Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Казенный дом и другие детские впечатления (сборник) - Леонид Моисеевич Гиршович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И вот еще, наверное, о чем нужно вспомнить: о сексе. Тут тоже было не так, как у всех детей, – нас ведь держали без разделения полов, по крайней мере до моего десятилетия, мы вместе ходили по-большому и маленькому, анатомическую разницу наблюдали ежедневно, тем более что девочек подмывали марганцовкой, но ни о чем другом не догадывались. Однажды рядом со мной положили мальчика, только что прибывшего «с большой земли», и он стал рассказывать небылицы о том, откуда берутся дети и какие меры для этого принимают взрослые (терминологию я освоил позже, уже на воле). Я гневно отмел его теорию как очевидную мерзость и поклеп. Я, конечно, читал про любовь в книжках, но глупостей там не упоминали (Гаршин не впрок), и вообще это было из жизни инопланетян, а из взрослых я знал только персонал и родителей, и мысль, что они, с их мудрыми серьезными лицами, способны принимать подобные позы, казалась смехотворной. Тем более что они, по их словам, тоже когда-то были пионерами, а пионер себе такого не позволит, он ходит в походы и друг пернатых.

Но затем был эпизод прозрения – в уже упомянутом приморском павильоне, там не было банного помещения, и нас мыли на топчане, установленном посреди общего лежбища. И вдруг туда положили девочку – она была ко всему прочему блондинка, что было отдельным открытием, потому что всех до второго класса включительно, а я тоже был тогда второклассник, стригли под ноль. Но у этой, третьеклассницы, волосы были уже отпущены, и она как-то угодила под солнечные лучи, показалось, что вся золотая в этих водяных крапинках. И я вдруг понял, что она не такая, как мы, и что рано или поздно с этим придется что-то делать.

Раз в неделю привозили кино, и если это не было «По щучьему велению», то наверняка «Руслан и Людмила», музыка Глинки просверлила для себя в моем мозгу специальную дырочку. Кино я любил, потому что оба фильма знал наизусть и уже ничего там не боялся. Черномор из этого «Руслана», замечательный человек и персонаж по имени Володя, теперь у меня во френдах в ЖЖ.

Апофеозом всей этой эпопеи было повторное обучение прямохождению. Мы обычно овладеваем этим искусством в возрасте, когда не умеем и двух слов связать. Мне кажется, что я еще помню, то есть, вернее, помню, что когда-то помнил: мать сидит на корточках, протянув ко мне руки, пока я пытаюсь одолеть бесконечные полметра. Но в девятилетнем возрасте отдаешь себе отчет в каждом движении и преодолении – единственное, с чем я могу сравнить это воспоминание, так это с обучением полету, как во сне, только труднее, потому что во сне на обучение уходят считанные минуты, а наяву без шишек не обходится. Вон там, шагах в десяти, лежит книжка или игрушка, или ползет божья коровка, которую надо взять в руки, понюхать, поморщиться и прочитать ей стандартную инструкцию, куда полететь и как там поступить. Раньше приходилось ждать милости от ходячих или бессильно плакать, но теперь ты бог. Ты подходишь к своей божьей коровке, ты даже не упал по дороге – отставляешь в сторону костыли и снисходительно гладишь насекомое по оранжевой пятнистой шкурке. Ты стремительнее его.

* * *

Годы спустя я прочитал «Волшебную гору» Томаса Манна и все узнал, хотя у него, конечно, все не так – персонажи взрослые, говорят об умном и с таким балластом символизма, что челюсти сводит, съедают каждый день много неизвестного и недоступного, а иногда вступают в половые отношения друг с другом. Кроме того, все они отправились в свой семилетний космический полет из прежней реальной жизни, уже до мелочей с ней знакомые, они не были инопланетными уроженцами, как я. Но в остальном все верно, другая жизнь в другом пространстве, этим здоровым и в голову не придет.

Мне приходило потом в голову, какой здесь контраст с судьбой Рубена Гонсалеса Гальего и адом, через который он прошел. Очевидно, у этого потустороннего мира есть изнанка, а мне повезло угодить с лицевой стороны.

Точнее всего как раз не у Манна, а в забытом романе Уэллса об ангеле, раненом и упавшем на землю, который потом уже никогда не мог вернуться.

* * *

Неудобно прибегать к затертым метафорам, но мой выход в мир вертикальных тел был похож на ситуацию, сложившуюся после грехопадения. В книжках все выглядело прекрасной фантазией, наяву каждый день стал трудом и преодолением.

