционное правовое сознание римлян времен Республики чутко реагировало на такие слова. Двумя поколениями позже Октавиан, присвоив титул верховного понтифика, стал во главе самой древней жреческой коллегии. Тем самым авторитет ее он тоже сделал принадлежностью императорской власти. На словах поначалу называя себя лишь «первым среди равных», император фактически сконцентрировал в своем титуле и potestas, и auctoritas. Если роль Сената определялась – опять же в традиционном правосознании – личным авторитетом каждого члена, его ответственностью за свои слова, поступки и решения, теперь связь между личностью и ее общественной весомостью разрывалась: авторитет спускался сверху, делегировался.

Христианство унаследовало эту имперскую традицию. Интересно, что латинская Библия в переводе св. Иеронима лишь однажды использует слово auctoritas, и около двухсот – potestas. Однако Отцы, еще учившиеся на Цицероне и воспитанные отчасти в римской системе ценностей, понимали, что не все так просто. Поэтому в Средние века Церковь и светская власть постоянно мерялись силами, в речах и даже на мечах. Тяга к миру, конечно, периодически давала о себе знать, и тогда миротворцы рассуждали о «двух мечах», пребывающих в полном согласии и выходящих из ножен исключительно ради «справедливой войны» против неверных и еретиков. Иногда писали о «двух светилах», освещающих мир днем и ночью. Однако зачастую в подобном теоретизировании на пергамене и в рассуждениях на латыни светская власть оказывалась Луной – светилом малым, светящим лишь по благосклонности Солнца, и то по ночам. Да и меч, утверждали папы римские, она могла поднимать лишь ради защиты Церкви. И все потому, что авторитет полностью концентрировался у тех, кто отвечал за веру и за спасение человечества. Согласимся, по-своему это логично.

Искусство «вести души» зиждется на владении собой. Наделенный властной ответственностью пусть научится управлять своим телом, сдерживать страсти и желания, вкладывать смысл в каждое движение…

Для духовной христианской традиции важно, однако, то, что правление, regimen, относится в первую очередь не к отношениям между властями предержащими и подданными, но к верующему. Искусство «вести души», говорит нам около 600 года св. Григорий Великий, папа римский и Отец Церкви, зиждется на владении собой. Наделенный властной ответственностью пусть научится управлять своим телом, сдерживать страсти и желания, вкладывать смысл в каждое движение руки, в каждый поворот головы, не говоря уже о словах и речах. Григорий был из монахов и учился на «Уставе св. Бенедикта», в его годы еще великом новшестве. И там он мог найти не просто монастырский устав, но удивительно мудрый путеводитель по жизни, не самой простой в эпоху Великого переселения народов и глубинной трансформации Европы. Это вообще один из самых замечательных и по-современному звучащих текстов Средневековья, к сожалению, до сих пор не изданный в добротном русском переводе. Он учил, как подчиняться и как – править.

Обычаи, выработанные монашеством, оказались востребованными за стенами обителей по той простой причине, что при конунгах и королях в качестве «грамотных» оказывались аббаты.

О том, что «в этом мире мы все стоим по ступеням» знали и Данте, и Фома Аквинский. Важно, что закладывались эти представления уже в недрах германских племен, вошедших в историю пусть и с выраженными уравнительными традициями, но и с институтами именно управления, а не господства и подчинения. Община, если верить Тациту, делегировала магические функции жрецам и конунгам, гражданскую власть – собранию лучших, военное дело – удачливым воинам, выходившим в вожди. Эти duces – будущие герцоги, по-нашему, буквально, – «воеводы». Община, а если шире – племя, ждала от них соответствия их функциям, определенных жестов, облика, поведения и, если воспользоваться канцеляритом, – «мероприятий». Но если удача уходила от конунга, жреца и вождя, община отворачивалась от него, дружина рассыпалась и уходила к более удачливым соседям, ближним или дальним.

