Пушкин в начале 1830-х годов обратился к пугачёвским делам, прежде всего чтобы понять дух и стремление простого народа, чтобы увидеть «крестьянский бунт»; но к тому же поэта, очевидно, притягивали лихость, безумная отвага, талантливость Пугачёва, в чём-то родственные пушкинскому духу и дару… Мы, однако, далековато отвлеклись от наших 1770-х…
Февраль 1772-го. Власти перехватывают Пугачёва в начале пути с Терека в Петербург, и царица Екатерина лишилась шанса принять казацкое прошение от своего (в скором времени) «беглого супруга, амператора Петра Федаровича»…
Второй арест, и тут же четвёртый побег: Пугачёв сговорился с караульным солдатом —
Он является в родную станицу, но близкие доносят; и вот уж следует третий арест, а там и пятый побег: опять — сагитировал казачков!
Затем, до конца 1772 года, странствия: под Белгород, по Украине, в Польшу, снова на Дон, через Волгу, на Урал.
В раскольничьих скитах Пугачёв представляется старообрядцем, страдающим за веру; возвращаясь из Польши, удачно прикидывается впервые пришедшим в Россию; старого казака убеждает, что он «заграничной торговой (человек), и жил двенадцать лет в Царьграде, и там построил русский монастырь, и много русских выкупал из-под турецкого ига и на Русь отпускал. На границе у меня много оставлено товару запечатанного».
Скитания, тип российского скитальца, которым столь интересовались лучшие писатели, скитальца-интеллигента, бродяги-мужика… Пушкин позже писал о российской истории, полной «кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов».
В Пугачёве сильно представлен беспокойный, бродяжий, пылкий дух и, сверх того, артистический дар, склонность к игре, авантюре.
Пугачёв играл великую отчаянную трагическую игру, где ставка была простая: жизнь…
Приближается год, где в конце сентября начинался наш рассказ. Пугачёв по-прежнему ещё и знать не знает о главной своей роли, которую начнёт играть очень и очень скоро. Не знает, но, возможно, уже предчувствует: в Заволжье и на Урале многое узнает о восстаниях крестьян и яицких казаков, о тени Петра III, являющейся то в одном, то в другом самозваном образе.
Всё это (мы можем только гадать о деталях) как-то молниеносно сходится в уме отчаянного, свободного казака.
И тут опять нельзя удержаться от комментариев.
Свобода! То, о чём мечтали миллионы крепостных… Казаки, однако, имеют её несравненно больше, чем мужики, которые могут лишь мечтать о донских или яицких вольностях и постоянно реализуют мечту уходом, побегом на край империи, в казаки.
Но взглянем на карты главных крестьянских движений, народных войн XVII—XVIII столетий.
Восстание Болотникова начинается на юго-западной окраине, среди казаков и беглых; Разин и Булавин — на Дону; Пугачёв сам с Дона, но поднимает недовольных на Яике, Урале,— юго-восточной казачьей окраине.
Таким образом, все главные народные войны зажигаются не в самых задавленных, угнетённых краях, таких, скажем, как Черноземный центр, среднее Поволжье, нет! Они возникают в зонах относительно свободных, и уж потом, с казачьих мест, пожар переносится в мужицкие, закрепощённые губернии.
Оказывается, для того, чтобы восстать, чтобы начать, уже нужна известная свобода, которой не хватает подавленному помещичьему рабу…
Итак, на пороге 1773 года Емельян Пугачёв на Южном Урале, где хочет возглавить большой уход яицких казаков за Кубань, в турецкую сторону…
И снова, как не задуматься о путях исторических? Может быть, многое повернулось бы иначе, если бы Пугачёв успел и во главе недовольных ушёл на юг и запад.
Однако, когда изучаешь события задним числом, два века спустя, иногда представляется, будто какая-то таинственная, неведомая сила
Близ рождества 1773 года следует четвёртый арест (опять донёс один из своих!). На этот раз дело пахнет кнутом и Сибирью. Однако арестанта снова выручает блестящий артистизм, мастерское умение овладевать душами. В Казани (тюрьма и цепи) Пугачёв успевает внушить уважение и любовь другим арестантам, влиятельным старообрядцам, купцам, наконец, солдатам. К тому же слух об арестованной «важной персоне» создавал атмосферу тайны и возможных будущих откровений. Любопытно, что это ощущают тысячи жителей Казани и округи, но совершенно не замечает казанский губернатор Брандт; он не понимает, сколь эффектно может выглядеть в глазах затаившихся подданных некий арестант «весьма подлого состояния». Более того, губернатор уверен, что идеи Пугачёва (увести уральских казаков и прочее) — «больше презрения, нежели уважения достойны».
