Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Развязка - Владимир Германович Тан-Богораз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

-- Зачем же нужно со всеми любиться? -- настаивал Бронский, который никак не мог усвоить себе её точку зрения.

-- А по-твоему как? За всякую малость убиваться? -- возражала Маша. -- Это как исправники говорят, -- перескочила она на другую тему, -- "если украдёшь что-нибудь, так надо сажать в караулку и везти в Якутск!" А надо жить по-соседски и по-христиански, с другого и исправник ничего не возьмёт. К примеру: веснуся стал народ голодать, Пака Гагарленок подломил у Нарыбина амбар, выволок куль муки да две вязки рыбы сушёной. Ну, привели его к исправнику.

"-- Ты, -- говорят, -- амбар подломил?

-- Не запираюсь, я!

-- А как же ты посмел? Мы тебя туда увезём, куда ворон костей не заносил!

-- А я, -- говорит, -- старичок, и детишки у меня маленькие. Голоду закона нету. Ты что ли моих деток питал бы?

С тем и отступились от него".

Это было миросозерцание племени слабого и снисходительного, принесённое на берег полярной реки беглецами от московской тяготы, частью заимствованное от инородцев, которые слишком страдали от скорпионов государственности, чтобы сколько-нибудь ценить твёрдость её законов. В этом уединённом краю жизнь была слишком тяжела, людей было мало, новые поколения являлись медленно, и держаться в тяжёлой борьбе с природой можно было, только сбиваясь вместе и взаимно снисходя к чужим слабостям и даже порокам.

-- Ты тоже неверно говоришь! -- сказал Бронский. -- Одно дело голод, а другое любовь.

-- Да ты что жадничаешь, -- возмутилась Маша, -- думаешь, не останется тебе? Баба не калач -- один не съешь.

Она неожиданно и звонко засмеялась.

Последнее изречение пропадинской народной мудрости, достойное "Декамерона", забавно соединяло вместе и еду, и любовь, два главных двигателя человеческой жизни, о которых только что шла речь.

Они спустились по откосу на мёрзлое дно речки и теперь шли вперёд между обрывистых берегов как будто по дну глубокого корыта по узкой тропе, протоптанной среди огромных сугробов снега, заваливших береговые овраги. Лиственницы, росшие на самом обрыве, склоняли к ним свои мохнатые, отягощённые снегом лапы. В глубине этой дороги они были отделены от всей природы как в закрытой галерее, прорванной силою воды среди оледенелой почвы. Девушка лукаво взглядывала на своего спутника, как будто хотела заговорить о чём-то, но не решалась или откладывала по приёму наивного кокетства.

Ой, парень Борис,

Он купил два фунта рис, --

запела она тихонько. --

Призывал он к себе Машу

Варить рисовую кашу.

Это была импровизированная сатирическая песня, какие в большом ходу у пропадинской молодёжи. Сюжетом таких песен служит любой попадающийся на глаза предмет, но чаще всего берутся, однако, темы, относящиеся до любовных отношений между молодёжью.

-- Ты говоришь, на што любиться? -- начала вдруг Маша, обрывая песню. -- Сладко любиться-то. Небось, кабы тебя полюбила какая девушка, ты не стал бы спрашивать: "На што?.."

Бронский невольно покачал головой. Он чувствовал себя приблизительно так же как юный и невинный Адам пред соблазнительницей Евой.

-- Ох ты, старик! -- шутливо сказала девушка. -- Или у тебя кровь рыбья?

Они подошли к площадке, утоптанной на снегу, среди которой были пробиты две большие проруби. У одной проруби пила воду красная корова, косматая, костлявая, не крупнее годовалой тёлки. Прорубь была глубока и окружена валом намёрзшего льда. Корова качалась на ногах от слабости, и каждый раз, когда она протягивала голову вперёд, чтобы достать до воды, колени её подгибались и стукались о закраину. В городе была бескормица, скот питался подстилкой, побегами лозы. Лошади кое-как добывали себе подножный корм по кочкарникам и замёрзшим озёрам, но коровы, стоявшие целый день в хлеву, доходили до того, что выбирали стебли сена из собственного помёта, выщипывали мох из бревенчатых стен хлева, грызли ремни и потники. Над обрывом виднелись огоньки Голодного конца. От второй проруби наверх вела дорожка, оледенелая от воды, постоянно расплёскиваемой водоносами. Она была такая крутая и скользкая, что, несмотря на ступеньки, вырубленные там и сям в загрязнённом льду, добраться по ней вверх было довольно головоломной задачей. Водоносы нередко падали и скатывались вниз, роняя наполненные вёдра и ещё больше увеличивая её оледенелость. Время от времени наступал кризис, мальчишки приходили с топорами и вырубали новые ступеньки, но через несколько дней дорога возвращалась к своему обычному состоянию.

-- Ну, ползи вверх! -- сказала Маша, пропуская Бронского вперёд. -- А я за тобою! Ай! -- взвизгнула она через минуту, поскользнувшись.