Родители какое-то время жили в Симферополе, куда отец попросил советское войско перевести его ради близости ко мне, но потом его перебросили в Запорожье и там уволили в запас, явно против его воли. Он приехал за мной в санаторий, угостил в столовой пивом, которое мне страшно не понравилось, и отвез в это загадочное Запорожье, бесконечный проспект Ленина от Днепрогэса до Южного вокзала, я увидел магазины, в которых продавали сырки с изюмом и в ту пору еще разливали молоко в бидоны, я сам ходил туда с таким бидоном, а сметану разливали в банки. И еще я увидел пьяных, о которых знал из книжек. Ходячая жизнь оказалась непохожей на настоящую, она была вся из этих книжек.

Ну и школа, конечно. Я оказался настоящим магнитом для плохих мальчиков, потому что был для них прекрасной непуганой дичью. Они сразу научили меня всему плохому, что знали, в том числе обогатили лексикон, с четвертого класса пытались приохотить к курению, но это занятие я до времени отложил. До этого я ничего плохого вообще не знал и не мог себе позволить, а тут безошибочно выбрал в друзья самых отпетых. Мать кивала мне на соседских – смотри, какие интеллигентные у людей дети. Эти интеллигентные потом все сели, практически сразу после школы, а некоторые вернулись, выпили и сели по второму разу.

Да, родители хлебнули со мной горя. Они оказались в безвыходной ситуации, потому что стали инстанцией, выносящей запреты. Я прожил семь лет в мире, где запретов практически не было, нам ведь нечего было запрещать, у нас не было сил ни на что такое, что стоило бы запрета. Нам просто кое-что разрешали, а это ведь совсем наоборот – кошки, снег, море и птицы. Родителей следовало любить, это я понимал, но не знал, как и за что.

Приятным сюрпризом стал невиданный доселе младший брат, его любить было проще. Я рассказывал ему на ночь сказки и водил гулять. Однажды, когда он уже заснул, я вдруг вспомнил всю собственную жизнь с трех до десяти, в невероятных подробностях, почти день за днем. Я лежал и плакал, но радовался, что так хорошо все помню, и дал себе обещание когда-нибудь все это записать в тетрадку. Вот и верь после этого собственным обещаниям.

* * *

Вообще-то эта попытка описать свою нехитрую жизнь подтверждает мою давнюю догадку по поводу намерений и целей мемуаристов: эти тома пишутся для того, чтобы заставить аудиторию разделить свою любовь к себе самому, а вовсе не с целью извлечь урок из прошлого, обычно в мемуарном возрасте любые уроки уже бесполезны. Этот возраст для меня миновал, так и не наступив, приличного капитала самолюбия я так и не нажил. Похоже, что я все время пытался разгадать какую-то встроенную загадку, но коль скоро не разгадал, то излагать ход решения бесполезно, у каждого он все равно свой. Это не значит, что жизнь плохая, она хорошая, сравните хотя бы со смертью. Но все, что мне по-настоящему интересно в собственной, это семь горизонтальных лет в начале, друзья, которых удалось сберечь на десятилетия, и момент выхода за шлагбаум.

* * *

В годы моей евпаторийской горизонтальной инкубации, лет в пять или шесть, у меня сложилось отчетливо солипсистское мировоззрение, хотя слова такого я тогда, конечно, не знал. Если я верно помню, толчком к этому философскому повороту стал сон, который я помню до сих пор: как будто я иду с отцом и матерью (что само по себе было крайне странно, ходячим я себя ни в каких других снах тогда не видел) и мы проходим сквозь какую-то небольшую дверь в высоком заборе, а там огромный луг, на котором лежат люди в цветных одеждах, весело болтают, а между ними ходят звери, медведи, тигры и еще кто-то, и люди этим зверям улыбаются и гладят их. Никакого Исайи я, конечно, ни тогда, ни еще на протяжении лет двенадцати не читал. Но гораздо раньше я прочитал потом почти идентичную историю у Герберта Уэллса, только у него там все происходило наяву.

В сравнении с этим сном реальность с ее уколами, клизмами, манной кашей и отбоем (это было еще до школы, церкви на веранде и приморского павильона) казалась довольно бледной, и тогда зародилась мысль, что все ненастоящее, просто снится, только очень неумело, хуже, чем у меня с тиграми, и все эти взрослые тоже. Я думаю, что подобные всплески подозрительности посещают в этом возрасте многих детей (ни разу не пришло в голову кого-нибудь спросить), но моя ситуация была обострена сведениями о существовании якобы настоящего мира, вот этого самого, где люди ходят ногами, покупают в магазинах маргарин и звонят друг другу по каким-то телефонам. Не то чтобы я и в этот мир верил до конца, но сама множественность и вариантность миров усугубляла подозрения. И это было страшно, еще страшнее крыс под кроватью, которые ведь тоже снились.