И вот шестой побег, опять узник и охранник вместе: 29 мая 1773 года. Ровно за 4 месяца до петербургской свадьбы.
Летом 1773 года Пугачёв исчезает — появляется Пётр III.
Отчего же выбран именно этот слабый, по-видимому, ничтожный царь, не просидевший на троне и полугода?
А вот именно потому, что Пётр III не успел «примелькаться», остался как бы абстрактной, алгебраической величиной, которой можно при желании дать любое конкретное значение.
За последние годы в работах К. В. Чистова, Р. В. Овчинникова, H. Н. Покровского, Ю. М. Лотмана, Б. А. Ушенского и ряде других народное «царистское» сознание было тщательно изучено.
Царь, по исторически сложившимся народным понятиям, «всегда прав и благ»; если же он не прав и не благ, значит — не настоящий, подменённый, самозваный; настоящему же, значит, самое время появиться в гуще народа — в виде царевича Дмитрия, Петра III, царя Константина… Пётр III, всем известно, дал вольность дворянству в 1762, потом его свергли, говорят, будто убили: разве непонятно, что свергли за то, что после вольности дворянской приготовил вольность крестьянскую,— но министры и неверная жена всё скрыли, «хорошего царя», конечно, не хотели, и тот скрылся, а вот теперь объявился на Урале.
В ночь на 15 сентября, в 100 верстах от Яицкого городка, Пугачёв входит в казачий круг из 60 человек и говорит: «Я точно государь… Я знаю, что вы все обижены и лишают вас всей вашей привилегии и всю вашу вольность истребляют, а напротив того, бог вручает мне царство по-прежнему, то я намерен вашу вольность восстановить и дать вам благоденствие».
Тут же, в подкрепление этих слов, грамотный казак Почиталин громко читает тот «именной указ», который был приведён в начале нашего повествования.
«Теперь, детушки,— объявляет царь,— поезжайте по домам и разошлите от себя по форпостам и объявите, што вы давеча слышали, как читали, да и што я здесь… а завтра рано, севши на коня, приезжайте все сюда ко мне».
«Слышим, батюшка, и всё исполним и пошлём как к казакам, так и к калмыкам»,— отвечали казаки.
Вот как выглядело начало дела по записи следователей. И как всё просто: «Я точно государь… Слышим, батюшка, и всё исполним». А на самом деле какое напряжение между двумя половинами фразы: сказал — поверили!
Что же, сразу, не сомневаясь, увидели в Пугачёве Петра III? И после — не усомнились?
Вопрос непростой: если б не поверили, разве бы пошли на смерть?
Но неужели смышлёным казакам не видно было за версту, что это — свой брат, такой же, как они, пусть — умнее, речистее, быстрее?.. И разве мог Пугачёв долго скрывать от всех приближённых, например, свою неграмотность?
Царям, правда, не положено самим читать и писать: для того и слуги; но всё же нужно уметь хоть подписаться под указом.
Пугачёв, мы знаем, однажды всё-таки начертал грамотку своей рукой: первые пришедшие в голову чёрточки и загогулины. Для большинства его окружавших вроде бы достаточно, но пугачёвские министры, «военная коллегия», созданная при
В сложных случаях полезно посоветоваться с Пушкиным.
В «Капитанской дочке» мы не находим никаких «маскарадных сцен», где Пугачёв боится разоблачения или размышляет о способах маскировки. Да и ближние казаки, «генералы», хоть и кланяются, величают великим государем, вроде бы совсем не мучаются сомнениями, самозванец над ними или нет.
Принимают, каков есть.
Впрочем, в «Истории Пугачёва» Пушкин рассказывает об двух удачных приёмах, которыми Пугачёв многих убедил.
Во-первых, показал «царские знаки»: хорошо знал наивную народную веру, будто царя можно отличить по каким-то особым следам на теле (в форме креста или иначе).
Вторая же история относится к тем сентябрьским дням, когда в Петербурге разворачивались свадебные торжества, а весть о «Петре III» ещё не дошла до царицы.