Бронский сделал шаг назад и, рискуя тоже свалиться вниз, схватил девушку за руку.

-- Тащи меня! -- тихо сказала Маша, подаваясь вперёд, чтобы уравновесить тяжесть своего тела.

Они поднимались теперь друг за другом, сцепившись руками и пользуясь неровностями и углублениями почвы, подобно тому, как делают это путники в горных местностях. Достигнув верхней площадки над тропинкой, они остановились, чтобы перевести дух.

Голодный конец был пристанищем городской бедноты, которая отбилась в сторону от других жителей и ютилась в юртах, землянках и полуразрушенных избушках. То были городские парии, голодные, бедные, больные, маломочные люди, вдовы и сироты, одинокие старухи, не имевшие пищи и приносившие свою долю топлива на собственной спине из соседнего леса. В центре стояла ужасная больница, назначенная для сифилитиков и прокажённых и представлявшая зловонное гнездо заразы, вплоть до ледяной земли, поддерживавшей её бревенчатые стены. Часть жителей Голодного конца жили при больнице, мыли для неё бельё и питались из больничных запасов, под тем или иным предлогом урывая пищу от больных. Здесь же сосредоточивались так называемые картёжные конторы, где несколько городских искусников обыгрывали приезжих якутов, при молчаливом одобрении писаря и других членов якутской улусной управы.

-- Спасибо, -- тихо вздохнула Маша, оглядываясь по сторонам.

Теперь все избы Голодного конца топились, как будто повинуясь общей команде. Из широких деревянных труб, обмазанных глиной, валил густой дым, подымаясь в безветренном воздухе прямыми чёрными столбами, и искры, проскакивавшие сквозь дым, сверкая, улетали вверх и как будто рассыпались по небосклону, смешиваясь с бесконечной толпой звёзд, мерцавших в вышине. Льдины всех окон переливались отблеском пламени, пылавшего внутри, треск сухого дерева долетал наружу, и эта уединённая улица казалась наполненной шумом и оживлением, как будто пылающие очаги разговаривали и перекликались на своём огненном языке. Девушка ещё раз поглядела вокруг. На улице, однако, не было видно ни души. В избах готовился ужин, и все обитатели теперь наслаждались теплом и созерцанием своего домашнего бога.

-- Ох, миленький! -- вздохнула Маша. -- Боря!

И неожиданно для Бронского и, быть может, для самой себя, она упала к нему на грудь, обняла его руками за шею и припала к его губам своими горячими, немного влажными губами. Бронский ответил таким же страстным объятием, но Маша отскочила в сторону.

-- Что, обожгло? -- засмеялась она прямо в изумлённое лицо юноши. -- Прощай, парень!

Они стояли у входа в избу её матери, которая была у самого подъёма. Маша подскочила к входу, с силой отдёрнула огромную дверь, обитую толстой шкурой и похожую скорее на вход в пещеру, чем на вход в человеческое жилище.

Перед глазами Бронского на мгновение открылась широкая и низкая изба, с земляным полом, устланным густым слоем сена, чтобы оградить ноги от вечно мёрзлой земли. Вдоль стен тянулись "ороны", бревенчатые скамьи, служившие сиденьями и кроватями. Широкий глиняный камин с низко нахмуренным челом и короткими деревянными "рогами" по сторонам, похожими на обрубленные руки, занимал правый угол. Груда дров, нагромождённых в глубине его жерла, пылала как костёр, и при этом ярком свете закопчённые неровные стены казались ещё чернее и угрюмее. Пред огнём толпилось население юрты, довольно многочисленное и разнообразное, состоявшее из трёх семей. Каждая из этих семей имела собственное жилище, но зима согнала их вместе, ибо при своей маломочной силе они могли только в складчину отопить прожорливую пасть пропадинского домашнего огня. К лету они опять должны были разделиться и даже разъехаться в разные стороны для промысла "ходовой" рыбы. Теперь же они жались друг к другу как белки в зимнем гнезде. В группе людей у камина была мать Маши Арина, женщина лет шестидесяти, высокая и ещё довольно бодрая, но с неизгладимыми следами болезни на белом, тусклом, словно посыпанном грязной пудрой, лице. Рядом с Ариной стоял её друг, поселенец Зотей, живший в той же юрте, старый, небритый, в оборванной одежде, опустившийся до самого низкого уровня туземной жизни и думавший только о куске полугнилой рыбы для своего дневного пропитания. Тут же был другой поселенец Иван Иванов, по прозванию "Заверни в куст", из сибирских бродяг, присланный в Пропадинск за ссору с тюремным начальством. Он жил в семье Арины на правах жениха Маши, что при местной вольности нравов предполагало полную близость. Он был столяр по ремеслу и зарабатывал немного денег; при крайней бедности Голодного конца это давало ему важное преимущество в глазах Арининой семьи. Около Арины ютились: её двоюродный брат Алёшка Хватайка, единственный вор по ремеслу в городе, кроме, разумеется, поселенцев, и Егорша Худой, слабоумный идиот, такой же единственный нищий Пропадинска, круглый год собиравший подаяние по домам. Младший брат Маши, Пронька, оборванный пятнадцатилетний заморыш, жил в той же избе, но он считал себя принадлежавшим к другой семье её обитателей. Главою этой семьи была тоже вдова, Афимья Черноносая. Пронька, несмотря на свою юность, состоял в близкой дружбе с её младшей дочкой, Чичиркой, которая была моложе его на год и за стремительность своих движений получила прозвище Стрелы. Оба старших брата Чичирки лежали в больнице, но вместе с Ариной в избе жили жёны и малолетние дети. Самые младшие из детей были совершенно голые и не имели даже рубашки, чтобы прикрыть свою наготу. В разгаре зимней стужи они иногда выбегали или выползали нагишом на двор и на сорокоградусной стуже принимались бегать по снегу, с такой непринуждённостью, как будто это был лёгкий ковёр, постланный в тёплой комнате, и ползали так до тех пор, пока кто-нибудь из старших не водворял их обратно в избу. Таково было население избы, дававшей приют этой чистенькой голубоглазой девушке, бывшей только что спутницей Бронского, и чей поцелуй он ощущал ещё на своих губах. Когда дверь повернулась в пяте и тяжело встала на прежнее место, у Бронского невольно сжалось сердце. Ему казалось, как будто Маша снова погрузилась в пучину людской тины и жизни, где проходила большая часть её существования, и откуда она освобождалась, в сущности, на короткие промежутки времени, проводимые на улице или в гостях, и ему показалось, что дверь, закрывшаяся за нею, сомкнулась как дверь тюрьмы, запертой невидимым, но крепким затвором голода, невежества и покорности, и которая могла бы быть разрушена только желанием и усилием его, Бронского, молодого русского пришельца, из-за огромной дали, больше 10.000 вёрст.