Если у жизни и есть урок, то это освобождение – от страха. Я все больше убеждаюсь в том, что жизнь настоящая.

Мне понравилось быть человеком. И еще живы мои замечательные друзья, без которых я бы им не стал.

И еще спасибо кошкам – за то, что первые научили меня любить всех остальных. По-моему, у меня получилось.

Женя Снежкина. Кривой рот[14]

У меня кривой рот, и я ы-ы-ы. Я держусь за мамин палец, ы-ы-ы, мы идем к забору детсадовской дачи, и совсем скоро она окажется по ту сторону сетки-рабицы, а я останусь. Как я сейчас понимаю, мама была на раннем сроке беременности, поэтому ее руки отекли, и по обе стороны массивного обручального кольца образовались два бугорка. Наверное, мое «ы-ы-ы» должно было сильно ее раздражать. Конец родительского дня. Мы идем к забору. Ы-ы-ы.

Я цепляюсь за мать, а отец давит на кнопку, и на фотографии я навсегда останусь такой – с перекошенным ртом, ревущей. Он это снимал, значит, видел, как я плакала. Видел и ничего не cделал. Остается только ы-ы-ы, потому что в три года я еще не могла сказать: «Мамочка, забери меня отсюда».

В систему общественного воспитания меня отдали в ясельном возрасте, и я не знала, что бывает как-то иначе.

И вот родительские руки в последний раз коснулись меня, точнее, слегка шлепнули: «Женька, ну что за руки-крюки, разве можно так долго копаться с этими рейтузами!», нужно войти в прохладное, подсвеченное ртутными лампами помещение группы. С этой секунды мое тело переставало принадлежать мне, с ним в любой момент могли сделать что угодно.

Например, могла прийти врачиха из зубного кабинета. Тогда нужно было постараться стать невидимым – вжаться в стенку, спрятаться за стеллаж или под стол, сделать вид, что ты увлечен игрой с плюшевым зайкой или, на худой конец, просто закрыть глаза. Но иногда это не срабатывало, и меня вели в кабинет на втором этаже и сажали в белое кресло.

И я намертво сжимала зубы. Держалась, как отважный бультерьер. Так, что мои челюсти не могли расцепить врач, медсестра и прибежавшая на выручку воспитательница. Они пальцами старались залезть ко мне в рот с криками «Женя, тебе не больно! Не больно! Не бо-о-ольно!». Но это было бесполезно. Потом они звонили маме, та приезжала и начинала стыдить: «Ну что ты мешаешь людям работать. Скандал устроила…»

И никто не защитил.

Единственный ребенок в нашей группе, которого действительно защищали, был Митька. Он был ужасно худой, один из самых маленьких, с огромными ушами и заячьей губой. Губа эта у него немного вздергивалась вверх, когда он нервничал. При нем была мама. Митенька был ее единственным и поздним ребенком (эту информацию мы получили из подслушанных разговоров родителей), светом в окошке, к тому же очень болезненным и ранимым, плюс неудачная операция, изуродовавшая мальчику лицо. Поэтому мать бросила все и устроилась работать в детский сад нянькой. Она пристально следила, сколько чего он съел, подкармливала Митьку у нас на глазах домашним, вмешивалась во все наши споры и игры: «Митя давно не водил! Поделись с Митей!» Как же люто мы его ненавидели! Работа у нянек, как и воспитательниц, была посменной, так что, когда мамаши не было рядом, мы Митьку били. Загоняли его в угол, пристально смотрели на него и ждали, когда начнет дергаться отвратительная верхняя губа. И вот тогда…

Однажды мы с одногруппником Санькой во время тихого часа обменивались тайным знанием, как выглядят гениталии друг друга.

Нас застукала нянька. Та самая, Митькина мама. С воплем «ну-ка, ну-ка!» она осела на край моей раскладушки, приложила руку к груди, возвела глаза к потолку, а губы сложила в куриную жопку. Она немедленно позвала воспиталок, и на нас с Санькой посыпалось: «Что это такое? Что это такое, я тебя спрашиваю?! Кто тебя этому научил? А почему только Саньке это показываешь? Давай я тебя перед всей группой голой поставлю! Мерзость какая! Даже алкоголики себя так не ведут!»