Пушкин: «Утром Пугачёв показался перед крепостию. Он ехал впереди своего войска. „Берегись, государь,— сказал ему старый казак,— неравно из пушки убьют“.— „Старый ты человек,— отвечал самозванец,— разве пушки льются на царей?“ — <Комендант> Харлов бегал от одного солдата к другому и приказывал стрелять. Никто не слушался. Он схватил фитиль, выпалил из одной пушки и кинулся к другой. В сие время бунтовщики заняли крепость, бросились на единственного её защитника и изранили его. Полумёртвый, он думал от них откупиться и повёл их к избе, где было спрятано его имущество. Между тем за крепостью уже ставили виселицу; перед ней сидел Пугачёв, принимая присягу жителей и гарнизона…
Гарнизон стал просить за своего доброго коменданта; но яицкие казаки, предводители мятежа, были неумолимы. Ни один из страдальцев не оказал малодушия. Магометанин Бикбай, взошед на лестницу, перекрестился и сам надел на себя петлю. На другой день Пугачёв выступил и пошёл на Татищеву…
Из Татищевой, 29 сентября, Пугачёв пошёл на Чернореченскую. В сей крепости оставалось несколько старых солдат при капитане Нечаеве, заступившем место коменданта, майора Крузе, который скрылся в Оренбург. Они сдались без супротивления. Пугачёв повесил капитана по жалобе крепостной его девки».
Вот что делал Пугачёв — «Пётр III» — в дни петербургской свадьбы; вот какими способами заставлял окружающих верить в свою чудодейственную царскую силу.
Через 60 лет после всего этого отыскивает точные даты, живые чёрточки и подробности о крестьянском Петре III первый его историк. Странствуя по оренбургским степям, он ещё застает 80—90-летних свидетелей, содрогается от страшных, кровавых дел, слышит давно умолкнувшие, удалые речи — «разве пушки льются на царей?».
У Пугачёва был в запасе ещё добрый десяток подобных же, часто интуитивных, актёрских ходов, иносказательных разговоров. Прибавим к тому же ещё и обаяние самой удачи: начал с 70 сподвижниками, и вот сдаются крепости, отступают генералы — явные признаки присутствия царской персоны.
Всё это особенно действовало на тех, кто был подальше от самой ставки самозванца, на рядовых повстанцев. «Они верили, хотели верить»,— запишет Пушкин.
Вот важнейшие слова: хотели верить!
XVII век принёс в российскую историю самозванцев: Лжедмитрия I, Лжедмитрия II… За 168 лет до Пугачёва Лжедмитрий, въехавший в Москву, был при всём честном народе опознан царицей-матерью того отрока, который считался давно «убиенным» в городе Угличе. Притом самозванец вовсе не боялся встречи: еле живая, почти слепая седьмая жена Ивана Грозного хотела чуда; её, конечно, подготовили, соответствующим образом настроили — вот она и узнала в Грише Отрепьеве своего мальчика, которого считала погибшим целых 14 лет (кстати, Пугачёв в «Капитанской дочке» вспоминает про удачливого предшественника — «Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою»).
После «лжедмитриевской» волны, в следующие 250 лет, наблюдаются ещё два особенно мощных прилива самозванчества. Во-первых, множество «Петров III». Пушкин писал о пяти самозванцах, принимавших это имя. В капитальной работе историка К. В. Сивкова, вышедшей около 30 лет назад, выявлено более двадцати случаев. На сегодняшний день известно почти сорок Лжепетров III. Почти все они, понятно, выступали против Екатерины II, отобравшей престол у своего супруга. Однако даже после кончины императрицы, уже в царствование Павла (восстановившего почитание своего отца, прах которого торжественно перенесли из Александро-Невской лавры в Петропавловскую крепость), всё же объявился в Быкове, близ Москвы, некий Семён Анисимов Петраков, назвавшийся Петром III. Правда, он потребовал клятвы с посвящённых: никому не открывать его тайны «до коронации нового государя», но дело всё же открылось. Царь Павел 17 февраля 1797 года отправил своего лжеродителя Петракова «за обольщение простого народа» в Динамюндскую крепость «в работы навсегда».
Последним из Лжепетров был, очевидно, известный «еретик» Кондрат Селиванов, который проживал в Петербурге в 1802 году и «не отказывался, хоть и не настаивал», когда его считали Петром III, дедом царствовавшего тогда Александра I.
Третье и последнее оживление самозванчества происходит после 1825 года, когда в нескольких местах является крестьянам Лжеконстантин. Если прибавить к этому нескольких самозванцев, именовавших себя в разное время то Алексеем (сыном Петра I), то Петром II, то Павлом I, получится, что общее число лжецарей с 1600 по 1850 год приближается к сотне.