Глава III

Борис Бронский был, действительно, самым молодым из всей колонии пришельцев, несмотря на то, что уже через год ему открывалась возможность покинуть пропадинские пределы. Он начал свою скитальческую карьеру так рано, что даже теперь, приближаясь к её завершению или, точнее говоря, к первому крупному перерыву, он ещё был весь покрыт юношеским пухом, как молодой плод, рано сорванный и не успевший дозреть в слишком холодной кладовой.

Он отправился в Пропадинск почти по прямой линии из Берлина, во время летних вакаций, проводимых на родине, восемнадцатилетним студентом, восторженным и наивным, ежеминутно готовым пуститься на завоевание своей мечты как юный Иван-Царевич на поиск Жар-птицы. Правда, путешествие его осложнилось некоторыми мытарствами. Бронский побывал и в Петербурге, и в Москве, хотя и не выходил за пределы высоких каменных стен. Когда, постепенно подвигаясь к востоку, согласно пословице: "Тише едешь -- дальше будешь", он добрался, наконец, до Пропадинска, он мог бы уже отпраздновать своё совершеннолетие, если бы эта длинная дорога внушала праздничные мысли. Теперь, после двухлетнего пребывания в Пропадинске, ему было ещё только двадцать три года.

Полярный холод и скудость окружающей жизни, вообще, способствуют консервированию чувств и впечатлений, принесённых с собою извне в эту морозную среду. Однако, организм Бронского был настолько могуч и деятелен, что он развивался и рос, и шёл вперёд даже здесь, в этой окостенелой обстановке. Молодой берлинский студент перевёз с собой через границу в качестве нового credo веру в трудовое начало. Теперь предстояло приложить его к жизни. Бронский был упрям от природы и не хотел уступить действительности ни одного атома из своих мечтаний и надежд. Ещё будучи в Берлине, он постоянно делал попытки перейти от теории к более практическому образу действий и превратить себя из "интеллигентного перебежчика" в "мыслящего пролетария, существующего собственным трудом". Оба определения занимали видное место среди общественно-экономических терминов, которыми он учился оперировать в это время.

Многим молодым людям случалось делать попытки в этом направлении, которые обыкновенно кончаются безрезультатно. Бронский был настойчивее других и наполовину добился своей цели. У него это выходило тем более естественно, что у него не было решительно никаких средств к существованию. Хозяйки выдворяли его из меблированных комнат за неплатёж; его рыжее пальто, подбитое рыбьим мехом, выделялось даже из студенческих одежд; у него большей частью не хватало тридцати пфеннигов для того, чтобы заплатить за так называемую студентами легавую котлету в дешёвой кухмистерской возле университета. В самый разгар зимней стужи ему приходилось странствовать по улицам без квартиры, отогреваться в бесплатных приютах для бродяг, обедать у "Армии спасения", вместе с толпой других безработных, где, в обмен за хлеб и суп, приходилось выслушивать забористые гимны и весёлую музыку "Спасителей". Таким образом, он свёл знакомство с другими несчастливцами из рабочего резерва, и, когда на их долю перепадала временная удача, они уделяли частицу также ему.