Совсем не на германские племена ориентировались кодификаторы христианского поведения в века формирования Церкви и первых королевств. Но и они понимали, что во внешних проявлениях, в жестах и «техниках тела» (Марсель Мосс), которые позволяет себе всякий, кто наделен властью, церковной или светской, проявляется природа этой власти. И в них же природа отношений между людьми, с одной стороны, и между властвующими людьми и Богом – с другой. Эту двойственность тоже следует иметь в виду, если мы хотим понять средневековые «правила игры». Обычаи, выработанные монашеством для себя и отчасти для паствы, оказались востребованными и за стенами обителей по той простой причине, что при конунгах и королях всегда в качестве «грамотных» оказывались аббаты. Поэтому средневековые пособия по «политтехнологиям», зерцала государей, пестрят сентенциями и высокопарными выражениями. На все лады повторяли этимологию св. Исидора Севильского, сформулированную в начале VII века, согласно которой «король – от доброго правления», rex a recte regendo. Значимые созвучия здесь можно передать лишь не слишком изящной калькой: «правитель – по правильному правлению». В нескольких словах заложен едва ли не главный принцип королевской власти вообще. Он оставался незыблемым до макиавеллиевского «Государя», написанного около 1513 года, собственно, затем, чтобы развенчать идеализм тысячелетней морализаторской традиции зерцал и связанную с ней риторику.

Однако не стоит сбрасывать со счетов плетение словес былых времен. В нем можно найти правила, а конкретные казусы становятся исторически значимыми как формы их применения или, напротив, отвержения или трансформации. Например, Карл Великий, создавая новую для своего времени и места модель правления, мог толком опереться разве что на Писание, на трактат Августина «О Граде Божьем» да на советы двух десятков ученых клириков и аббатов. Три-четыре века спустя Штауфены и Капетинги, Плантагенеты и следовавшие друг за другом кастильские Альфонсы могли выбирать между различными «зерцалами». Людовик IX Святой попытался воплотить в своем каждодневном поведении идеалы короля, выработанные всеми его предшественниками, от Хлодвига до любимого (но совсем не идеального) деда – Филиппа-Августа. Пожалуй, даже собственное тело он воспринимал как метафору всего своего королевства, всех французов. И то было не нарциссическое самодурство тирана, а продуманная и прочувствованная личная позиция, подкрепленная советами, ожиданиями и надеждами ближайшего окружения и довольно широкого круга подданных. Несколько иначе в категориях телесности мыслил человек следующего поколения, итальянец, папа Бонифаций VIII (1294–1303). Этот непримиримый борец за верховенство папства утверждал, что понтифик, наместник Христа, а не Петра, не просто превосходит по достоинству и правам, по авторитету и власти любого светского государя. Он правит телами и собственностью всех христиан, и эта его власть – не от мира сего, ведь так о своем царстве сказал сам Спаситель (Ин. 18:36). А чтобы подобные утверждения из булл перекочевали в сердца верующих, в крупные города и церкви Запада стали рассылать скульптурные изображения конкретного папы – того самого Бонифация VIII, в парадном облачении и трехвенцовой тиаре, инсигнии, дожившей до XIX века. Тело папы как в реальной жизни, так и в искусстве оказывалось то метафорой, то метонимией его функции в христианском мире.

Тело папы как в реальной жизни, так и в искусстве оказывалось то метафорой, то метонимией его функции в христианском мире.

Тот же закон распространялся на светских государей. Тело, как известно, бренно, а власть, в особенности если она претендует на небесное происхождение, нуждается в вечности. Традиционным способом позаботиться о будущем на фоне прошлого служил не только некрополь, но и династический принцип, согласно которому достоинство предков успешно передавалось с их кровью потомкам. Это буквально воплощенное достоинство служило гарантом праведного правления, того, что мы назовем сегодня профессионализмом власти. Династическому принципу на протяжении всего Средневековья успешно противостоял глубоко укорененный принцип выборности, то есть права знати или хотя бы ее «здравомыслящей части», sanior pars, участвовать в передаче власти. Это особенно актуально для германской Империи, но не только. Компромиссом служил обычай объявлять сына соправителем, но объявлять это нужно было с умом, с толком и расстановкой, на важный церковный праздник, а затем и с рассадкой за пиршественным столом. Оглашение воли государя требовало для эффективности не столько пергамена, сколько благосклонно внимающих ушей верных союзников, гостей из ближнего и дальнего зарубежья, церковной элиты и даже недавних врагов и злопыхателей, на заметку. Видеть и слышать должны были все те, от чьего содействия реально зависели успехи правления.