В других странах в разные эпохи тоже действовали самозванцы — например, Лженерон в Древнем Риме; после исчезновения в 1578 году на поле брани португальского короля Себастьяна явилось несколько Лжесебастьянов и т. д.
Однако российские лжецари имеют по меньшей мере два отличительных признака. Во-первых, их, пожалуй, больше, чем во всех других краях, вместе взятых. Во-вторых (и в этом, по-видимому, главное объяснение такого «обилия»), основной тип российского самозванца — это человек из народа, выступающий в интересах «низов», от их имени… Иногда самозванец сотрясает всю империю, весь государственный уклад: таков «главный Пётр III» — Емельян Пугачёв; порою за лжецарем идут крестьяне всего нескольких уездов, чаще же смельчака хватают и нещадно карают, прежде чем он успевает привлечь заметное число сторонников. Однако, независимо от успеха или провала удалого молодца, он представляет, так сказать, «нижнее» самозванчество, народное.
Пожалуй, ни один, даже самый популярный король средневековой Англии или Франции не играл в народном сознании той роли, какую играли на Руси Александр Невский, Дмитрий Донской, а также Иван Грозный (позже почти слившийся в памяти народной со своим дедом Иваном Третьим).
В течение нескольких веков, когда происходило объединение раздробленной Руси и её освобождение от чужестранного ига, монарх (сначала великий князь, потом царь) возглавлял общенародное дело и становился не только вождём феодальным, но и героем национальным. Идея высшей царской справедливости постоянно, а не только при взрывах крестьянских войн присутствовала в российском народном сознании. Как только несправедливость реальной власти вступала в конфликт с этой идеей, вопрос решался, в общем, однозначно: царь «всё равно прав». Если же от царя исходит явная, очевидная неправота, значит, его истинное слово искажено министрами, дворянами или же — сам этот монарх неправильный, самозваный: его нужно срочно заменить настоящим! И как тут не явиться самозванцу, особенно если имеется для того удобный случай (например, народные слухи, будто царевича Дмитрия хотели извести, но произошло «чудесное спасение»).
На западе было иначе; влияние католической церкви, несколько иная роль королевской власти — всё это вело к тому, что не самозванчество (как на Руси), но ересь становится идеей многих народных движений; не лучшего царя, а «правильную церковь» требовали повстанцы многих европейских стран.
В России же относительно слабую церковь во многом подменяла сильная верховная власть, царь как бы «заменял» бога. Сразу заметим, что и в русской истории известны различные ереси, а с XVII века существовало такое сильное религиозное движение, как старообрядчество. Однако подобные формы протеста всё же не достигли той всеохватывающей силы, как это было во время народных движений в Германии, Франции, Италии… Только «справедливый, народный царь» угоден богу — или (то же самое, но с обратным знаком) неправильный царь равен дьяволу, антихристу…
К этому добавим, что едва ли не о каждом императоре, умершем естественной смертью, говорили, что его (или её) извели. «Особенно замечательно,— заметил Н. А. Добролюбов,— как сильно принялось это мнение в народе, который, как известно, верует в большинстве, что русский царь и не может умереть естественно, что никто из них своей смертью не умер».
Притом почти каждому монарху приписывали не того родителя (например, Екатерине II — Ивана Бецкого), и, таким образом, умершие цари «самозвано» оживали, а живых «самозвано» усыновляли, удочеряли или убивали, а царь, считавший самозванцами крестьянских «Петров III», сам был в их глазах правителем «самозваным — незваным».
В общем, так всё запутывалось, что в правительственных декларациях однажды Пугачёва нарекли «лжесамозванцем», что, как легко догадаться, было уж чуть ли не крамольным признанием казака царём!
И вот — Пётр III… Тот факт, что он царствовал всего полгода, что народ его, можно сказать, не успел разглядеть, тем более усиливает иллюзию о добром, народном царе, который хотел, как видно, дать волю — и даже дал дворянам, а вот крестьянам — то ли не успел, то ли уж подписал, да министры, помещики, царица Екатерина спрятали…
Идут 1770-е… Всё хуже положение крестьян, горных рабочих, уральских казаков, татар, башкир и других зависимых народов. Роскошные сады, дворцы, обиход — всё это оплачивается двойным, тройным увеличением барщины, оброка.
Итак, жить стало хуже; царица Екатерина мужикам сомнительна (крестьянские мудрецы втолковывали односельчанам, что царь подобен богу и, стало быть, должен иметь (мужеский образ); но, если царица плоха, а истинный царь «всегда благ», значит, царица ложная, подменённая, настоящий же народный правитель — Пётр III или его сын, несчастный великий князь Павел…
При таком мнении — как не явиться самозванцу, в которого многие верят; иные не верят, но — затем привыкают к мысли о «Петре III», потому что хотят верить!