Несмотря на свою молодость, Бронскому доводилось участвовать в переноске тяжёлых кулей с мукой, толкать перед собою бочки с вином и маслом, под риском, что одна из них раскатится назад и отдавит ему ноги, разбирать старые дома среди клубов пыли и обломков кирпича, которые сыпались на голову.

Когда, после долгого периода вынужденного безделья и одинокой жизни в четырёх стенах, он явился в Пропадинск, руки его тосковали и требовали физической работы. В Пропадинске пред ним открылось самое широкое поприще деятельности. Каждый житель полярного края был предоставлен самому себе и волей или неволей должен был вести борьбу с природой собственными усилиями и удовлетворять своим потребностям ценой напряжения собственной спины и рук. Это было применение естественной справедливости, проявление трудового принципа в его первобытном виде, ещё не изменённом никакими искусственными ухищрениями.

Бронский немедленно стал проводить его в жизнь до самых крайних пределов. Он не захотел даже жить в избушке, построенной чужими руками, и в первое же лето, из брёвен, подобранных на реке во время ледохода, соорудил себе юрту, род деревянного шалаша, крытого дёрном и густо обмазанного глиной. Около половины местных жилищ были того же типа. Юрта Бронского, построенная из слишком тонкого леса, в первую же осень промёрзла насквозь, и после того температура её поднималась выше нуля только во время топки и варки пищи. Ночью вся юрта замерзала. Случайно пролитая вода немедленно превращалась в лёд. Стакан недопитого чая, забытый на ночь, примерзал к блюдечку, а блюдечко примерзало к столу, ножки которого, в свою очередь, примерзали к земле. Земляной пол юрты, впрочем, никогда не выходил из ледяного периода. Однажды Ратинович, пролив себе под ноги чай, умудрился даже приморозить к полу мягкие подошвы своих меховых сапог, и их нужно было отковыривать от земли ножом как какую-нибудь окаменелость. Бронский, впрочем, не обращал внимания на такие мелочи и спокойно спал в своей мёрзлой берлоге, завернувшись в овчинное одеяло, вывезенное из Западной Сибири. Он указывал, что в Западной Европе жители спят в нетопленых спальнях, открыв форточки, и утверждал, что он привык.

Помимо постройки юрты, Бронский немедленно по приезде занялся множеством самых разнообразных работ. Он ставил сети на реке, даже плёл тальничные верши и загружал их по озёрам не хуже природных якутов, рубил дрова в лесу, косил сено и вывозил его зимою в город на собачьей нарте. Каждую осень, вместе с толпою городских обитателей, он отправлялся на "торос", странный и азартный промысел, где рыбаки балансируют на тонком и движущемся льду, опираясь на длинные палки, брошенные плашмя, и вычерпывают из проруби, вместе со стеклообразной щугой, отборную рыбу, обезумевшую от нереста. В самом разгаре зимы Брянский долбил пешнёй двухаршинный лёд на средине реки, чтобы заметать волосяную сеть сквозь косо вырубленное "корыто", более похожее на рудокопную штольню, чем на обыкновенную прорубь.

В противоположность Горскому, другому универсальному работнику города Пропадинска, Бронский не любил ремёсла и ощущал влечение к грубому чернорабочему труду, от которого трещала спина, и мускулы рук напрягались как узловатые верёвки. Только для печной работы он делал исключение, быть может, потому, что приходилось возиться с камнем и глиной, пачкаться в грязи, переносить увесистые ноши, и работа казалась ему достаточно трудной и грубой.

Это было развитие привычки, заложенной ещё в Берлине; оно соответствовало его характеру, прямому и решительному, как будто высеченному из камня. Его небольшое, но прочно построенное тело стало как каменное; он был нечувствителен к лишениям; мог при случае обходиться без еды, а ночью без сна; простаивал часами по колено в ледяной воде, среди острых осколков льда, намерзающих у края отмели; косил болотную траву по пояс в мочаге и пил воду прямо из-под ног, из лужи, кишевшей тлями и ещё Бог знает чем.

Здоровье его было несокрушимо, руки окрепли и отвердели, и товарищи часто жаловались на его пожатие, похожее на приветствие стальных тисков. Бронский был рыжеватый блондин, у него были большие голубые глаза, немного близорукие, с открытым и почти простодушным взглядом, но челюсти у него были крупные и как будто постоянно крепко стиснутые. В его лице играл яркий румянец, заливавший щёки и переходивший на лоб и подбородок. Из-за этого румянца на него заглядывались пропадинские девицы, ибо лицо, "румяное как огонь", "красное как кровь", считается на полярном севере лучшим признаком мужской красоты.