На вечерней прогулке все они выстроились в скорбящих позах и, скривив губы, сообщали каждому родителю, пришедшему за ребенком: «У нас ЧП!» Санька тогда повел себя по-настоящему храбро: когда отец его вытаскивал из сада за ухо, он, рискуя ухом, все-таки обернулся ко мне и посмотрел мне в глаза.

Санька вообще был упертый, и его часто наказывали. Одним из видов наказания за разговоры в тихий час было стоять посреди группы в одних трусах и держать в руках свернутые матрас и одеяло. Санька мог стоять так очень долго. Уже и воспиталкам надоедало, и они начинали уламывать Саньку: «Ну скажи, что больше так не будешь, и сможешь идти спать». Но тот стоял и держал свои матрас с одеялом, упрямо сжав зубы. Точно такое же выражение лица у него было в гробу. В пьяной драке ему проломили голову кастетом.

Люба Гурова. Витамин из склянки[15]

Смотрю свои детские фотографии. В основном любительские, снимал и печатал отец. Та девочка и вправду мила. Где она сейчас? Что от нее осталось?

Спустя сорок лет я, мой собственный ненадежный свидетель, стараюсь не говорить, чего не помню. Из этого «не помню» мое правдивое повествование почти сплошь и состоит.

Вот снимок, не любительский, профессиональный: я сижу, платье в горошек, брови домиком, рядом гигантский казенный медведь. Мы с медведем разливаем чай по настоящим игрушечным чашкам. Счастливыми не выглядим. Фотография сделана дорого, в цвете. На моей голове золотистые кудри и завязанный воспитательницей бант.

Одна воспитательница часто спрашивала, завивает ли мне мама локоны (так и выучила это слово). Она же хотела знать, откуда у меня такие густые ресницы. Тоже комплимент. Однажды пошутила, что мы такие с ней друзья, что она оставит меня себе, не отдаст маме. Мы стоим на лестнице – тут полоса натертого рыжей мастикой грубого паркета, тут ковровая дорожка, прижатая железной штангой… Чужая тетя обнимает меня и говорит о любви и дружбе, я надеюсь, что это шутка и что меня сию секунду выпустят. Вижу себя со стороны: так ласковая трусливая собака жмется и всем телом выражает неловкость перед лицом чужого хамства, когда кто-то доминантный хватает ее за холку. Опыт расслоения значений.

Опыт неразличимости. Тихий час, меня пришли забрать домой. Я на руках у воспитательницы, с большой высоты смотрю на длинный ряд стульев – там разложена наша одежка. Показываю на свой стул, воспитательница нагибается к соседнему и помогает мне одеться. Надеваю одежду другой девочки. Те же колготки в рубчик, то же серенькое платье с красным воротничком. Детский магазин «Смена» у нас на Соколе вырастил меня стихийным платоником: идея мяча и ее земные воплощения (красный с черным пупком, синий с полосой по экватору), идея тетради (на обложке гимн или таблица умножения), идея точилки (красная целлулоидная рыбка, всегда на витрине канцтоваров с первого до последнего класса школы).

Карандашей цветных и разных хватало. В подготовительной группе детсада праздновали шестьдесят лет революции, и надо было нарисовать соответствующую картинку. Мне достался карандаш розового цвета с оттенком сиреневого, и я покрыла этим цветом весь лист. Помню свой восторг! Связи с революцией не помню. Все эти юбилеи открыли мне факт смены веков. Ленин пожил в двух веках – нашем и прошлом. Я посчитала, сколько мне будет, когда наступит двадцать первый век. Оказалось – двадцать девять. Цифра огромная до равнодушия. Всем взрослым было примерно по столько, а я не планировала быть взрослой.

Отказывалась ли я туда ходить? Зимой в темноте никто не хочет просыпаться, но как-то в полусне шел процесс продевания меня в колготки-рейтузы-шубу-шапку-шарф-варежки (на резинке приделаны к петле на шубе), потом валенки с калошами – и как их потом не путали в саду? – и вот я на санках, и меня везут. Прекрасно было это скольжение по Новопесчаной, не считая гадкого скрипа, когда случался голый асфальт. Санки, когда не возили детей в сад, стояли у дверей квартир, и здесь не бывало неожиданностей, все как завещал Платон: дощечки поперечные или продольные, красно-желтые или сине-зеленые, либо со спинкой из того же алюминия, что полозья, либо без.