Отсюда видимая ритуализованность средневековых властных отношений. Если изображать государя уже с раннего Средневековья принято было в сопровождении его добродетелей – Правосудия, Умеренности, Мудрости и Силы, – то и в действительности его правление осуществлялось с помощью разного рода публичных актов, символических действий, закреплявших успех, восстанавливавших гармонию и нарушенный порядок. Гнев и милость – два полярных проявления власти. Сегодня бесконечное множество политических институтов, от Конституции и амнистии до служб безопасности, скрывают от нас эту обыденную истину, не менее вечную и неизменную, чем человечество. Средневековые источники выдают картину намного более простую. Король впадает в праведный гнев, созывает дружину, идет войной на провинившегося «тирана», сколько-то голов падает на алтарь победы. Затем наступает примирение, оно сопровождается рядом узнаваемых невооруженным средневековым взглядом жестов, какими-то символическими жертвами, нехитрыми покаянными речами, слезами раскаяния. За ними следует не менее зримое усмирение и государева гнева, сменяющегося благосклонной улыбкой, поцелуем и, наконец, всеобщим ликованием, пиром, договором о свадьбе, совместно отслуженной мессой. Разве можно снова ругаться, если вместе причастились Тела Господня?

Гнев и милость – два полярных проявления власти. Сегодня множество политических институтов, от Конституции до служб безопасности, скрывают от нас эту обыденную истину.

Подобные символические действия нельзя назвать ритуалами в строгом смысле. У них не существовало писаного кодекса, «чинопоследования», говоря на языке Церкви. Но только на первый взгляд они кажутся символическим обрамлением, исторической условностью, скрывающей какие-то реальные события, рычаги или закономерности. В этой череде диаметрально противоположных изъявлений власти, ее высказываний на языке войны и мира и кроется сама ее природа. Сегодняшние властные отношения в любой крупной стране кажутся нам, обывателям, настолько запутанными, многоплановыми и многолюдными, что трудно представить себе, что какое-то реальное значение имеет, скажем, порядок рассадки за обеденным столом в Елисейском дворце или в совете директоров крупной корпорации. Однако стоит однажды оказаться в протокольной ситуации, как узнаешь, что именно протокол все и решает. Он, с одной стороны, сообразуется с реальным соотношением сил, функций, связей, с другой – он их формирует, подсказывает власти, как и с кем конкретно налаживать эти самые функции и связи. В средневековой политической практике тому нетрудно найти подтверждение. На пиру, который следовал за церковным, то есть священным, праздником, решали вопросы управления, раздавали лены, женили детей, менялись подарками, давали обещания и обеты. Карл Великий, видимо, подражая древним императорам, к этим обычаям прибавил коллективные купания. Русская баня в XXI веке зачастую выполняет схожие общественные функции. Думать, что сегодня все решается перед камерами журналистов и на заседаниях, наивно и опрометчиво. Политика – повсюду, где есть люди, имеющие к ней отношение.

Протокол, с одной стороны, сообразуется с реальным соотношением сил, функций, связей, с другой – он их формирует, подсказывает власти, как и с кем конкретно налаживать эти самые функции и связи.

Подобно тому, как в нормальных условиях отношения власти всегда публичны, в том числе при отсутствии «публичной политики» как продуманной и кодифицированной нормы жизни общества, они же действуют при переходе государя в иной мир, когда власть, «идя путем всякой твари», вдруг являет всю свою хрупкость. Завещание короля, например, его последнюю волю, подписывают светские и духовные иерархи, оказавшиеся у одра в нужный момент. Их имена и личные подписи на пергамене, над печатями, гарантируют не просто подлинность документа, но незыблемость власти, уходящей телесно в землю, но с их помощью сохраняющей реальную силу на земле. Конечно, подобные способы аутентификации преемственности власти, как и более или менее пышные похороны, стремились выдать желаемое за действительное. На протяжении всего Средневековья широко распространен был обычай разграблять дворцы государей, епископов и даже римских пап. Естественно, институту власти это не могло придать ни престижа, ни авторитета. Когда в 1216 году не стало папы Иннокентия III, одного из самых влиятельных, авторитетных и могущественных правителей Средневековья, властелина Европы, его тело в облачении оставили в церкви города Перуджи на всеобщее обозрение, но однажды ночью драгоценные одежды стащили, и на следующий день один умный современник, глядя на труп, воочию убедился в хрупкости мироздания и выразился сентенцией: «Так проходит мирская слава».

Бесславие трупа умершего государя, саму смерть его умели подать и так, что власть, которая в этом теле воплощалась при жизни, парадоксальным образом возвеличивалась.

Тем не менее бесславие трупа умершего государя, саму смерть его, умели подать и так, что власть, которая в этом теле воплощалась при жизни, парадоксальным образом возвеличивалась. За полтора века до описанной смерти, в 1064 году, Петр Дамиани, приветствуя проезжавшего мимо его обители папу Александра II, обратился к нему с изящным посланием на тему неизбывной краткости дней римских понтификов. И действительно, глава Римской церкви, особенно начиная с той самой эпохи Григорианской реформы, не мог быть слишком молодым, а лучше – сразу почтенным старцем. Это значило, что вряд ли ему светило достичь так называемых «лет Петра», то есть двадцатипятилетнего служения на кафедре (все примеры можно пересчитать по пальцах). Размышляя над этим парадоксом, Дамиани, замечательный мыслитель и не менее замечательный писатель, сумел вывести достоинство Римской кафедры из самой его слабости, даже дряхлости сидящего на нем конкретного человека. Условно говоря, между этим письмом и буллой Бонифация VIII Unam sanctam папство, несмотря на всевозможные перипетии, достигло пика своего влияния (auctoritas) и могущества (potestas) на средневековом Западе. Многие королевства, даже масштаба Сицилии или Англии, оказывались в вассальной зависимости у Апостольского престола. А главным оружием его стал интердикт, действовавший сильно потому, что претендовал на освобождение вассалов от присяги верности, а верующим запрещал богослужение, то есть привычное общение с Богом.

Папы чаще всего были выходцами из более или менее крупной знати. Они знали о династических принципах, но формально не могли ими воспользоваться для укрепления своей власти как института, разве что с помощью пополнения за счет родственников кардинальской коллегии. Но и то был не слишком надежный механизм, и никаких реальных «династий» на Римской кафедре не возникло. Светская знать, утверждая свое место под солнцем, конечно, опиралась на семейные и родственные связи. Родовитость следовало подтверждать, и это служило хорошим стимулом для развития в этой устной среде письменности, фиксировавшей и имущественные отношения, и имена. Достигнув определенного уровня достатка и власти, семья стремилась обзавестись и надежным небесным заступником из давно или недавно ушедшей из жизни родни. Таков один из источников пополнения сонма святых. И наоборот, появление святого в роду по каким-то иным причинам, в том числе из-за объективного народного почитания, резко увеличивало престиж наследников, уровень их общественной ответственности и власть. В такой ситуации культ святого становился общесемейным, политическим делом, и он требовал таких опять же зримых проявлений, как строительство и поддержание церквей, где хранились его мощи, празднование памяти, написание и распространение жития. Для нас же подобные глухие и зачастую трафаретные свидетельства скрывают реальные отношения между людьми, повторявшиеся из века в век.