Под личиной этой простоты и яркого румянца жила душа мрачная и озлобленная, не дорожившая ничем на земле и готовая к самым решительным делам. Это упругое, закалённое в труде тело было для неё как стальной рычаг, крепко выкованный молот, главное назначение которого в том, чтобы в нужную минуту своротить в сторону камни, загромождавшие путь. Бронский был молчалив и до поры до времени присматривался вокруг, отыскивая как Архимед точку приложения для своего живого рычага. Однако, на Пропаде всё было узко, мелко и мёртво, и не было ничего, кроме борьбы с мёрзлой природой. И он уходил глубже внутрь и вымещал своё сердце только с топором в руках на бездушных брёвнах, с киркою на глыбах мёрзлой земли и над пластами льда, оковавшего реку.

Духовная сущность Бронского изменилась глубоко и решительно за последний период его жизни. Когда шесть лет тому назад он должен был выйти из последнего класса гимназии и, недолго думая, махнул в Берлин, он весь был соткан из одного восторженного порыва, и краски его души напоминали яркие и наивные краски ранней итальянской живописи, несложной и определённой как молитва или утренний гимн.

У Бронского никогда не было личной жизни. В отрочестве он весь жил в своих книгах, в тех охотничьих и географических рассказах, которые играют роль современных рыцарских романов, но, вместо взрослых мечтателей, увлекают только детей к игре в индейцев или даже к побегам из дома, с капиталом в двугривенный и с сумой сухарей за плечами. Подобно сотням других мальчиков, Боря Бронский поочерёдно сливал себя со всеми любимыми героями, воображал себя Курумиллой и Красным Кедром, молодым охотником Франциском и могучим вождём племени семинолов. К шестнадцати годам детские книги были брошены; горизонт Бронского изменился в какие-нибудь полгода и расширился так внезапно, что иногда ему казалось, будто его подняли на высокую гору, откуда видно далеко-далеко, в глубину бессчётных миров и в бесконечное будущее человечества. Его умственному взору открылась история земной коры, изменение видов, развитие человеческой культуры. Пророческим проникновением своей пылкой и безгрешной юности он как бы мог заглядывать в бездну мироздания и видеть его сокровенные тайны.

"Была ему звёздная книга ясна, и с ним говорила морская волна"...

[Е. А. Боратынский "На смерть Гёте". Прим. ред.]

Но отношение его к действительности и к книгам осталось то же -- детски доверчивое, немедленно готовое к действиям, настроение рыцарских романов и чудесно разукрашенных сказок. Очень скоро наступили кризис и перелом. В его доверчивую душу, открывшуюся навстречу сложным чудесам окружающего мира, как чашечка цветка открывается навстречу росе, и впитывавшую в себя всеми порами разнообразные познания о веществе и движении, о жизни и духе, об истории и философии, влилось несколько определённых ярко окрашенных книг.

Среди этих сложных умственных ингредиентов они произвели реакцию как химический фермент и внезапно окрасили содержание его ума своим определённым цветом. Внимание мальчика сузилось и заострилось, мысли его сошли с неба на землю, отвлеклись от беспредельности миров к судьбам земного человечества и окончательно определились в этой новой форме.

Первое место среди этих книг принадлежало известным "Историческим письмам", которые играли для стольких интеллигентных поколений роль введения в Евангелие, того толкования для оглашённых, которое увлекает их неопытные шаги на путь новой веры и любви.

Решающий момент принадлежал третьему "письму": о цене человеческого прогресса; Бронский прочёл его ночью, с бьющимся сердцем среди безмолвия, и ему казалось, что окружающая тишина заглядывает через плечо и тоже читает эти простые и значительные слова. Лестница человеческой культуры, которая уже успела обольстить его молодое внимание своими изменчивыми красками, представилась ему как цепь бесконечных злодеяний, как река крови, по которой ладья прогресса плывёт как чёрный гроб, наполненный трупами павших.

Книга хотела возложить ответственность за эти злодеяния на молодые плечи его, Бронского. Чтобы избавиться от них, он в эту ночь отказался от своей личности и отделил себя от романических и исторических героев, от победителей, рыцарей удачи и завоевателей мира и соединился мысленно с этой огромной страдательной и неопределённой толпой.

Это был момент мистического экстаза, вполне подобный тому, как юные неофиты христианства отказывались от радостей мира и сливались с божеством, и в эту памятную ночь божество Бронского едва ли было менее туманно и неопределённо.

Элемент жалости и сострадания почти не входил в идейный экстаз Бронского. Он был слишком неопытен и безгрешен, чтобы представить себе воочию язвы и тернии мира. Если бы он был старше и испорченнее, он мог бы перевести в частные образы широкую и безличную картину страданий, нарисованную чудесной книгой, разменять по мелочам свой экстаз и воображать себя активным героем человеческой драмы, карателем пороков и осушителем чужих слёз, каким-то Георгием Победоносцем своей новой веры. Вместо того, он просто сказал себе: "Отдам всё" и остановился на этом.