Навожу-навожу резкость. Вот спальня: классические окна с полукруглым верхом, одна девочка гордится своим именем: Вероника. Хочу так назвать новую куклу, но следующая кукла мальчик, называется Алешей. Поперек окон на кронштейнах сетки для осыпающихся архитектурных излишеств. Небо ночное: значит, пятидневка.

На пятидневку было принято приносить гостинец из дома (такое название: гостинец). Мама в фольгу замотала нарезанный кружочками болгарский огурец и несколько шоколадных конфет из коробки «ассорти»: гладкий темный шоколад, начинка – желтоватая помадка либо красноватый джем. Эти «ассорти» в Москве не переводились, это был самый ходовой врачебный подарок.

Игры? Подруги? Один раз в шкафчике застрял резиновый поясок с железной пряжкой, его носили поверх шубы. Я дернула, пряжка вылетела мне в переносицу. Получилась на носу красивая галочка-шрам, я гордилась: мне нравились война и подвиги. В войну играли мальчики, я бы хотела с ними. Девочки играли в магазин и дочки-матери. А, вот что выяснилось: я плохой солдат, не умею со всеми кричать «ур-р-ра», так и не научилась: дефект речи.

Фольклор, конечно: «Топ, топ, топает скелет. Прямо к Мариванне в кабинет». И еще: «Внимание-внимание, говорит Германия. Сегодня под мостом поймали Гитлера с хвостом. А Гитлер не давался и колбасой кидался».

Кажется, было скучновато. Однажды на меня нажаловались девочки, что я учила их есть снег. Действительно, снег из-под валенок давал ровные пластинки, в точности вафли. Неприятностей не последовало, но помню чувство, когда стучат твои же товарищи. Жаркая смесь страха и обиды.

Из яслей не помню ничего. Из младшей группы детсада: огромная туалетная комната, пирамиды – стопки – горшков. Уходят под потолок, никогда в жизни доверху не добраться. Изумительное зрелище, готические высоты.

Непуганая горькими лекарствами и незнакомая с рыбьим жиром, получаю медицинского вида пузырек с резиновой затычкой (в таких водилась марганцовка) – и выпиваю. В нем – сладкая штучка на два глотка. Называется – витамин. Этот вкус мне больше не встречался, но когда Алиса отпивала из пузырька, думаю, знаю, что ей давали. Очень потом мечтала снова попробовать витамин из склянки.

Что ели? Много чего, и почти все – вкуснее, чем дома. Родители не умели готовить. Мама отлично пекла пироги и пирожные, папа любил котлеты из кулинарии, которые ему продавала женщина в фиолетовом берете с начесом. Котлеты назывались неуместно развеселым словом «люля», а больше не могу о них сказать ничего хорошего.

В детсаду бывала творожная запеканка со сгущенкой или сметаной. Хуже, когда в ту же запеканку попадали недоеденные накануне макароны, – они стекленели и напоминали пресноватых червей. Был толстый омлет, который делался на больших поддонах в духовке. Хорошая вещь, в ином виде яиц я не ела, не могла.

Зато в конце обеда компот. Компот – это вещь. Распаренный урюк, да и изюм годится, крупитчатая груша и мокрый чернослив. Красив и цвет – совсем янтарь.

Ну и курица с рисом. Ту же самую курицу, и все так же торчит обломок кости, до сих пор дают на обед в «Аэрофлоте», с тем же рисом, тем же вкусом. И народ берет. Я всегда думаю, что с большинством пассажиров мы из одного детсада: уж точно курицу следует рыбе предпочесть.

Полдник бывал от ужасного до прекрасного. Могли дать сладкого чаю с булкой (очень хорошо) или какао с печеньем юбилейным (пенку сдуть – и нормально), а могли и кипяченого молока. Дело не только в пенке: кипяченое молоко пахнет так, что тошнит. Однажды меня приговорили выпить – я сидела над этой высокой чашкой и плакала, но проглотить не могла. Отчаяние было полное, это помню хорошо. Вижу, как сейчас, перед собой тарелку: молочная лапша – та же история, тошнило сразу. Или вареная гречка, редкий и ценный продукт, напрочь убитый все тем же молоком.

Каким-то образом мама там поговорила, и мне дали освобождение от молока. До сих пор им пользуюсь.

Сырники и сладкая гречневая размазня случались на ужин, а ужин хорош еще и тем, что значит – скоро домой.

Видно, время так и шло: четыре раза поесть, раза два погулять, час поспать – все это взявшись попарно за руки, да еще одевания-раздевания перед прогулкой, ведь почти всегда зима, а гулять мы ходили в сквер через дорогу… а там и час родительского разбора. К счастью, за мной всегда успевали – папа с мамой, если не было ночных дежурств, освобождались довольно рано.

И все же странно: не помню веселья.

Вот песенки. Все они были скучные, много повторов, липкие мелодии, навязчиво-бессмысленные слова: «То березка, то рябина, куст ракиты над рекой, этот край навек любимый, не расстанемся с тобой. Этот край навек любимый (мелодия жалостно нарастает), не расстанемся с тобой!»

Как же выглядит эта ракита? Почему она не ракета? Мучительны эти тупые загадки с неинтересными ответами в конце учебника.

Пели, учили стихи и танцы, строились по росту, выступали. Называлось «утренники» – помню, мама шила платье с блестками, и существует фотография, где я старательно кручусь в общем строю. Клеили мимозы из ваты на Восьмое марта. Наверняка танцевали польку Рахманинова, иначе бы ее начальные такты не вызывали в памяти все ту же рыжую мастику и все ту же шеренгу по двое. Чтобы мы ни делали – всегда надо построиться и взяться за руки по двое.

Сколько же лет я туда ходила?

Ну да, ну да, бабушек не было, декретный отпуск совсем короткий, и с полутора лет я проводила день в яслях, потом в саду. Можно сказать, воспитывалась. Осуществляла глобальный план обобществления советских детей.

Лишь совсем недавно задумалась – а жалко же. Родить ребенка, чтобы потом его целыми днями не видеть? А смысл? Многие мои ровесницы рвались от детей на работу, но не могли оторваться: не хотели расстаться, не хотели, чтобы чужая женщина кормила кашей и учила вытирать нос. Наверное, теперь рожают ребенка для себя, чтобы с ним что-то делать. Раньше, видимо, не так: рожали, чтобы был.

Мне, дошкольнице, не приходило в голову, что бывает иначе. Однако в школе обнаружилось, что в сад ходили не все. Это была тема разговоров между сверстниками: кто ходил в сад и ездил в лагерь, были выносливые, бывалые, приспособленные – в общем, плебеи. Кто сидел дома – неженки-аристократы. И те и другие находили чем гордиться и чему завидовать.

Самая живая память о детсаде – я больна, папа пришел за мною рано, днем, и я еду у него на закорках домой, торжественная и счастливая, несмотря на температуру. В другой раз мы вместе идем к троллейбусу, а в троллейбусе я сую нос в его портфель, там пахнет яблоками: он успел зайти в магазин, дома сделаем бутерброды с сыром и будем пить чай.

Или вот: теплая, радостная картинка в духе советского импрессионизма. Маленькая комнатка, летняя дача. Окно открыто внутрь, на подоконнике банка с полевыми цветами. Легкий теплый ветер – створки хотят захлопнуться, опрокидывают склянку мне на платье. Платье из ацетата большой красоты – как и все в этой сцене, оно магически возникло и пропало, его больше не видели. Тревога сразу занимает все место в этой маленькой комнате, мир и покой летнего дня заполняется чем-то щемящим… Как во сне, мамы нет в этой картине, но я знаю, что этот сон про нее: это тайное свидание на детской даче. Летний детский сад на выезде.

Дача называлась Голицыно… Я в красивой юбочке, синей в складку, и изящная розочка вышита у пояса. Мы живем в огромном доме из красного кирпича, зубцы на стенах, как будто это старый кремль, звенигородский, скажем. Идем куда-то, как всегда, парами, взявшись за руки.

Еще кадр, как во сне. Конфеты необычайно красного цвета: красный целлофан, намотанный на золотую фольгу, – больше никогда не видела такой красоты, долго мечтала об этих пламенных конфетах. Как будто мне их показали, а попробовать не дали. Тоже мамин визит – мы с ней сидим на лугу, стоит жара, клонит в сон, и неизвестно откуда тревожное знание: мама не должна здесь быть, мы в запрещенной полосе, нас сейчас обнаружат, и не спрятаться, какая тоска.

Ее вариант того же сна: надела незнакомое платье, косынку и темные очки и приехала – чтобы что? Посмотреть из-за забора? (Когда говорим о детских учреждениях, всегда есть забор.) И вот она стоит в темных очках и незнакомом платье и смотрит на вереницу идущих попарно (и думает о чем? и чувствует что? и планирует что делать?), и вдруг ее дочь запинается, затем всматривается, затем решительно (или лунатично?) покидает строй и идет к ней. Конфуз и скандал, воспитатели набрасываются на шпионку-диверсантку: вас тут не должно быть! Исчезните! Но ребенка все же на руки выдают.