Однако снова поинтересуемся теми, кто догадывался или даже точно знал, что Пугачёв — простой казак.
Во-первых, они уже связаны кровью и должны других уговаривать и себя убеждать, что здесь Пётр Фёдорович.
Психология самоубеждения очень любопытна: даже некоторые проныры и скептики из пугачёвского окружения тоже хотели верить и, вступив в игру, далее уже не играли, но жили и умирали всерьёз.
Как известно, министры Пугачёва принимали титулы «графа Чернышёва» и «графа Воронцова»: это отнюдь не означало, будто они себя считают Воронцовым или Чернышёвым — фамилия сливается с термином, произносится и пишется как бы в одно слово: «Графчернышёв», «Графворонцов».
Однако, постоянно повторяя фамилию-должность, сам носитель её, как и окружающие, всё больше верит, что слово само по себе несёт некоторую силу, магию…
Пусть Пугачёв не царь, но окружающие должны верить; а поверив, назвав его царём — уже присягнули и одним звуком царского титула передали ему нечто таинственное. А он сам, понимая, что они не очень-то верят, ведёт себя так, будто они верят безоговорочно, и сам себя этим ещё сильнее заряжает, убеждает — а его убеждение к ним, «генералам», возвращается! К тому же старшие видят магическое влияние государева слова на десятки тысяч людей, и после этого уж самый упорный привыкнет, самому себе шепнёт: «А кто ж его знает? Конечно, не царь, но всё же не простой человек; может быть, царский дух в мужика воплотился?»
Пушкин: «Расскажи мне,— говорил я Д. Пьянову,— как Пугачёв был у тебя посажёным отцом».— «Он для тебя Пугачёв,— отвечал мне сердито старик,— а для меня он был великий государь Пётр Фёдорович».
Калмыцкую сказку об орле и вороне Пугачёв рассказывает Гринёву «с каким-то диким вдохновением». Автор «Капитанской дочки» довольно щедро наделил своего героя-рассказчика собственным знанием и культурой:
Благодаря ему уж сам «Пётр III» наверняка порою не мог отличить свой реальный образ от им же выдуманного, создавал, так сказать, вторую действительность — точно так, как бывает в искусстве…
Конец сентября 1773 года — кровавый пир. Летучие листки, написанные под диктовку самозванца или по разумению его канцеляристов, разносятся по горам и степям русскою и татарскою речью.
Буквально в те самые дни, когда на петербургских пирах провозглашалась здравица великому князю Павлу Петровичу и великой княгине Наталье Алексеевне, за них, «за детей своих», пил и Пугачёв, рассылая по округе бумаги не только от собственного имени, Петра III, но и от наследника.
Ведь если Пугачёв — Пётр III, то его «сын и наследник» — естественно, Павел I. Этот агитационный приём используется повстанцами не раз.
Емельян Пугачёв постоянно провозглашал, глядя на портрет великого князя: «Здравствуй, наследник и государь Павел Петрович!» — и частенько сквозь слёзы приговаривал: «Ох, жаль мне Павла Петровича, как бы окаянные злодеи его не извели». В другой раз самозванец говорит: «Сам я царствовать уже не желаю, а восстановлю на царствие государя цесаревича».
Сподвижник Пугачёва Перфильев повсюду объявлял, что послан из Петербурга «от Павла Петровича с тем, чтобы вы шли и служили его величеству».
В пугачёвской агитации важное место занимала повсеместная присяга «Павлу Петровичу и Наталье Алексеевне» (первой жене наследника), а также известие о том, будто граф Орлов «хочет похитить наследника, а великий князь с 72 000 донских казаков приближается». И уж оренбургский крестьянин Котельников рассказывает, как генерал Бибиков, увидя в Оренбурге «точную персону» Павла Петровича, его супругу и графа Чернышёва, «весьма устрашился, принял из пуговицы крепкое зелье и умер».
Как же реальный принц, сам Павел Петрович, отнёсся к своей самозваной тени? Что думал после пышных свадебных торжеств 19-летний впечатлительный юноша, вдруг услышавший почти запретное имя отца, да ещё ожившего, восставшего!