В нём проявилось то безличное и стихийное самоотречение русской молодёжи, которое роднит её с народными персонажами Толстого, с Платоном Каратаевым ["Война и мир". Прим. ред.] или с умирающим ямщиком Семёном. Оно пригодно более для смерти, чем для жизни, но иногда, вместе со смертью, оно падает как таран и ведёт к потрясающим эффектам, столь же неожиданным и грозным как взрыв паров, невидимых и бесшумных, сжатых под молчаливой крышкой железного котла и никого не предупреждающих о наступающей развязке.

С таким состоянием души Бронский приехал за границу. Напряжённость городской жизни Запада, повседневное биение пульса общественно-политической борьбы, стянувшей к классовому вопросу науку, философию, искусство и даже религию, повлияли и на его мысль, и если не изменили его настроения, то сузили его ещё раз и более определили его объект.

Человечество в представлении Бронского, вместо страдания и угнетённости, стало отмечаться трудом и борьбой. Из прежнего расплывчатого и смутного народа выделилось представление о трудящихся классах, преимущественно городских, или, даже ещё теснее, о более активной их части, организованной и планомерно действующей на исторической арене.

-- Они работают, -- сказал себе Бронский, -- я тоже буду работать. -- Настроение его, однако, оставалось прежним. Вместо того, чтобы мечтать о руководительстве и ответственной роли впереди других, он сказал себе. -- Я тоже буду одним из многих, -- и, отдаваясь обстоятельствам и влечению своего крепкого тела, перешёл к физическому труду и положил начало своему рабочему опрощению.

Через два года, когда он стал порядочно понимать по-немецки, эта идеальная связь стала превращаться в реальную. Вместо отвлечённых рабочих рядов, он представлял себе Сидора, Ивана и Петра, вместе с которыми толкался на рынке безработицы или, быть может, сидел рядом в каком-нибудь собрании за кружкой чёрного пива и парой дешёвых бутербродов.

Каждый из них имел свои недостатки, но в общем сложении недостатки покрывали и уничтожали друг друга, и конечная сумма складывалась в такое же идеалистическое содержание как и прежний отвлечённый народ.

Судьба свалилась Бронскому как камень на голову, благодаря сцеплению обстоятельств, рассказывать которые показалось бы долго и неуместно. С тех пор его душевный мир стал подвергаться новому и не менее резкому изменению. Рабочая масса и, вообще, народ отступили на задний план. Бронский был вырван из своей среды и из жизни, и его общение с ней оборвалось на неопределённое время. Привязанность к живым людям и даже идейный экстаз стали расплываться и тонуть за отдалённостью расстояния, и мало-помалу актив души Бронского начал сокращаться и исчезать за неимением питания.

Любить было не кого. Народ был слишком далеко. В Пропадинске не было ни классовой борьбы, ни активности; окружавшие жители жили жизнью троглодитов, и чувства их были столь же чужды Бронскому как чувства людей каменного века. Меж ними почти не было никаких сословных перегородок, различия между ними были случайны, и общим их врагом была жестокая и скудная природа. Бронский чувствовал, что борьба с её неумолимым гнётом невозможна и немыслима, и что его собственная культурная приспособленность так же непригодна для этой задачи как и беспомощные руки и умы этих первобытных жителей. Впрочем, Бронский относился к полярной природе без ненависти и если не с любовью, то со своеобразным уважением. В её угрюмой ширине были размах и величие, тяжёлая и своеобразная красота, напоминавшая мрачные пейзажи Мильтоновского ада и к тому же соответствовавшая унылым и тяжёлым мыслям юноши.

Человеческое сердце так устроено, что в нём нет места для вражды к природе, даже к такой безотрадной мачехе как полярная пустыня.

Кроме того, в сердце Бронского не было места для такой вражды. Оно было наполнено ненавистью к другому врагу, не менее жестокому, но более доступному для противодействия и проклятий. До первой серьёзной катастрофы Бронский не испытывал вражды ни к кому на свете. Даже повторяя исповедь своего символа веры, он останавливался только на светлых целях, но никогда не думал о тех грозных средствах, которые нужно было употребить для их достижения. Он был слишком наивен и жизнерадостен, и его мысленное великодушие распространялось на всех людей вообще, не исключая и притеснителей, относительно которых он допускал, что под влиянием достаточно убедительных аргументов они могли бы усвоить себе более правильное мировоззрение.

Ненависть вползла в его сердце с первым ударом судьбы, и с тех пор, в течение четырёх лет, обстоятельства его жизни были таковы, что это враждебное чувство могло только расширяться и укрепляться. Бронский был человек настойчивого духа и ко всему относился серьёзно, даже строго. Но в течение этих четырёх лет ему пришлось перенести столько незаслуженных обид, что они могли бы ожесточить даже воплощённую кротость. С каждым дальнейшим шагом, который Бронский делал в глубину таинственной завесы, за чёрный порог, над которым написано: "lasciate ogni speranza" ["Оставь надежду" цитата из Данте Алигьери "Божественная комедия. Ад". Прим. ред.], сердце его ожесточалось, и вместо исчезающей любви там загоралась ненависть.