Но как сделать свое правление эффективным?

Для этого средневековый государь должен был задействовать коллективную память, актуализируя прошлое. Конечно, многое передавалось изустно, жесты и поступки, важные для конкретной земли, записывались в хроники или в акты. Но не менее важной была визуальная репрезентация в камне и красках. Строительство во все времена требовало немалых средств и во все времена власть, идя на траты, рассчитывала как минимум на символические дивиденды, выстраивая собственную монументальную проекцию в пространстве, перед взглядами подданных и перед лицом вечности. Фараоны и римские императоры, готовя себе гигантские усыпальницы, обращались не только к мертвым, но и к живым. Точно той же логикой руководствовалась средневековая знать. Если начертить карту средневековой каменной архитектуры Европы, на ней мы по большей части увидим храмы. Надо понимать, что с рубежа X–XI веков замков стало намного больше, чем прежде, и в некоторых странах они стали по-настоящему формировать ландшафт наряду с колокольнями и куполами. Однако подавляющее большинство из них сильно изменилось, потому что жить в них уже в эпоху Возрождения бывало неудобно, – как мы видели, представления об уюте менялись. Кроме того, если храм внушал к себе какое-то уважение даже грабителям и захватчикам, то замок, напротив, первым становился жертвой грабежа и разрушения. Наконец, все же лучшие силы зодчих и художников в Средние века обычно направлялись на возведение священной архитектуры. И в шкале ценностей светской власти такая иерархия вполне уживалась.

Лучшие силы зодчих и художников в Средние века обычно направлялись на возведение священной архитектуры. И в шкале ценностей светской власти такая иерархия вполне уживалась.

С одной стороны, герцог или король не могли строить церкви для себя – хозяином и распорядителем формально становился клир. С другой, во главе аббатства или диоцеза можно было поставить кого-то из родни, и существовало множество способов увековечить свое присутствие внутри храма: добытыми где-нибудь мощами святых, ценившимися зачастую дороже золота, надгробной плитой над собственным телом, витражом, мозаикой (на Западе редкой), фреской, изображающей его, донатора, во всеоружии благочестия, литургическими предметами, красота и роскошь которых тоже резонно воспринимались как проекция дарителя прямо в богослужении. Эти знаки присутствия, личные подписи заказчиков на страницах вечности, присутствуют повсеместно в средневековом мире. Можно было с помощью подобных жестов что-то сказать как Богу, так и подданным или соседям. Подписанный «портрет» государя внутри храма указывал на его конкретные притязания здесь и сейчас, но зафиксированные навечно, подобно пергаменной хартии. И, кстати, пергаменные хартии неслучайно веками хранились именно при храмах, особенно в монастырях: все понимали, сколь ненадежен любой замок, не говоря уже о вечно кочевавших дворах.

Пергаменные хартии неслучайно веками хранились именно при храмах, особенно в монастырях: все понимали, сколь ненадежен любой замок.

Портреты государей не обладали никакими индивидуальными чертами вплоть до XIV века, они идентифицировались по надписям или атрибутам, хотя иногда не однозначно, учитывая и повторяемость имен, и стандартность атрибутов. Но само их расположение в рамках убранства церкви или, скажем, внутри иллюстрированной рукописи могло многое рассказать зрителю или читателю. Живого донатора или заказчика в раннее Средневековье иногда изображали в квадратном нимбе. Но можно было выставить и славных предков – то тоже было формой актуализации прошлого, его использования для нужд будущего, например легитимации династии или собственных видов. Есть случаи очевидные, хорошо известные и понятные, вроде французского королевского некрополя в аббатстве Сен-Дени, перестроенного Людовиком IX в 1260-х годах и чудом пережившего все революции. Новые надгробия, выполненные в одном стиле, внешне унифицировали всех, от прямых потомков Меровея до ближайшей родни правящего короля (илл. 10). Таким образом славное прошлое сливалось с настоящим и обращалось к будущему. Менее понятен уникальный и по сохранности, и по художественным достоинствам комплекс каменных статуй донаторов в соборе св. Петра в саксонском городе Наумбург, выполненный в 1240-х годах. Здесь, прямо в хоре, даже не в нефе, где обычно находились миряне, стоят графы и графини, имена их известны и написаны краской. Все они обладают собственными физиогномическими чертами, выражают различные эмоции, настроения, даже отношения друг с другом. Эти их жесты и лица оправданно читать как фигуративный кодекс куртуазности (илл. 11). Один выражает достоинство, другая – благосклонно улыбается, третий гневается, четвертый устрашает, пятый – страшится. Фигуры идеально, мастерски и тактично, вписаны в пространство просторного хора. Одно непонятно и по сей день вызывает споры у историков: что вся эта светская публика, при оружии, да еще и со своими страстями и разборками, делает там, где вино и хлеб превращаются в Тело и Кровь Христа? Пожалуй, это самый крайний – пусть и невероятно удачный с точки зрения чисто художественной – случай прямого вторжения мирского начала в церковное. Даже Ярослав Мудрый не посмел поместить свое семейство в наос, внутрь роскошной мозаической программы построенной по его заказу Софии Киевской, но довольствовался фресками на стенах тех помещений, которые предназначались великокняжеской семье и присным. Тем не менее присутствие подобных изображений повсеместно, во всем христианском мире, отчасти объясняет, почему Бонифаций VIII упорно стремился к тому, чтобы обозначить свое – и, следовательно, власти Римской кафедры – присутствие во многих храмах.

Итак, власть себя предъявляла. На протяжении столетий у нее складывалась настоящая собственная «иконография». Она подражала иконографии священной, христианской и сама на нее влияла. И византийские василевсы, и русские князья, и западные короли считали себя «подражателями Христу», а тяготы правления – чуть ли не Голгофой. Подобные верования, периодически доходя до фанатизма, в какой-то мере вызвали крестовые походы и другие «справедливые» войны, на языке искусства они выражались в том, что государь стремился увековечить себя, семью или предков в максимальной близости ко Всевышнему. Посредниками в таких изображениях могли выступить местные святые, небесные одноименные покровители или прелаты, то есть церковные иерархи. Но важно было и продемонстрировать окружающим, и самим удостовериться в личной, «эксклюзивной», так сказать, связи с небом. Молодой император Оттон III изображен в Четвероевангелии (то есть полном тексте четырех Евангелий), созданном на острове Райхенау в Южной Германии в конце X века (илл. 12). Он восседает на троне без спинки, но вписанном в божественную мандорлу (вроде миндального семечка) и покоящемся на скорчившейся от тяжести фигурке Земли, древней Tellus. Евангелисты, изображенные символически, словно облачают его сердце евангельским свитком, давая ему буквально пропитаться божественным словом, стать его воплощением на земле. Подданные в виде воинов и клириков внизу поддерживают его, в согласии глядя друг на друга, а два герцога или, что менее вероятно, короля являют вассальную верность, склонив копья и тоже получая евангельскую благодать на свои короны. Венец на голову монарха возлагает десница Христа, окруженная собственным крестчатым нимбом, но не гнушающаяся коснуться головы живого, смертного человека. Вся эта миниатюра, которую показывали всякому будущему императору во время коронации в Ахене, сконцентрирована на фигуре государя. Он одновременно на небе и на земле, с нами и не с нами, сейчас и в вечности. Он такой же, как любой из нас, но его фигура крупнее, потому что в средневековой живописи масштаб предметов и действующих лиц соизмерялся с их идеологическим значением, а не с реальным видимым пространством. Пространство в средневековой миниатюре долго, до XIV века, оставалось неуместным. Но важны и распростертые руки Оттона: сидя на троне, этот по-настоящему благочестивый государь уже готовится взойти на крест вслед за Спасителем, поделившимся с ним своей властью.

Власть себя предъявляла. На протяжении столетий у нее складывалась настоящая собственная «иконография». Она подражала иконографии священной, христианской и сама на нее влияла.

Очевидно, что перед нами своего рода «икона», политическое богословие в красках, не реальный правитель, а воплощенная в его теле идея Империи, политический космос, неразрывными связями сплетенный с христианской религией и божеством. Все мы понимаем, что это обычное мифотворчество, в котором нуждается всякая власть во все времена, как нуждаются в нем и подданные. И чем более развитой становилась монархия, тем изощреннее окружавшие ее мифы. Апологеты Капетингов, например, утверждали, что французские короли, получив помазание миром в Реймсе, сразу после ритуала исцеляли золотушных, которые по такому случаю сюда доставлялись. Миро же бралось из «Священной склянки», некогда принесенной с неба голубем для крещения Хлодвига и веками чудесно пополнявшейся после каждого такого помазания. Хлодвигу же, как первому католическому королю франков, согласно преданию, зафиксированному одной поэмой XIV века, достался щит, украшенный лилиями. Этот цветок Богоматери, как известно, стал символом французской монархии, передававшимся от династии к династии. Наконец, «Орифламма» (буквально «золотое пламя») хранилась в Сен-Дени и служила главным военным знаменем короля с XII по XV век.

Все эти символы обрели особое значение в позднее Средневековье. И все они сложились в настоящий живописный псевдоисторический рассказ в одной масштабной книжной миниатюре. В 1370-х годах ученый-гуманист Рауль де Прель перевел для Карла V монументальный августиновский трактат «О Граде Божием», которым, как мы уже знаем, зачитывался Карл Великий (тоже Карл). В предисловии переводчик упомянул все эти символы, кажется, впервые связав их в единую легенду о происхождении французской короны. Красивый верноподданнический жест придворного интеллектуала около 1480 года хорошо понял и анонимный художник, которого условно называют «Мастером Коэтиви». Его фронтиспис к рукописи, созданной в Париже, но хранящейся сегодня в бургундском Маконе (Городская библиотека, рукопись 1, лист 2 л) представляет собой целое «иконографическое событие» (илл. 13). Традиционная в таких случаях сцена подношения рукописи королю занимает мизерное пространство внизу. На основном же поле разворачивается чуть ли не вся история Франции. В верхнем регистре праведная королева Хлотильда, жена Хлодвига, получает от отшельника из Жуаенваля щит с лилиями; вдалеке ее муж под старинным желтым знаменем сражается с язычником Конфлаком, но на переднем плане мы видим Клотильду, вручающую ему щит с лилиями, и над ним уже веет Орифламма: перед нами образцовый христианский государь, преобразившийся прямо у нас на глазах. Орифламму же возвращает в Сен-Дени его наследник, император Карл Великий, узнаваемый здесь по замкнутой короне. Мы также видим его, в инициале «А» сидящим на коне: он представлен наследником Константина, которому во сне является ангел, чтобы указать на крест как знамя его будущей победы над Максенцием. Наконец, в центральном регистре король предстает трижды: голубь, парящий под сводами храма, подает св. Ремигию склянку с миром для крещения Хлодвига; это крещение воспринималось в политической теории как главная историческая санкция для миропомазания королей, поэтому слева, в нефе того же собора, реймсский архиепископ благословляет короля, облаченного в лилии, возрожденного католическим крещением; и здесь же, но уже перед собором, мы видим его исцеляющим подданного от золотухи. Перед нами первое живописное изображение всех основных, институциональных для Франции мифов королевской власти. Вполне возможно, что оно создано в окружении Людовика XI мастером, знавшим технику популярных в те времена ковров. На это указывает редкая даже для развитого искусства книжной миниатюры масштабность композиции. Но для нас важно и то, что она на излете интересующей нас эпохи воплотила в себе целый ряд особенностей политического воображения предшествующих столетий.


О праве и бесправии




Поделиться книгой:

На главную
Назад