Очевидно, и эта пустая тихая комната, и красные конфеты в нелегальном поле – обстоятельства той конспиративной встречи. Отчетливо помню это знакомое по всей дальнейшей жизни чувство жгучей неуверенности и щемящей тревоги: нас не должно здесь быть, мы заступили черту, сейчас нас погонят с позором…

При чем тут детский сад? Ни при чем.

Осталось одно из самых загадочных и прекрасных воспоминаний – платье большой красоты, больше его не видела, тихая комната тайных свиданий, красные конфеты магического происхождения, и мама как во сне – я ее не вижу, но она здесь; лучше не просыпаться, все рассыплется…

В пионерлагерь я первый раз поехала в шесть лет, с маминой подругой, которая в этот лагерь устроилась не то поварихой, не то уборщицей – хотела вывезти на природу свою дочку. Настя была меня старше на год, тете Жене на работе полагалась одна путевка – удалось получить и на меня. Лагерь был, говорят, в красивом месте – на Оке, возле усадьбы художника Поленова. Помню старую церковь – мимо нее мы часто ходили. Тетя Женя договорилась с местными насчет козьего молока для укрепления здоровья. Здоровье мое было довольно крепким, вот только козье молоко – парное, ароматное, с ароматом мелких блестящих козьих какашек, тут же повсюду разбросанных, – сильно его подрывало. Помню один поход за молоком, от дальнейших, хочу надеяться, была освобождена. Запах по сей день стоит в ноздрях, а что молоко такое сладкое, от этого только хуже.

В этом Поленове у меня болел живот и мне его промывали литром теплой воды с марганцовкой. Интересный опыт.

Раз заходила трава волнами, сел вертолет, из него вышел Никита Михалков. Каким образом я могла знать? Никаким. Никита Михалков летал над Окой, искал натуру. Я почему-то все прекрасно поняла и запомнила: должно быть, взрослые долго еще говорили об этом случае, повторяя ключевые слова.

Затем лагеря были каждый год еще пять лет. Летом восьмидесятого в честь Олимпиады смены в лагерях сделали длиннее – до сорока дней – чтобы детей в городе было поменьше. Ходили разговоры о том, что Москву освободили от подозрительного элемента, удалили нежелательных – от диссидентов до бродяг, – а заодно и детей, хотя зачем детей? Все равно я побывала в полупустых Лужниках, смотрела с папой какую-то непрестижную легкоатлетику. Больше всего меня волновал ананасовый сок в незнакомых пакетиках и надежды на еще какую-то непривычную мануфактуру. Но все, что удалось раздобыть, был бумажный козырек для обитателя трибун.

Гордилась большой ценностью, одеколоном «Красный мак». Так вот чем пахли, спустя четверть века, безумно популярные духи Kenzo! Душной июльской ночью и надеждой не услышать противный тонкий писк. Считалось, что они отгонят комаров, – я в своем распоряжении имела целую бутылку и чувствовала себя бывалым лагерником.

Потом уже я умела читать, и были какие-то библиотеки… Венцом моей лагерной карьеры был выезд на Черное море. Мне было одиннадцать. Библиотекарша меня уважала, я часто приходила, брала большие стопки. Мой любимый жанр был «пламенные революционеры»: дореволюционная жизнь, красивые картинки, интеллигенты-супермены, приключения: как обмануть жандармов, как уйти от слежки, как напечатать на гектографе прокламацию, обшить юбку карманами для листовок и много чего в этом духе, вплоть до жизни в Швейцарии. Все это нравилось мне больше, чем подвиги пионеров-героев: те были из разряда посмертных мучеников, а революционеров почти всех ждал большой хеппи-энд.

Когда, покончив с «Мальчиком из Уржума», я взяла почитать биографию Семашко, библиотекарша вышла из-за прилавка на меня посмотреть.

Все-таки мне трудно это себе представить. Четыре недели. Отправляешь с чемоданом, надписанным «Люба Гурова, третий отряд». Никакой быстрой связи – телефонов нет. Пишешь письма. Где они, кстати? Ребенка вернут тебе через месяц. Я бы сошла с ума от беспокойства. Какое сильное, великолепное доверие к системе! Вот какую огромную вещь потеряли – есть о чем плакать.

Опыты множественности и неразличимости. Стопки горшков, ячейки, в которых хранились матрасы, ячейки для чемоданов в камере хранения. Чемоданы полагалось на время смены сдавать. Разрешались ли пионерам свидания с чемоданами? Помню так же мало, как про мытье и стирку.

Последний мой лагерь был на склоне, наверху кладбище, внизу пруд, посередине линейка, столовая и клуб. Подруги явно имелись: девочки имели привычку совместных прогулок в туалет. Вдумчивые поиски подходящего мягкого подорожника. Интриговали против какой-то несимпатичной девочки. Насыпали ей соли на простыню и пошли в кино. От этой соли ночью несимпатичная девочка должна была описаться. Совесть не давала мне покоя весь фильм, и я, собрав всех заговорщиц, убедила их отменить злодеяние. С несостоявшейся жертвой получился неловкий, неприятный разговор.

Жила как будто в полусне, задача – сохраниться. Все возможности памяти, наблюдательности, воображения и эмпатии – спали. Хорошо давалась бессмысленность. Утром встать, одеться, застелить постель. Потом в туалетный домик с полотенцем, зубной пастой и щеткой. Потом завтрак. А потом уже линейка? Зарядка – бывала зарядка – неужели до завтрака? Потом занятия. То учили носить противогаз, то ходить строем, останавливаться на раз-два и рассчитываться на первого-второго. Конечно, хор: «У дороги чибис». Наконец, обед. Тихий час: полагалось быть в палатах, но если спать уже не заставляли, то читали. Я читала всей палате книжку про Джельсомино и украденный смех.

Это была школа одного навыка: умения переносить оглушительную скуку. Этот навык потом у меня пропал – к счастью, а то ведь и жизнь прохлопать недолго. Но отстраненность от собственных эмоций осталась навсегда, а умение открываться чувствам появилось в середине жизни, когда мой внутренний старик наконец сравнялся со своим паспортным возрастом. Мне было далеко за двадцать девять.

С молодости я подозревала недостаток характера в том, что не чувствовала себя несчастной в советской обстановке лагеря и сада. Разве не видны в этом плебейство и конформизм? Но с удивлением вижу, что и счастливой пионерки из меня не вышло. Оживляюсь, лишь вспоминая про еду и как родители за мною возвращались.

Лучшее, что помню из лагерной жизни, – это торжественное нарастание города, к которому приближалась наша автобусная колонна по Волоколамскому шоссе. Как сперва возникали кварталы спальных районов, потом все более и более столичные здания по сторонам дороги, наконец знакомые, любимые имперские здания в самом начале Ленинградского проспекта – и наконец сворачивали в сквер, где ждали родители, и боже мой, боже мой, родные теплые объятья, лучше, если мама в знакомой кофте, ничего нового тут не нужно, нужно все старое, теплое, знакомый запах родной подмышки, и больше ничего.

Андрей Бильжо. Тайны Егора[16]

Накануне Дня Победы, 9 мая, я забирал своего внука Егора из школы. Он учился тогда во втором классе. На школьной спортивной площадке, обнесенной высокой сеткой, под песню Булата Окуджавы из фильма «Белорусский вокзал» маршировали старшеклассники.

«А нам нужна всего одна победа,

Одна на всех, мы за ценой не постоим…» – доносилось из рупора.

Класс маршем проходил по периметру спортивной площадки, подходил к столу, за которым сидели директриса, физрук и завуч, кто-то один из старшеклассников рапортовал. И все маршировали дальше.

Мальчики были в школьной форме, а девочки почему-то в голубых мини-юбках и в киверах – головных уборах Отечественной войны 1812 года.

Я не выдержал, глядя на этот абсурд, и отпустил какую-то шутку.

Егор посмотрел строго на меня снизу вверх и твердо сказал: «Андрей, столько народу погибло во время войны. Что ж, и помаршировать нельзя?»

Прошли годы. Мальчик вырос и учился уже в другой школе. И вот однажды в минуты откровения он рассказал мне про свою первую учительницу, Наталью Владимировну.

Я помню эту Наталью Владимировну хорошо. С торчащим животом, она казалась беременной. Но по возрасту беременной она точно быть не могла. Немытые волосы сосульками едва достигали плеч. Глаза слегка навыкате на красноватом лице.

Тогда сказать что-то критическое в адрес Натальи Владимировны мальчику было невозможно. Тут же ты становился его врагом. Суждения ее не обсуждались! И вот оказывается…



Поделиться книгой:

На главную
Назад