После приезда в Пропадинск развитие его ненависти изменилось. Враг уже не был так близко. Этот полярный край был слишком заброшен и уединён от мира, и весь официальный элемент его состоял из нескольких жалких казаков, уроженцев той же пустыни, и двух-трёх чиновников, заброшенных в эту глушь, благодаря сцеплению житейских неудач, и тяготившихся своей службой как томительной ссылкой.

Те из чиновников, которые происходили из Европейской России, чувствовали иго Пропадинска по-своему не менее болезненно, чем колония ссыльных. У них не было взаимной поддержки, они читали меньше, и полярная зимняя ночь ложилась на их нервы более тяжёлым бременем, чем на крепкие и упругие нервы интеллигентной молодёжи. Не один из таких чиновников спился или погиб от болезни, запущенной за отсутствием медицинской помощи и всяких удобств.

Почта приходила три раза в год и приносила колонии пришельцев пачки газет и журналов, а начальству вереницу циркуляров, из которых иные относились даже к неослабному наблюдению, дабы такие-то Имяреки и в пределах пропадинской пустыни не были изъяты от общих сибирских скорпионов. Но и газеты, и циркуляры были слишком чужды первобытной жизни этого глухого края; они одинаково невнимательно отбрасывались в сторону, и, между прочим, вышеупомянутые Имяреки могли делать, что им угодно, и беспрепятственно скитаться в обширных пределах пропадинского края, на тысячу вёрст вдоль и вширь, ограничиваемые исключительно непроходимостью болот и густых лесов, наполнявших всю ширину пропадинской земли.

Бронский и его товарищи невольно привыкали смотреть на своих официальных соседей, живших в таких же утлых избушках, через дорогу напротив, как на спутников изгнания. Бессознательно они причисляли к изгнанникам местных казаков и мещан, тем более, что в жилах местного населения была значительная примесь ссыльной крови.

Они чувствовали себя как выброшенные крушением на остров среди океана, только, вместо морских волн, остров был окружён безбрежной ледяной тундрой, мёрзлым болотом, где зимой на пятьдесят вёрст не попадалось ни мышки, ни былинки, по выражению туземных сказок. К своим соседям по месту жительства они относились отчасти так, как Робинзон Крузо относился к Пятнице или к своему попугаю, столь меланхолически произносившему: "Робин, бедный Робин, где ты был?" -- Таким образом, между Бронским и его товарищами, с одной стороны, и официальными чиновниками -- с другой, установились довольно сносные отношения, в частных случаях переходившие почти во внешнюю приятельскую близость.

Тем не менее вражда, жившая в сердце Бронского, не ослабевала. По мере того, как шли месяцы, и его представление об оставленной родине бледнело и теряло в деталях, оно в то же время как будто вырастало и приобретало мистический характер как символ той жизни, от которой он был оторван насильственно. Так изгнанный ангел может забыть подробности райской жизни, но тоска его будет расти, и потерянный рай с годами станет для него символом незабвенного прошлого и, в конце концов, заслонит всё небо и текущую жизнь.

Родина стала для Бронского совокупностью его воспоминаний. Народ, активные борющиеся классы занимали теперь в её общих очертаниях скромное место, ничуть не больше, чем какой-нибудь пейзаж, развесистая липа, море, в котором Бронский купался в детстве, овраг, в котором он спасался от жары. Все эти неодушевлённые части русской картины были ему теперь так же близки и дороги как человечество, стоявшее на её переднем плане.

Рядом с представлением о родине росла и её антитеза. В Пропадинске не было стражи, но иногда Бронскому казалось, что огромная чёрная фигура стоит на границе этой унылой пустыни, и что её огромная тень падает на пропадинскую землю, тянется вплоть до моря, и что именно от этой тени родится холодная сумеречная ночь зимы.

Этот образ принял в представлении Бронского преувеличенные мистические размеры, и во всякое время дня и ночи он не мог представить его себе без того, чтобы сердце его не стиснулось ненавистью холодной и бессильной, но цепкой до самозабвения, до готовности на любое дело, лишь бы удовлетворить голод, сжимавший ему грудь как ледяными тисками.

Сила его желания была так велика, что иногда ему казалось, что она переносит его как бы на мягких чёрных крыльях в ту полузабытую обстановку, и что он, огромный и страшный, безмолвно стоит у цели, готовый помериться с тем, с Чёрным Сторожем.

Потом действительность возвращалась с удесятерённой силой: огромное пространство, властное распоряжение, собственная беспомощность, -- и Бронский молча проклинал и мысленно тряс свою цепь, и, наконец, смирялся перед неизбежностью и снова замыкался в своём угрюмом ожесточении.

Так прошёл год и другой, приближались время его отъезда из Пропадинска и возможность вернуться к той самой родине, которая занимала в его мечтах и мыслях такое постоянное и выдающееся место. Но, к его собственному удивлению, сердце его не удовлетворялось этой перспективой. При мысли об отъезде, при бумаге за номером таким-то, по той же дороге, чрез цепь мытарств, хотя и сокращённых, но достаточно тяжёлых и унизительных, что-то как будто загоралось в нём, злость душила его и подкатывала к горлу.

Ему казалось иногда, что за эти шесть лет, особенно за последние два, над ним произвели мучительную операцию, вынули из его души что-то бесконечно дорогое, что уже никогда не вернётся в неё, и мысль о том, что он оставит эту страну так же спокойно как прибыл в неё, укатит отсюда по тем же этапным рельсам, подталкиваемый конвойными солдатами, приводила его в ярость. Отложить свою ярость до возвращения на родину он не мог или не хотел, ибо, в сущности говоря, родина уже утратила для него реальность, красота её поблёкла, и живое чувство его гнева отказывалось сочетаться с её побледневшим, лишённым красоты, образом.

Поэтому при первом появлении идеи о кораблестроении Бронский схватился за неё со всей энергией своей душевной и телесной природы. Товарищи удивлялись ему; некоторые, с темпераментом, более уравновешенным или вялым, пытались отговаривать его, доказывая, что первая попытка совершить настоящее плавание только на несколько месяцев опередит возможность отъезда Бронского. Большинство принимало его трудовое содействие, оставляя вопрос открытым, состоять ли ему в числе экипажа на будущем судне.

Но Бронский не слушал никого и отдавался кораблестроению с поразительным упорством и трудоспособностью. Он исполнял самые трудные работы, вырубал и сплавлял плоты, пилил доски, стал устраивать громоздкое приспособление для спуска судна на воду по крутому берегу реки. Теперь ему казалось, что в его жизни есть новый центр тяготения, и предстоящее начало этого фантастического предприятия представлялось ему необходимым и реальным, между тем как отъезд на родину по обычной сухопутной дороге казался каким-то неуместным вымыслом, сентиментальным и скучным как благополучный конец трагедии, приделанный к ней совсем некстати, для успокоения зрителей.

Ещё одно чувство уцелело в душе Бронского, со всей юношеской или, лучше сказать, детской чистотой. Это было чувство целомудренной стыдливости пред женщиной и любовью. Идея долга человечеству захватила его в свою власть юным отроком, и с тех пор для другой более горячей и нежной власти не было места в его душе.

Страсти юношей, проникнутых идейным восторгом, вообще развиваются медленно и поздно. Большая часть товарищей Бронского принесла с собой в Пропадинск тот же нетронутый клад телесной и душевной чистоты и продолжала хранить его в последующие годы, иногда до морщин и седых волос.

Общественное мнение колонии относилось довольно строго к нарушениям этого невольного монашеского обета. Туземные девушки были слишком непохожи на культурное представление о женщине, и браки с ними не могли сулить счастья, а лёгкие связи, для которых пропадинские нравы представляли поле очень обширное, рассматривались почти как измена идеалу. Мало-помалу в этой общине холостяков выработались суровые взгляды на женщин вообще, напоминавшие рыцарский орден или Запорожскую Сечь.

Бронский был чистым из чистых. Он сохранил в несокрушимом виде дикость и застенчивость пятнадцатилетнего отрока перед молодыми женщинами. Теоретически он был адептом женского освобождения. Девушка за швейной машиной, представляющая олицетворение и символ женского труда в современном обществе, казалась ему достойной высшей справедливости, и песня о рубашке Гуда зажигала его душу такой же страстью как марсельеза рабочих, "Sztandar czerwony" ["Красное знамя" (польск). Прим. ред.] или первомайский гимн.

На практике Бронский даже отчасти боялся женщин, относился к ним как к опасным существам другой породы, не похожей на мужчин, вроде того, как собака относится к кошке. Ум его созрел и сосредоточился в себе самом, но первобытная детская наивность сохранилась в его душе до такой степени, что в сущности он полуинстинктивно верил, что люди являются на свет не от человеческого брака, но каким-то иным непостижимым способом, недалёким от того аиста, который должен приносить новорождённых детей.

В последний год в эту первобытную невинность вошла, почти против ведома юноши, смущающая нота. Тело Бронского окрепло с возрастом и закалилось трудом и самым холодом Пропадинска. Несмотря на постоянное напряжение работы и усталость позднего отдыха, кровь Бронского заговорила о чём-то неведомом и полном смятения.

По ночам ему снились неопределённые и волнующие сны. Белые летние ночи, со своим неумолчным шумом любви и возрождения, внушали ему желание бежать неизвестно куда, искать чего-то или кого-то, кто мог бы утишить непонятную тревогу его мыслей и ощущений. Он не мог оставаться один в своей мрачной избушке, и даже в разгаре июльского зноя, когда он подсекал деревья в густой зелёной тайге, взгляд его бессознательно искал, не явится ли между деревьями чья-то неведомая тень.



Поделиться книгой:

На главную
Назад