Откровеннейшие документы, относящиеся к гибели своего отца (то самое «досье» насчёт Петра III, о котором говорилось выше), сын Петра III, Павел Петрович, увидит лишь 42-летним, когда взойдёт на трон. По сведениям Пушкина (этим сведениям должно верить, так как поэт имел ряд высокопоставленных, очень осведомлённых собеседников), «не только в простом народе, но и в высшем сословии существовало мнение, что будто государь (Пётр III) жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: „Жив ли мой отец?“»
Настолько всё неверно, зыбко, что даже наследник престола допускает, что отец его жив! И спрашивает о том не случайного человека, но Андрея Гудовича: близкий к Петру III, он выдержал за это длительную опалу при Екатерине, но в 1796 году был вызван и обласкан Павлом.
Самозванцы, подменённые, двоящиеся…
Смешно, конечно, предполагать, будто Павел допускал своё родство с Пугачёвым, хотя и не был уверен, что его отец действительно погиб. О характере, о целях народного восстания он имел, в общем, ясное понятие, но всё же — не остался равнодушен.
Вздрогнули при появлении в пугачёвском лагере «тени Павла» и тайные сторонники принца, те, кто мечтал о возведении его на престол,— братья Панины, Денис Фонвизин, Александр Бибиков. Разумеется, между ними и Пугачёвым — пропасть; пусть
Пропасть между реальным Павлом и самозваной тенью… Но подозрительная Екатерина даже этому не очень верит. И — устраивает суровый экзамен «нелюбезным любимцам»: именно их посылает на Пугачёва, на Петра III. Если победят — не так уж много славы! Если проиграют или изменят — значит, «себя обнаружили». Первым подвергается испытанию уже знакомый читателям Александр Ильич Бибиков — тот, который ездил в 1762-м в Холмогоры и вернулся «без памяти влюблённый…».
Пушкин, за этим человеком внимательно следивший из 1830-х годов, с шестидесятилетней дистанции, знал о нём, как уже отмечалось, немало. Однажды поэт записывает: «Бибикова подозревали благоприятствующим той партии, которая будто бы желала возвести на престол государя великого князя. Сим призраком беспрестанно смущали государыню и тем отравляли сношения между матерью и сыном, которого раздражали и ожесточали ежедневные, мелочные досады и подлая дерзость временщиков. Бибиков не раз бывал посредником между императрицей и великим князем. Вот один из тысячи примеров: великий князь, разговаривая однажды о военных движениях, подозвал полковника Бибикова (брата Александра Ильича) и спросил, во сколько времени полк его (в случае тревоги) может поспеть в Гатчину? На другой день Александр Ильич узнает, что о вопросе великого князя донесено и что у брата его отымают полк. Александр Ильич, расспросив брата, бросился к императрице и объяснил ей, что слова великого князя были не что иное, как военное суждение, а не заговор. Государыня успокоилась, но сказала: скажи брату своему, что в случае тревоги полк его должен идти в Петербург, а не в Гатчину».
В Гатчине проводил время Павел, которого, как видно, не на шутку опасалась царственная матушка. В черновике Пушкин ещё определённее высказывается о генерале: «Свобода его мыслей и всегдашняя оппозиция были известны». Пушкин долго подыскивал здесь точные слова. Пишется и зачёркивается: «свобода его мыслей и всегдашняя оппозиция были удивительны»; «также ему вредили…» Ниже начата и отброшена фраза: «Бибиков был во всегдашней оппозиции».
Как видно, Екатерина имела зуб на Бибикова и за его независимость, и за близость к Павлу (добавим — к братьям Паниным), и за ту старинную историю с холмогорской командировкой, когда Александр Ильич явно не понял, чего от него хотят… Но — Пугачёв у ворот, и царица вспоминает о генерале; вот как об этом пишет Пушкин: «Екатерина умела властвовать над своими предубеждениями. Она подошла к <Бибикову> на придворном бале с прежней ласковой улыбкою и, милостиво с ним разговаривая, объявила ему новое его назначение. Бибиков отвечал, что он посвятил себя на службу отечеству, и тут же привёл слова простонародной песни, применив их к своему положению:
Он безоговорочно принял на себя многотрудную должность и 9 декабря (1773 года) отправился из Петербурга».
Бибиков «оправдал надежды» царицы, сумел нанести несколько поражений Пугачёву, но умер в разгар кампании. Действуя как человек своего класса, как верный слуга самодержавия, Бибиков при этом сохранял острую ясность ума и во время похода написал между прочим другу-писателю Денису Фонвизину знаменитые строки, которые Пушкин включил в свою «Историю Пугачёва»: