Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Магическая Прага - Анжело Мария Рипеллино на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Любовь к городу на Влтаве сопровождается у Кафки постоянными жалобами, проклятиями в ее адрес. В очередном письме, написанном им в сентябре 1907 г. Хедвиге Вайлер, он называет богемскую столицу “проклятым городом”[316]. А вот что он пишет Максу Броду в письме от 22.7.1912: “Ведь что у меня за жизнь в Праге! Потребность в людях, которая мне свойственна и которая оборачивается страхом, едва дело доходит до ее осуществления, удовлетворяется только во время отпуска”[317]. Кафка часто мечтает развеяться, бежать прочь из города, куда-нибудь в дальние края. Курту Вольфу он пишет: “…возьму жену и уеду из Праги, возможно, в Берлин”[318]. В октябре 1907 г., когда Кафка был принят на службу в “Ассикурациони Дженерали”, он сообщает Хедвиге В.:

“…и тем не менее тешу себя надеждой когда-нибудь усесться в кресло в очень дальней стране, рассматривая из окна поле сахарного тростника или магометанское кладбище”[319]. Стремление к далеким землям, проявившееся в названиях некоторых произведений, как, например, “Америка”, возможно, унаследовано Кафкой от двух дядюшек по материнской линии, двух Львов: Альфреда, что был начальником испанской железной дороги, и Йозефа, управлявшего колониальной компанией в Конго и снаряжавшего караваны[320].

Его заметки о городе на Влтаве часто отмечены налетом таинственности, угнетенным настроением: “Печаль, нервы, телесное недомогание, страх перед Прагой; в постели…”[321], или:

“Прага. Религии забываются, как люди”[322]. Густав Яноух состряпал одно сравнение, которое мне кажется ужасающим: между Кафкой, сидящим в офисе за письменным столом, со склоненной головой и вытянутыми ногами, и мертвенно бледным “Читателем Достоевского”, с головой, откинутой на спинку кресла, повисшими руками, изображенным на мрачной картине Эмиля Филлы[323]. “Среди жестов и повадок в кафковских историях, – утверждает Вальтер Беньямин, – ни один не встречается столь же часто, как согбенность – согбенность мужчины, низко опустившего голову на грудь. От усталости горбятся у него судейские в “Процессе”, от шума – портье в “Америке”, наконец, просто от низкого потолка – молодой человек из рассказа “На галерке”[324]. В его дневниках постоянно встречаются аллюзии на одну связь, что питает гумус Праги (пражский чернозем) – это связь между невинно осужденным и поражающим его палачом. Голан изрекает: “Палач стелит постель поэтам. Молчи, земля, и получишь кость!”[325].

Глава 11

Один из первостепенных персонажей магического измерения Праги – путник, странник, который фигурирует в чешской литературе под разными названиями: “poutník” (путник), “chodec” (пешеход), “tulàk” (бродяга), “krăcivec” (пешеход), “kolemjdoucí” (прохожий), “svědek” (свидетель). Основателем этого многочисленного семейства стал Путник (Poutník), из аллегорического романа (“Лабиринт света и рай сердца” – “Labyrint světa a ráj srdce”[326]), написанного Яном Амосом Коменским[327] в городе Брандис-над-Орлицы в 1623 г., после поражения на Белой горе.

Чешские и моравские земли, по которым рыскали солдатня, шайки бандитов и головорезов, стали полями свирепых сражений, ареной набегов и грабежей – они омыты реками крови и усыпаны костями несчастных. В воспоминаниях Дачицкого о 1620 г. читаем: “Засим же люди императорские, уразумев, что никакого уже отпора им в Чехии нет, занялись там и сям по всей Чешской земле грабежом, разором и поборами, по всем углам рыская и бедных людей хватая и сжатием головы обручем и, иначе, огнем, ради разыскания и обнаружения спрятанных денег, их пытая, так их до смерти мучили, что ужасно и горестно было о том рассказывать, и проч. И так ничего иного не было, нежели: ах, увы и горе, дай и хватай! Даже католикам римской веры пощады и прощения не было, только отдавай все и веруй себе, как хочешь! Многие, вместе с детьми в леса скрываясь, там мерли и пр.”[328].

Коменский, молодой священник из “Богемских братьев”, вынужден покинуть Фульнек: разбойники сожгли его библиотеку, чума забрала жену и двоих детей. Из отвращения к жестокости и страданиям рождается его “лабиринт”. Путник Коменского отправляется в странствие по миру, чтобы узнать о разных сословиях и занятиях. Ему навстречу выходят два проводника: Всевед Вездесущ (чеш. “Všezvěd Všudybud”), который набрасывает ему на шею узду из ремней Любопытства, а в рот кладет удила из Упорства в намерениях, и Наваждение (чеш. “Mámeni”), “чудно закутанный” и укутанный туманом, что водрузил ему на нос “окуляры” из стекол Измышления, с оправой из рога Привычки, потому что царица мира Мудрость (чеш. “Moudrost”), или Тщета (чеш. “Marnost”), не желает, чтобы люди смотрели невооруженным взглядом. Эти очки волшебные: “сквозь них далекое казалось близким, а близкое – далеким, малое – большим, а большое – малым, безобразное – красивым, а красивое – безобразным, черное – белым, а белое – черным…”[329]. Экипированный таким образом Путник становится чем-то вроде аллегорического пугала, гибридом, человеком-конем, из одного ряда с масками Арчимбольдо. Но очки (это “седло для носа”, которое в фольклорном богемском театре эпохи барокко станет знаком царственности, королевского достоинства) ему не подходят, хотя поверх них он может еще нормально видеть, правда, косо, краем глаза. “Пускай вы стянули мне уздою уста и закрыли глаза – я надеюсь на своего Господа, что разум и дух мой вам не опутать”[330].

Свет представляет собой город, заключенный в круг высокой стеной, лабиринт улиц и площадей, отведенных для каждого сословия, куда можно войти через Врата Жизни. За стенами все покрыто тьмой. В центре города расположен “rynk” – рыночная площадь, кишащая “людом ремесленным и прочим, промыслами живущим”, огромная сцена, Вавилония, на которой мельтешат люди, болтающие невпопад, всяк на своем языке, чтобы казаться умнее, и на каждом человеке надета личина, чтобы отличиться перед толпой. Здесь гнут спину над разными бессмысленными делами и работой, ссорятся с кулаками и тумаками, так и не приходя к пониманию, а поскольку глупость наполняет их душу, забавляются трещотками, гармошками, бубенцами и всякими безделками. Ходят в башмаках с высокими каблуками или на ходулях и постоянно переодеваются. Принимаются за какую-нибудь работу, а потом бросают ее, роют и бесцельно перевозят с места на место груды земли, созидают новые здания, чтобы тут же их снести, уничтожают и крушат свой и чужой труд, самодовольно смотрятся в зеркала. В этом бренном мире все не более чем свет от соломинки, что скоро погаснет, и все эти обманщики transeunt tanquam umbrae (лат. “проходят, как тени”). Смерть мечет наугад среди толпы рынка свои острые и глубоко проникающие стрелы. Выжившие хватают умерших и бросают в мрачную яму, окружающую свет, а толпа, вернувшись с похорон, продолжает безумствовать.

Путник наблюдает серию комичных сцен, свидетельствующих о глупости, безумии и безмозглости света. Все сценки – словно номера из клоунского представления. Не случайно клоуны-дадаисты Восковец и Верих лелеяли мысль поставить “Лабиринт”[331] на сцене. Мы наблюдаем странные маниакальные занятия ремесленников, философов, музыкантов, алхимиков, геометров, астрономов. Медики разрезают тела и копаются во внутренностях. Историки наблюдают прошедшие времена через “подзорные трубы” – кривые гнутые трубы, обращенные за спину. Но здесь хватает ужасных сцен в духе Гаргантюа: к примеру, игры солдатни (отголоски мародерства в Богемии после битвы на Белой горе) или расчесывающие свои струпы больные французской болезнью.

Хореографию города Коменский организовал путем деления на резко очерченные ячейки, на показательные “станции”, подобные картинкам из “Orbis Pictus”[332]: “станции”, показывающие, насколько все фальшиво, бренно, искажено, что пустое разглагольствование и неистовство людей ни к чему не приводят. Кто-то может уловить некоторое сходство между маршрутом этого барочного Путника и извилистым путешествием странника Швейка, который от госпиталя до тюрьмы, от казармы до комиссариата тоже проходит свой “лабиринт”, кишащий глупцами, простофилями и безумцами, – смехотворность их порой ужасает. И не важно, что Гашек чаще всего не приправляет свои остроты душеспасительными поучениями.

Путник-Коменский ухитряется оставаться в стороне от мирового театра, чтобы комментировать события как чужак, со стороны, почти каталогизируя, как Томазо Гарцони в “Вселенской ярмарке”[333] или Франческо Фульвио Фругони в “Собаке Диогена”[334]. Но тем не менее он взволнован этим безумием и постепенно вовлекается в него, словно в морском путешествии, при котором сильнейшие порывы ветра поднимают волны до небес и захлестывают бревно, за которое он ухватился. Он не находит ни утешения, ни радости, совсем ничего в этом несчастном мире, за что можно было бы ухватиться. Напрасно Наваждение его подстрекает совершать безрассудные поступки. После множества обещаний, безрассудств и приключений он спрашивает себя: “Что я имею? Ничего. Что знаю? Ничего. Где я? Не знаю, даже я сам этого не знаю”[335].

И даже царица Тщета, пресветлая и величественная, оборачивается разочарованием. Когда Соломон в сопровождении свиты мудрецов приближается к ее трону и срывает покрывало с ее лица, казавшееся дорогим и пышным, оно обернулось простой паутиной. Да и лицо ее выглядело бледным и опухшим, и румяна на ее щеках местами осыпались, запах изо рта, словно от зловонного гроба, руки в парше, тело безобразное, как у бабушки чертенка или у призрака из рассказов Майринка. Но все напрасно – потому что Соломон в конце концов уступает искушениям, обманутый Благосклонностью, Хитростью и Утехой – советницами царицы, которая к тому же посылает Силу с войском, чтобы утихомирить излишне мудрствующих.

Вместо того чтобы продолжать исследование фальши и рвения людского, Путник, хотя Наваждение противится (и поэтому исчезает), отправляется наблюдать жалкое зрелище – как умерших выбрасывают во внешнюю тьму. От этого зрелища он лишается чувств и грохается оземь. Так вот каков итог всему? “Ах, лучше бы мне вовсе не рождаться и не проходить через Врата Жизни, если, познав тщету света, обречен я лишь этому ужасу и мраку! О Господи, Господи, Господи, если Ты есть, смилуйся надо мною, грешным!”[336].

Избавившись от Всеведа и Наваждения, Путник возвращается внутрь себя, в покинутый дом своего сердца, стеклянное окно которого было “столь выпачкано, что свет сквозь него не пробивался”. Другие волшебные очки с оправою Божественного Слова и стеклами Святого Духа позволяют ему теперь разглядеть истину. Обретя зарево света, внутренний мир, очищенный от любого земного волнения, преданный Христу и защищенный ангелами, Путник обретает смысл своего скитания в общении с Богом.

Глава 12

Но veniamus ad rem (лат. “перейдем к сути”). Почему я утверждаю, что Путник Коменского имеет пражскую суть? Прежде всего потому, что очки близорукости вынуждают его смотреть на мир краем глаза, искоса. Он прибегает к этой уловке, чтобы видеть истину нефальсифицированной и сохранить собственное суждение, несмотря на докучность двух спутников – Всеведа и Наваждения. На площади, когда Наваждение и толпа восстают против него за порицание этих малодушных людишек, этих нерадивых трутней, Путник, как и любое пражское создание, замыкается в молчании, избегая, таким образом, инквизиторских дознаний со стороны тех, кто хотел бы лишить его способности рассуждать. “Тогда, уразумев сам, что мудрствовать здесь не место, я смолк, но про себя подумал: «Раз они желают быть людьми – пусть, а я что вижу, то вижу»”[337]. Сознание бесполезности всех дел, тщетности всех земных начинаний (подобное миропонимание глубоко укоренилось в климате богемской культуры) мешает Путнику принять участие, как этого хотело бы Наваждение, в шумном веселье этих подозрительных чудовищ, этих поверхностных личин, ворон, возомнивших себя лебедями. Как и каждое порождение пражского измерения, он останавливается на грани в качестве свидетеля и “съемщика”, гостя, который, хотя и оказался в самом эпицентре исторических перипетий, не может ни изменить судьбу этого “лабиринта”, ни смягчить его безумие. Отсюда его рефлексивный квиетизм[338], его поиск внутреннего убежища.

Но, кроме того, в пражском пространстве путник Коменского – это первый из тех безвинно осужденных, имя которым легион. “Ты сам виноват, – говорит ему Наваждение, – ибо взыскуешь чего-то великого и необычайного, что не дано никому”. “Тем более, – отвечает Путник, – меня мучит, что не один я такой, но что весь мой род столь жалок и к тому же слеп, не замечая своего несчастья”[339]. Всевед Вездесущ жалуется на него царице Мудрости-Тщете: “…несмотря на все бескорыстное и верное наше служение, не смогли мы того добиться, чтобы он, облюбовав себе некое сословие, при нем спокойно оставался, будучи благонамеренным и послушным членом этой общины, но повсюду-то он тоскует, всем недоволен и вечно жаждет чего-то необычайного”[340].

Может показаться, что два неразлучных проводника Путника предваряют двух помощников Землемера в “Замке” и двух бродяг в рединготах, что в “Процессе” сопровождают Йозефа К. на казнь. Действительно, Путника в “Лабиринте” ведут, словно на суд, к трону царицы. Но он пугается не столько ее, сколько лежащего перед троном лютого зверя, что уставился на него сверкающими глазами, в ожидании приказа разорвать Путника, и двух ужасных телохранителей в женских платьях, стоящих по бокам трона, – первый закован в железную игольчатую броню, точно еж, другой одет в вывернутую наизнанку лисью шубу и держит лисий хвост в качестве алебарды. Так уже у Коменского злоба ревностных стражей обращается клеветой, а Путник становится “obžalovaný”, то есть обвиняемым.

Глава 13

С Путником Коменского мы можем сопоставить героя небольшого философского текста “Хромой путник” (“Kulhavý poutník, 1936) Йозефа Чапека, который всегда тяготел к аллегориям – как в прозе, так и в живописи. У хромого путника одна нога повреждена, возможно, в детстве, из-за падения или какой-то иной травмы или врожденного дефекта, поэтому он движется медленно, прихрамывая на одну ногу и часто останавливаясь передохнуть, то в какой-нибудь канаве, потому что “канава – это всегда немного метафора мира и жизни”[341], то в тени большого дерева со сверкающей кроной.

Его странствие – путешествие от рождения до смерти, “из неопределенного места в место еще более неясное”. “На самом деле, – говорит он, – я иду из ниоткуда в никуда, только передвигаюсь через нечто; этот путь ведет не по каким-то конкретным местам, скорее это продолжительность, напряжение времени, только некое состояние”[342]. То есть видимое движение, которое в действительности есть абсолютное стояние на месте. Потому что, – как пишет Вера Лингартова в “Рачьем каноне на бесовскую тему”, – “неизменная скорость эквивалентна неподвижному оцепенению”. Впрочем, мотив путника у нее тоже появляется – там, где она утверждает: “В глубине души я пустынник (чеш. “poustevník”), но во мне есть и призвание путника (чеш. “poutník”), а именно: убрав три буквы в первом слове, я становлюсь вторым. Пустынником, что вечно в пути”[343].

Но вернемся к Чапеку. Это неспешное передвижение, ковыляние, pedetemptim (лат. “осторожно”), gradatim (лат. “шаг за шагом”), из местечка в местечко, с остановками, позволяет путнику наблюдать в деталях все, что ускользает от прочих глаз, и размышлять, не сбиваясь с пути, о главных человеческих вопросах. Многие элементы роднят книгу Чапека с книгой Коменского: созерцательная пассивность героя, его движение по обочине великого театра жизни, сама суть его путешествия, задуманного не как последовательность событий, но как серия встреч, такие утверждения, как “самые главные приключения – те, что внутри нас”[344], такие детали, как Врата Вечности (Brána Věčnosti), экзальтация души, “гармония между чувствами и мыслью, крылатое примирение страданий и удовольствий, благодарность за существование и, главное – бунт против небытия”.

Однако Чапек полностью отказывается от гротескных и смехотворных метафор, с помощью которых в “Лабиринте” Коменского безумию придаются человеческие черты, и сосредоточивает свое внимание, особенно во второй части своего романа-диптиха, на выходе из “лабиринта” в “рай сердца”, как и Коменский, противопоставляя благоухание добродетели зловонию порока и нередко повторяясь в своем амвонном морализаторстве. Все, что есть отрицательного и зловонного в “городе” Коменского, здесь сконденсировано в Личности (чеш. “Osoba”) – “демоне легкомысленности”, этой хитрой лисе, махровом хитреце, озлобленном и тщеславном альтер эго, стремящемся исключительно к успеху и прочим почестям, почти как советницы и служительницы царицы у Коменского.

О влиянии “рая сердца” на Йозефа Чапека свидетельствует также факт, что его путник проявляет ярко выраженный религиозный настрой. Хотя Тщета (чеш. “Marnost”) и важничает, но, в отличие от романа Коменского, путник Чапека не избегает ее:

“я рядом с ней, – утверждает он, – всеми своими жизненными корнями”[345], “я не хочу умерщвлять свое тело и слишком люблю мир”[346]. Таким образом, внутренние поиски не означают для хромого путника отказа от радости жизни. Его спиритуализм, усиленный постоянными разногласиями меж Личностью и Душой, не есть отвержение удовольствий и мирской красоты.

В отличие от “Лабиринта”, здесь вера не обретается ex abrupto (лат. “внезапно”), молниеносно, словно с помощью чудодейственных глазных капель, просветляющих взгляд, затуманенный видением тысячи заблуждений и безумств, но она с самого начала связана с этой прихрамывающей походкой, с этой неспешностью. Несмотря на то что книга написана на заре нацистских погромов, жертвой которых стал сам Чапек, отсидевший в концлагере, он не заостряет внимания на непристойностях и мерзостях земного “города”, а его путник не вращает глазами, как одержимый, и хотя он уже дошел до края, и хром, и вне игры (как любое пражское создание), он провозглашает, что “безусловно счастлив”[347] и ощущает жизнь не как поражение, но как “великий и нежданный дар” с неведомым содержанием. И поэтому книга эта “начертана на тучах” (чеш. “Psáno do mraků”), согласно названию сборника его афоризмов, сочиненных в концлагере, которые, в некотором смысле, продолжают размышления путника[348].

Глава 14

Под именем Tulák (чеш. “Бродяга”) путник возник уже в комедии “Из жизни насекомых” (“Ze života hmyzu”)[349], которую Йозеф Чапек написал вместе с братом Карелом в 1921 г. Эту диораму или скорее мюзик-холл человеческих безумств, воплощенных в насекомых, если посмотреть на него сквозь призму книги Коменского, можно считать, благодаря изображенным там порокам, чем-то вроде “лабиринта” или первой частью диптиха, второй частью (“раем сердца”) которой станет “Хромой путник” (чеш. “Kulhavý poutník”). И ничего не меняется оттого, что “город” Коменского здесь заменяет природа, исходя из пристрастий Чапеков, которые всегда были готовы видеть великое чудо в любой былинке или худосочном цветке.

Падение пьяного Бродяги на лесной поляне в начале комедии – как прелюдия к хромоте странника. Разговаривая в прологе с Подорожником, он так определяет свое призвание пробирщика-философа: “…Будь у меня корни, как у тебя, я не бродил бы по свету, словно неприкаянный. Вот оно что. А кабы я не бродил по свету, я не увидел бы так много”. “Я никого не хочу наставлять, ни насекомых, ни человека, я только смотрю”[350].

Этот персонаж, одна из разновидностей Путника, принадлежит к племени бродяг (чеш. “tuláci”), странников, “несчастных одиночек”, созданных по образцу персонажей Джека Лондона или “босяков” Горького, что встречаются в произведениях многих чешских поэтов и прозаиков начала xx века, так называемых “писателей-анархистов”: Франи Шрамека, Ивана Ольбрахта, Франтишека Геллнера, Ярослава Гашека и особенно Карела Томана. В сборнике этого последнего под названием “Солнечные часы” (“Sluneční hodiny”, 1913) бродяги (“tuláci”) шествуют по миру, подобно полевым лилиям, сбежав из тесноты благомыслящего общества, простодушные, как апостолы[351]:

…они не сеют, только жнут, чисты душою и убоги. Столы накрытые их ждут На их апостольской дороге…

Впрочем, и Гашек вел бродячую жизнь, он был неспособен долго оставаться на одном месте и заниматься одним делом.

Но вернемся к Чапеку. Эфемерность и брачные игры мотыльков, жадность жуков-навозников, собирающих огромные вонючие катышки, ненасытность и жестокий эгоизм сверчков, слизняков и жуков-наездников, пожирающих друг друга, беспощадный тейлоризм[352] фабрики-муравейника и жестокая война двух видов муравьев, каждым из которых предводительствует диктатор, считающий себя избранным, – это кишение, словно из “фламандских пословиц” Брейгеля, смешных сценок с моралью, становится поводом для комментариев Бродяги, который с угла сцены, то есть с краю, наблюдает и оценивает все своими флегматическими замечаниями. Как и любое пражское создание, он неспособен ничего изменить в убогой суматохе, еще более усугубленной ничтожностью этих мизерных тварей.

В комедии есть два совершенно удивительных пассажа: описание муравейника – многоэтажного красного здания, в котором деловито снуют муравьи, в то время как один из них, слепой, сидит у входа и измеряет время; и описание войны, в которой солдаты-муравьи сражаются друг с другом из-за какого-то ничтожного местечка, за “пядь земли между былинками”, за клочок “территории между сосной и березой”, за “дорогу меж двух стеблей травы”. “Тыщи на поле брани пали за то, чтобы штурмом минное поле сортира преодолеть и отбить…”[353], а тем временем диктаторы то и дело вуалируют массовую резню умильными словами о национальной чести, престиже, праве и другими подобными лозунгами, расставляя силки доверчивым простофилям. О, какая глупость, какое безумство, какая слепота!

“Господство над миром? Жалкий муравей, ты называешь миром этот кусок земли и клочок травы, дальше которого ты не видишь? Вот эту жалкую, грязную пядь земли? Растоптать бы весь твой муравейник вместе с тобой, даже листва на дереве не шелохнулась бы, ты, маньяк!”[354]. Сама смерть выступает генералом в этой батальной сцене, которая, именно потому, что она изображена с деформирующими гиперболами экспрессионизма, прямо отсылает к ужасам “Лабиринта”, к леденящему душу моменту, когда Коменский описывает беспутство солдат. И какое ужасное пророчество о гитлеровских временах предлагает нам мирмекология[355] в сцене, где один из диктаторов, как только противник разбит, назначает полковника “Великим богом муравьев”.

Несмотря на гнусность человеческих устремлений, страдания и разочарования, эпилог пронизан верой в жизнь – в нем изображен вихрь танца однодневок, что, умирая, прославляют жизнь. И все же нас приводит в замешательство крик Бродяги, что борется со смертью[356]: “Я еще должен так много сказать”, потому что тленной кажется нам жизнь того, кто не смог вмешаться в судьбы мира. И совсем уж посмертным выглядит “Дополнение для режиссера”, где Бродяга (перенявший эстафету у Путника) восстает от сна и находит работу дровосека.

В сердце Европы думающий человек, не примкнувший к стаду, в большинстве случаев вынужден пуститься в бродяжничество, причем часто – в бродяжничество на круглом маленьком холмике – малом участке земли, ограниченном непреодолимыми преградами, словно высокими стенами. И не случайно, что Бродяга и Путник – эти более чем пассивные наблюдатели или философы – становятся порой необычайно хитрыми магами в колпаках, способными растворить внутри стеклянной сферы невзгоды своей земли. И страшно подумать, что зловредные сатрапы надевают на нос Путнику Коменского увеличительные очки, наведя их на погасшие орбиты Праги, чтобы с помощью демонической оптики он разглядел родные вывески.

Впрочем, нельзя исключить, что и призвание Бродяги сегодня подконтрольно, как предлагает Вера Лингартова, функционерам особого назначения: “…если кто-то сомневается, можно ли или нет вести в наше время бродячую жизнь, я замечу ему, что специальный отдел Министерства внутренних дел Праги, на Летне, выдает по отдельным дням лицензию на бродяжничество и что нужно всего лишь обратиться в нужный момент в подходящий отдел”[357].

Глава 15

Путник, так часто возникающий в ночном мире поэта Карела Гинека Махи (1810–1836), хотя и является лишь одним из вариантов столь любимого романтиками “скитальца” (нем. “Wanderer”), все же отличается пражской двусмысленностью и противоречивостью. Влекомый далями, зачарованный стремлением вечно идти вперед, он проходит по узеньким тропинкам, по крутизне отвесных скал, но никогда не достигнет цели. Поэтому он воплощает то юношескую жажду идеала, то, наоборот, тщетность грез, суетность порывов, бегство от рабской жизни.

“Усталый путник” (чеш. “mdlý chodec”) Махи, жаждущий истины и красоты, приближается при свете луны к “отечеству” (краю, воспетому в его воображении), что мерещится перед глазами, недоступному в тумане[358]. И наоборот – он есть также тот, что разочарованно удаляется, заходя на закате за скалу, симулякр[359] и печать нашего краткого существования[360]. Именно поэтому умирающий сравнивается с путником, желающим окинуть взлядом “родину”, прежде чем покинет ее навсегда[361].

Теме путешествия сквозь жизнь с изгнанием в придачу посвятил Маха отрывок из рассказа “Путь крконошский” (“Pouť krkonošská”, 1833) – несвязное повествование, состоящее из разрозненных частей, в котором, однако, просвечивают все основные мотивы творчества автора – зло жизни, загадка потустороннего мира, неизлечимый пессимизм, плач об умирающей юности, горечь разочарования[362]. Вначале путник – юноша в черном, отправляющийся в сумерках по узенькой тропинке под горой Снежкой, крутым хребтом горного массива Крконоше (Исполиновы горы). “В голубых глазах его сквозила невыразимая тоска…”[363]. Из души вырываются страстные, пламенные вздохи, он сокрушается о бренности земных почестей, об избавлении от юношеских иллюзий, о потерянной любви. Речь идет о самом поэте, проецирующем собственную печаль на декорации горного массива Крконоше, меж Богемией и Силезией, куда он отправился в августе того года.

“Одинокий путник, я вновь отправлюсь сквозь безбрежную ночь, пустое молчание которой оживит лишь моя жалоба”[364]. Но и эта видимость движения, с постоянными остановками для размышлений – маршрут для хромого путника, но с ночным колдовством в придачу.

Юноша мечтает оказаться на рассвете на вершине Снежки, в заброшенном готическом монастыре, в тот самый день, когда оживут монахи, окаменевшие в последнем жесте, чтобы потом решить – вернуться ли еще на год в летаргический сон или позволить похоронить себя навеки. Весь эпизод, и похороны, и мрачный хоровод живых и погрузившихся в летаргию монахов повторяется в каждом сне, который Маха, как и собирался, вписал 14 января 1833 г. в свою записную книжку[365]. Но и последний образ – барочный символ Путника, спускающегося с горы неверной походкой (чеш. “mdlým krokem”), уже старого, с седыми волосами, спадающими по впалым щекам, и с седой бородой до пояса[366], происходит из одного фрагмента дневников, озаглавленного “Путник” (чеш. “Poutník”):

“Стояла холодная ночь, глубокая мгла окутывала узкую тропинку меж скал, по которой, спотыкаясь порой о лежащие под ногами человеческие черепа и кости, брел путник походкой неверной. Далекой и длинной была горная расщелина; черная мгла кругом, только пожелтевшие черепа слабо поблескивали, а вдалеке за расщелиной, на самой высокой скале, вечными снегами покрытой, возвышался крест, ослепительным светом бледной луны озаренный. “Доброй ночи, доброй ночи”, – шептал он бессильно – в далеком луче луны ему померещился кто-то, указующий неподвижной рукой на крест; но ветер, завывая и угрожающе стеная, заговорил с ним новыми словами таинственными. У него за спиной полыхала заря; ему хотелось порой обернуться на розовые всполохи, озарявшие пройденный путь; но ненастье толкало его вперед, и невыразимая тяга влекла в неведомую землю тропою неведомой”[367].

Богемия – воистину олицетворение брейгелевской пословицы о слепых. Группа путников-философов на ощупь пробирается сквозь бурю, держась один за другого, подобно слепым, по диагонали от Праги до горы Снежки. “…оставьте их: они – слепые вожди слепых; а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму” (Мф 15:14).

В только что процитированном фрагменте все время повторяется мотив “доброй ночи – доброй ночи”, который стоит рассмотреть подробнее. Навязчивая идея прощания, последнее расставание со всеми вещами, последнее прощание и лейтмотив путника и других персонажей Махи[368]. Словно волшебная формула с накатившей на глаза слезой, это “доброй ночи” (что вновь встретится нам в небольшой поэме Незвала “Эдисон”) постоянно повторяется на страницах его произведений. Рассказ “Кршивоклад (“Křivoklad”) весь прошит нитями этой душераздирающей мелодии. Словами “доброй ночи” перед казнью[369] прощается с родной Венецией старый цыган Джакомо в романе “Цыгане” (“Cikàni”), а Богдана в “Карлув Тын”[370] (“Karlův Týn”) со словами “доброй ночи”[371] удаляется от мира. Молодой человек из рассказа “Путь крконошский” тоже приветствует в стеклянных сумерках горы этим “доброй ночи”, и эхо скал отвечает: “доброй ночи”[372]. Позднее, когда он спускается с гор, уже постаревший, уже обессилевший (чеш. “umdlelý poutník”), он снова шепчет: “Доброй ночи, доброй ночи”[373].

Это похоронный рефрен в разных стихотворениях Махи и отрывках из дневников. “Доброй ночи, любовь моя! Золотая чаша, полная смертельного наслаждения! Твое обманчивое царство больше не будет моей родиной”[374]. Умирающий говорит последнее “доброй ночи” солнцу, так и солнце, завершая ежедневное странствие, говорит “доброй ночи” лугам[375]. Лес кричит “доброй ночи” влюбленному, а влюбленный – своей возлюбленной: “доброй ночи”[376]. Читая Маху, ни к чему уже не привязываешься сердцем, слушая постоянное ночное приветствие путника, которому даже горы отвечают “доброй ночи”, как если бы природа выключалась на ночь[377]. Музыка этого леденящего душу прощания рождается из копоти, что разлита в грустной пражской крови, из ее барочного настроения. Это memento che vox et praetereaque nihil (лат. “помни, что голос – лишь звук пустой, и больше ничего”), как аподжиатура[378] ее мрачного красноречия, как вторжение ночи.

Глава 16

Мы уже писали об одиночестве Кафки на его родной земле. О том, что он – пражский немецкоязычный еврей – жил словно под карантином, в окружающем его славянском мире. О том, как трагически переживал он свое отличие, свою чуждость одинаково и немцам, на языке которых он говорил, и чехам, которые считали его немцем, иностранцем. О страданиях еврея с душой, наполненной чувством непостижимой вины, которого не признавали, но терпели, словно вынужденного вечно ждать декрета о признании.

Эта путаница усугубляется колдовской натурой Праги, покровом одиночества, страха и потерянности. И в этом свете положение пражского еврея все более сближается с положением Homo bohemicus, кровом которого в поворотный для Европы момент часто становятся гетто или тюрьма. Два главных романа Кафки – зеркала пражского измерения, и мало что меняется, даже если их действие развивается в противоположных направлениях – Землемера выгоняют из Замка, а Йозефа К., напротив, вызывают на суд.

Эти отсылки Кафки в каждом пражском персонаже вновь возвращают нас к проблеме неблагополучия маргинального человека – чужака на своей родной земле и предмета злоупотреблений со стороны недоступных властей, усердной и неуловимой инквизиции, которая выслеживает человека, шпионит за ним и манипулирует им. Попавший в ловушку бесчеловечных инстанций путник не в состоянии распоряжаться своей судьбой, за него принимает решение таинственная канцелярия, а ему, называйся он хоть Йозеф Швейк, хоть Йозеф К., ничего не остается, как находить отговорки или изобретать хитрые маневры, чтобы прорваться сквозь удушающий ритуал правил и распоряжений.

Небольшой шаг отделает путника от невинно осужденного. У осужденного нет выбора: он должен примириться с резолюциями и произволом таинственных судей и чиновников, против которых ничего не стоят традиционные критерии, рациональные аргументы. И даже более того, будучи жертвой произвола, как бы ни была абсурдна логика их кляуз, в конце концов он сам начинает верить, что его душа замарана неизвестными провинностями. И происходит так, что он смиряется со своей виновностью и, приговоренный к смерти, становится сообщником своих палачей.

Вы помните, что говорит Землемеру хозяйка гостиницы? “Вы не из Замка, вы не из Деревни. Вы ничто. Но, к несчастью, вы все же кто-то, вы чужой, вы всюду лишний, всем мешаете…”[379]. Насколько принадлежит к сути Праги неуловимый Кламм, столь похожий на другого пражского угнетателя, властителя города Перле – Патеры, из романа Кубина “Другая сторона”. Напрасно путник Кафки старается установить с ним отношения: Кламм (чеш. “klam” – “заблуждение, ошибка”, а Заблуждение (чеш. “Mámení”) – персонаж Коменского) “никогда не будет разговаривать с тем, с кем не желает, сколько бы тот ни старался и сколь бы настойчиво тот ни лез”[380]. Впрочем, даже Варнава, посыльный, что проводит целые дни в Замке, не уверен в том, кто такой Кламм и что тот Кламм, которого он видел, и есть настоящий. И сами письма “непрестанно меняют свое значение, они дают повод для бесконечных размышлений… все зависит от случайностей”[381].

Почти стремясь обрести покой и дремоту в объятиях забальзамированной бюрократии, Землемер страстно желает достичь цели своего пути, Замка, ничтожного суррогата “сердечного рая”. Он ходит по кругу и теряется в этих пошлых инстанциях, в балаганах (нем. “Tingeltangel”) изворотливой власти, в “лабиринте” гостиницы “Господский двор” и трактира “У моста” – местах метафизической тривиальности. Возможно даже, Замок для него недоступен. Но все же между “раем” и “лабиринтом” нет противоречия, потому что Замок продолжается в деревне с ее ложной сакральностью, ее навязчивым мертвым ритуалом, густой сетью агентов и секретарей, которые отправляются туда, чтобы обделывать свои неправедные чиновничьи делишки и продолжать дремать на ходу или путаться со служанками. Действительно, только в гостинице, подглядев в замочную скважину, Землемеру удается разглядеть Кламма – толстого, неуклюжего, с большими усами, в пенсне.

Итак, чтобы достичь разрушенного “рая”, называемого Замком, “множества тесно прижавшихся друг к другу низких зданий”[382], K. должен будет укорениться (в отличие от Путника Коменского) во зле, в услужливости, в ужасах “лабиринта света”, даже если обитатели Замка, уже поврежденные умом, примут его настороженно и подозрительно. Потому что “рай” практически совпадает с “адом”, и вместо ангелов выставляется напоказ клоповник чернокнижников – чиновников и помощников. И если он не сумеет ориентироваться в этой абсурдной неразберихе и достучаться до властей – вина останется за ним – лишь мышью в кошачьей игре.

Скитания путника, выслеживаемого тайными сыщиками невидимого суда, метания среди недоразумений и кляуз Праги частных поверенных – таково путешествие банковского прокуриста Йозефа К., арестованного утром в день своего тридцатилетия. Никому не известно, в чем его вина. И даже в конце книги, перед казнью в Страговских каменоломнях, автор задает себе вопрос: “Где судья, которого он ни разу не видал? Где высший суд, на который он так и не попал?”[383]. Как заметила Марта Робер[384], в “Процессе”, в отличие от полицейских романов, ищут не преступника, а преступление[385]. Любая защита бесполезна, если следствие ведется втайне, недоступными следователями, если даже адвокат – больной, вечно на постельном режиме, даже не ознакомившись с делом, удовлетворяется составлением иллюзорного ходатайства. Поэтому Лени уговаривает Йозефа К.: “Не будьте таким упрямым, все равно сопротивляться этому суду бесполезно, надо сознаться во всем. При первой же возможности сознайтесь. Только тогда есть надежда ускользнуть, только тогда”[386].

Но даже изобрести вину не поможет. “Процесс” распространяется подобно эпидемии, разжигаемый племенем хитрых и злобных обманщиков и великими мастерами притворства, гигантской организацией, которая “имеет в своем распоряжении не только продажных стражей, бестолковых инспекторов и следователей, проявляющих в лучшем случае похвальную скромность, но в нее входят также и судьи высокого и наивысшего ранга с бесчисленным, неизбежным в таких случаях штатом служителей, писцов, жандармов и других помощников, а может быть, даже и палачей”[387].

Монодический и лишенный прикрас язык этого романа, с его неумолимой строгостью, почти остекленевшим rigor mortis (лат. “трупное окоченение”), эта метафизическая адвокатура, столь отличная от пылкого и лихорадочного стиля других еврейских писателей Праги, придает “Процессу” аллегорическое звучание. И именно отсутствие анамнеза придает конкретности ее основным персонажам, которые представляют собой почти персонифицированные абстракции. В остальном судьба героя-путника раскрывается также тем фактом, что на своем пути к казни он проходит, как и путник Коменского, несколько демонстративных “остановок” (незамысловатых, почти прозрачных примеров искривленности мира), наталкиваясь на различные многозначительные явления, несвязанные между собой, но появляющиеся поочередно в его поле зрения, потому что, как утверждает Марта Робер, квартал Йозефа К. состоит из “petits cercles fermés entre lesquels il est la seule communication possible”[388].

Все это только усиливает одиночество путника-обвиняемого. Несмотря на абстрактность, весь этот паноптикум образов обладает типично пражскими чертами. Титорелли, художник-всезнайка, пишущий льстивые портреты судей в манере Арчимбольдо, возможно, варганя их, подобно связкам макулатуры и сводам законов; больной адвокат, если можно так выразиться – “адвокат-постель”, адвокат-крючкотвор, превратившийся в мебель, похабная прачка многоквартирного дома, в котором располагается суд; склизкий коммерсант Блок, что вечно ждет указаний адвоката; ведьмоподобная Лени, отдающаяся всем подследственным клиентам своего хозяина, и сама хозяйка квартиры; грубые стражники и нерешительные делопроизводители – во всех есть что-то кровожадное, как и в жирном воздухе Праги.

Глава 17

Замок погружен в снега, подобно зимнему пейзажу Питера Брейгеля. Землемер спрашивает у Пепи: “А до весны еще далеко?” – “До весны? – повторила Пепи. – Зима у нас длинная, очень длинная и однообразная. Но мы там, внизу, не жалуемся, мы хорошо защищены от холодов. Ну, а потом придут и весна и лето, всему свое время, но, когда вспоминаешь, и весна и лето кажутся такими коротенькими, будто длились два дня, не больше, да и то в эти дни, даже в самую распрекрасную погоду, вдруг начинает падать снег”[389].

Тема снега постоянно повторяется в лирике и записных книжках Иржи Ортена, еврейского чешскоязычного поэта, сбитого насмерть немецкой каретой скорой помощи на пражской набережной 30 августа 1941 г., в день его рождения (поистине кафкианское обстоятельство) – ему исполнялось двадцать два года. Поток снега опускается “как холодный лоскут на оцепеневший город”[390]. “Ах, если бы меня слушался снег – так, как он слушается детей”[391]. “Я мял снег, он был холодный и грел мою ладонь, прекрасный, прекрасный снег, мой любимый”[392]. “И снова снег! Молчаливые хлопья, – и, как пишущая рука, сколько всего он должен скрыть!”[393]. “Лапки снега меня оцарапали – по лицу, глазам и груди…”[394]. “Мерное снега паденье тает неслышно в нас”[395]. Живопись “ложится на холст”, “словно белый снег, что не знает, даже не знает, что он должен выпасть”[396]. Мы сами “становимся снегом, если молчим, и таем в нашей нищете…”[397]. Снег и виноград сближаются в биноме, вызывающем магические “rêveries” (фр. “фантазии”)[398].

Прага и снег – частая тема пражских писателей, особенно тех, в которых текла еврейская кровь. Пауль Леппин, описывая начало зимы, так говорит о своем Северине: “Впервые ему стало ясно, что у снега есть свой особый запах, как у яблок, что долго хранились меж рамами окна”[399]. Хуго Салюс воспевает Градчаны и собор Святого Вита под покрывалом сверкающего снега: “Улочка алхимиков, ты тоже – ты вся погребена в снежной постели”[400]. Виноград и снег, яблоки между двойными рамами окон, снежная постель – какой образный ряд!

Если любимым временем года Франтишека Галаса была осень, то Ортен – поэт зимы, “враждебной к плодам”[401]. Зима, как утверждает Галас, “цепко застревает меж ногтями стихов”[402]. Не случайно сборник Ортена называется “Путь к морозу” (“Cesta k mrazu”). В эпоху массового уничтожения, в которую человеческие создания стали драгоценнее Офирского злата (Ис 13:12)[403], Ортен разделил со своим поколением концепцию “обнаженного человека”, без социальной мишуры и социальных опор, раздавленного тяжестью злодейства. Но больше всего поражает на его страницах, хотя истоки этого можно найти у Франсиса Жамма, – смятенная робость, стремление к подлинности, остаточная чистота юности. Возможно, поэтому в творчестве Ортена встречается так много снега и столь часто упоминается зима.

Отсюда – ностальгия по счастливому и теплому детству, по контрасту с холодом Протектората, тема “regressus ad uterum” – возвращения в материнскую утробу, в преднатальный покой[404]. Отсюда – любовь Ортена к животным и окружающим его скромным вещам, особенно к тем, что без острых углов – мягким, овальным, согревающим его одиночество, хотя столь же беспомощным, как он сам, и нуждающимся в утешении. “Ты станешь совсем одинок, когда вещи тебя покинут. Вещи не спрашивают, они на все отвечают: “да”. Вещи могли бы стать удивительными возлюбленными”[405].

Ортен тоже пражский путник. Об этом говорит Галас: “Любовь, чистота и сострадание составляли все богатство его котомки путника и поэта в скитаниях навстречу морозу. Он тоже останавливался прикорнуть у дверей отчаяния, рядом с амбразурами ночи…”[406]. Путник, постепенно вышедший из подросткового возраста в тревожный возраст. “Столь молодой, столь жестоко молодой и только-только повзрослевший, что в моей юности напоминал короля закатного царства”[407]. Последние три года жизни в Праге были для Ортена, приехавшего из родного городка Кутна-Гора, горькой чередой лишений и утрат, в убожестве арендованных комнат скрытная, загнанная жизнь без заработков (порой ему приходилось чистить снег)[408]. Сам он вполне осознавал свою судьбу путника, неспособного ничего изменить или поменять местами[409]; как и поэты “Группы 42”[410], он сознает, что служит лишь “свидетелем” (чеш. “svědek”), пассивно запечатлевающим: “я родился на этой земле ни для чего другого, кроме свидетельства”[411]. Но он отвергает эпитет “хромой”, хромые для него другие – злые:

“Вы спросили, что помогает мне ходить? Вы, кажется, что-то упомянули про костыли слов? Но я не согласен с этим выражением. Да, костыли, ведь все мы едва встали на ноги, и слабы, и покачиваемся. Но я о другом: ноги для меня – это ноги слов, ноги с пятками, пальцами, икрами, коленками, бедрами; ноги сильные, нежные и изящные, ноги, ножки спешащие и волочащиеся, пьяные и удалые, ноги шатающиеся и ступающие на кончиках пальцев, на цыпочках твердых гласных! Ноги, ножки моего чешского языка! О, если бы они мне отказали (чтобы я наконец-то смог адекватно изъясняться)! Кто? Они, немые, с палками костылей, оружия и жестокости, с костылями чепухи, ненависти и высокомерия, ноги с костылями холода, ничтожества и расчета, с костылями разных случайных дорог. Если бы только они позволили мне жить! Я побежал бы куда-нибудь. Наперегонки с чем? С ветром!”[412].

Путник пишет без передышки, и чем ближе к концу, тем яснее он светит, словно масляная лампа перед тем, как погаснуть. Такое изобилие в нищете объясняется его быстрым взрослением, лихорадочностью отпущенных ему дней, висящих на волоске, с предзнаменованием смерти, доводившим его до исступления. С другой стороны, в годы подозрений, лишенные человеческого общения, ему ничего не оставалось, как доверить избыток своих мыслей бумаге, вступая в диалог с самим собой, подобно ищущему путь во мраке. Он оставил три густо исписанные толстые тетради, назвав их по цветам обложек: “Голубая книга” (“Modrá Kniha”, 1938–1939), “Полосатая книга” (“Žíhaná Kniha”, 1939–1940), “Красная книга” (“Červená Kniha”, 1940–1941). В этих тетрадях – как и в дневниках (нем. “Tagebücher”) Кафки или записных книжках романтического поэта Карела Гинека Махи – мы найдем не только заметки о прочитанном, цитаты из других писателей, пересказы снов, письма, автобиографические отрывки. Среди этих фрагментов есть даже стихи, задуманные как отрывки дневника и отражения ежедневных переживаний. Таким образом, дневник для поэта – не просто арсенал материалов и набросков, трамплин и тыл для творчества, но и само по себе творчество, отдельный жанр, законченное литературное произведение, а именно поэзия в прозе и стихах. С помощью записных книжек Ортен беседует с живыми людьми, с любимыми женщинами (ведь чеш. “kniha” женского рода), исповедует в одиночестве этим тетрадям свою хандру[413].

Записывая движения души – ее потрясения, ее подпрыгивания, словно загнанной косули, разочарования, страхи, Ортен подстраивает каждую написанную им фразу к единой тональности тончайшего лиризма, которая словно окутывает боль сказочным покрывалом. И потому даже леденящий душу список запретов, предписанных для еврея, принимает лирическое звучание[414]. Но тем не менее “ржавчине не избежать своего железа”, как говорит Голан в “Лемурии”[415], a лиричность не ослабляет хватку страха, отчаяния, которое с трудом удается держать в узде. “Мне так хочется большого и сочного яблока. Мне так хочется короткой прогулки на колющем морозе. Мне так хочется свободы”[416].

Ортен причастен к некоторым основным мотивам пражской демоничности – таким как наваждение пустоты, вечная ошибка (“ошибаться вечно, пока не станем чисты”)[417], кошмар непреодолимой стены, чувство тщетности происходящего (он говорит канарейке: “Я тоже, как и ты, из Канаринии – я в мир явился ради суеты”)[418], сознание виновности. Ортен, который, как и Йозеф К., живет в тесной снятой комнатушке, тоже невинно осужденный. В “Последнем стихотворении” (“Poslední báseň, 24.09.1940) он сам себя осуждает:

Я виновен и в том, что запахи пахнут, и в напрасном желанье иметь отца, и в стихах, признаю, и в угасшей любви, и в молчанье, в робости, в несчастье земли, в небе и том, что Господь строго сократил мои дни, в рае, мертвом на вид…[419]

Если я страдаю, невозможно, чтобы я был невиновен. Я виновен, потому что осужден. И я принимаю вину, причины которой не понимаю. Я принимаю вину ближнего, провозглашая себя виновным[420]. Приглашенные высказать свое последнее желание, повинные в смерти, – утверждает Ортен в “Первой элегии”, – не просят милосердия из стыда и страха смутить судью невозможностью удовлетворить их желание. Они просят табака, либо ужин, либо глоток, чтобы горло смягчить – горло, что будет удавлено. “Понимающие, торопливые”, они делают вид, что получают удовольствие от этого вина ради “спокойствия палача”[421]. “Посочувствовать палачам, пойти прямо на плаху – и петь, петь до конца!”[422]

В этой безвыходной ситуации писать стихи для Ортена было не менее важно, чем дышать. Только поэзия, сочиняемая день за днем, позволяла ему не впасть в уныние. Поэзия, что зарождалась из мелодического потока, но и не сторонилась поэтических приемов и хитростей, была для него единственной возможной защитой в его существовании под дамокловым мечом, а также лекарством от потери свободы. Уже в 1938 г. он писал Галасу: “Я хочу быть поэтом всем сердцем и даже больше, и хочу за это умереть”[423]. Но за три года преследований, в двойном отчуждении – как пражский странник и как еврей без родины – все более страстной становится привязанность Ортена к “вещи, называемой поэзией”, ужасное смятение, что охватывает весь его организм, истощает нервы, обескровливает. Поэзия как строптивость, плотина, что еще сдерживает смерть, хотя все вокруг уже кишит трупными червями, поиск сути человека в окружающем его непроницаемом ничто, но вместе с тем проблеск надежды, даже когда свеча уже горит с обоих концов, потому что “после бесконечности остается еще час девятый”[424].

Ортен преодолевает пустоту тех злодейских лет с помощью своеобразного поэтического остервенения. “Лишь в этом мир мой, надежда моя и вера – писать, писать до последнего”[425]. Чем более нарастает окружающий ужас, тем сильнее возрастает его порыв превратить отчаянное напряжение в творческий акт, словно все происходящее, все, что ему угрожает, служит для него лишь стимулом, чтобы писать. Путник хорошо знает, что он ничего не изменит, потому что поэзия не чемерица[426], способная починить мозги обезумевших, потому что все предрешено и неизменно: “Камень был дан нам, камень был дан!”[427]. Но, несмотря на это, нужно принять собственную судьбу, ускользнуть от безысходного абсурда, находя спасение в себе самих, придавая смысл даже наиболее отчаянным моментам жизни. Нужно состояться до самой глубины, прежде чем они придут за тобой.

Глава 18

Даже иностранные путешественники, приезжавшие в богемскую столицу, часто принимали вид путников. Странник – герой посредственного романа Фрэнсиса Мариона Кроуфорда (1854–1909) “Пражская ведьма” (“The Witch of Prague”, 1891), переведенного на чешский под названием “Pražská čarodějka” (1912) Карелом Вратиславом. Это пространное повествование, расцвеченное скучными размышлениями, благодаря точности топографических отсылок наводит на мысль, что Кроуфорд, родившийся в Италии и проживший там всю жизнь, знал Прагу не понаслышке.

Мрачный образ странника, и к тому же декорации еврейского кладбища; фигура пылкого еврея Израиля Кафки, напоминающего Ганимеда из романа Карасека и тоже страдающего от “тонкого недуга”; дом колдуньи Унорны с атмосферой в духе Сецессиона; проблема искусственного продления жизни (Унорна держит под гипнозом дряхлого старика); скорченный и сгорбленный облик Кийорка Араба и его кабинет мумий; описание Старого города с лабиринтом улочек и ветхими домами; постоянные намеки на печаль, довлеющую над столицей со времен битвы на Белой горе – все это по праву вписывает роман в измерение пражских мифов.

Странник появляется в начале романа в Тынском храме среди молящихся толп, в свете тусклых свечей, зажженных за усопших. Затем, преследуя по пятам по Праге любимую женщину, он проникает в дом “У золотого колодца” (“U zlaté studny”) на Карловой улице. Швейцар в темно-зеленой ливрее с золотыми галунами и струящейся белой бородой до пояса проводит его в некое подобие зимнего сада, где произрастает множество видов экзотических растений, орхидей и тропических деревьев. Сад напоминает подпольный Эдем, “royaume de la féerie” (фр. “царство чудес”), увитый лианами, с розами Востока и райскими птицами, в котором жила Гадали – манекен, созданный Эдисоном в романе Вилье де Лиль-Адана “Будущая Ева”[428]. Там его принимает облаченная в белое, с диадемой на золотисто-рыжих волосах, с высоты резного кресла, под листьями пальмы, колдунья Унорна (от чеш. “únor” – “февраль”) – двусмысленное создание Сецессиона, достойное кисти Швабинского.

Странник добрался до Праги, совершив кругосветное путешествие по следам любимой девушки. И хотя влюбленная в него Унорна пытается заставить его забыть возлюбленную и подчинить с помощью своего гипнотического искусства при содействии злого Кийорка, в богемской столице он вновь обретает свою Беатрис. Однако все эти ухищрения и сюжетные ходы из жанра мистических историй служат лишь фоном для прогулок странника по туманному и мрачному городу, словно в траурном убранстве, и лишь предлогом для размышления о скорбной сути Праги.

Глава 19

В чешской литературе “chodec” (чеш. “пешеход”) занимает не менее заметное место, чем путник. Он тоже ходит пешком и склонен к размышлениям, но, в отличие от путника, передвигается не на аллегорическом фоне абстрактного города, обнесенного крепостной стеной, а на фоне пражского пейзажа, прописанного столь досконально, что текст может служить путеводителем для читателя.

Поэт Ярослав Врхлицкий в цикле “Pražské obrázky” (“Пражские тетради”) сборника “Моя земля” (“Má vlast”, 1903) несколько раз называет себя “chodec” (“пешеход”), а также “chodec samotář” (“одинокий пешеход”) или “zpozděný chodec” (“запоздалый пешеход”)[429]. Студент Йордан, герой романа Вилема Мрштика “Santa Lucia” (1893), – неутомимый и меланхоличный пешеход, влюбленный в Прагу словно в женщину. Прогулки Йордана в любое время дня и ночи, в любую погоду, особенно в туман, дают Мрштику повод описать гамму импрессионистских видов города с игрой рефлексов, лучей и бликов. Но безразличная и кокетливая красота Праги, ежеминутно меняющей свой облик, трагически контрастирует с одиночеством и отчаянием провинциального юноши, который именно здесь найдет свою смерть. Последняя прогулка Йордана по Праге, в ознобе и в полубреду, производит гнетущее впечатление. Мрштик хочет сказать нам, что порой пешеход в Праге находится в разладе с Прагой и становится жертвой ее непостоянства и колдовства.

Свой вклад в миф о пражском страннике вносит и Аполлинер: в своем рассказе “Пражский прохожий” (“Le passant de Prague”, 1902) он совершает прогулку по Праге вместе с Исааком Лакедемом – реинкарнацией Вечного жида. В пражском контексте его неустанно идущего Агасфера можно сравнить со странствующими философами из чешской традиции. Одинаковые размеренные шаги (“так ходят те, кому предстоит дальняя дорога и кто хочет сохранить силы до конца пути”) и безмятежное восприятие жизни (“но крестный путь мне заказан, мои дороги – счастливые”) Исаака Лакедема сближают его с хромым путником Чапека[430].

Живописному рассказу Аполлинера, а вместе с ним и событиям романа Луи Арагона “Парижский крестьянин” вторит Витезслав Незвал в сборнике “Пражский пешеход” (“Pražský chodec”, 1938). Пешеход-клошар (фр. “clochard” – “босяк”) Незвала, а то и сам Незвал, слоняется по городу в подпрыгивающем ритме его поэзии, до изнеможения скачущей, словно волчок фокусника, словно гейзер метафор. Он порхает беспорядочно от одной улицы к другой, по церквям, кабакам, мостам, кафе, пивным, театрам, по прерывистым и пересекающимся маршрутам в поиске сокрытых и затаенных чудес Праги на заре тяжелой эпохи.

Незвал открывает для себя, словно через фильтр Парижа, собственный город, находящийся в опасности, город, который может стать мишенью для молний и гнездовьем ночных птиц, предвестников беды. Удивительно, что некоторые атрибуты Праги, такие, как ее детективная эксцентричность, астрологические прогнозы, даже реликвии старьевщика, сочетаются с атрибутами сюрреализма, к которому принадлежал Незвал. С тех пор Прага для поэтов всегда будет связана с его коллекцией замшелого старья, с marché aux puces (фр. “блошиный рынок”).

В отличие от “путника” Йозефа Чапека, смотрящего на происходящие события с отстраненностью задумчивой, нахохлившейся птицы, “пешеход” Незвала не обладает “счастьем медитации”[431]: он неутомимо движется меж чудес Праги, не теряя времени на предрассудки, суждения и размышления. И все же Незвал чувствует, что его пешехода и хромого путника, которого он порой называет “хромым пешеходом”[432], связывает по меньшей мере одно – сознание, что прелесть жизни в ее быстротечности. “Вероятно, миссия пешехода именно потому и представляется мне столь высокой, что время – летит”[433]. Все в его исследовании Праги отдает чудом, все похоже на заключенную в хрустальный шар бабочку, которую он вместе с Бретоном рассматривает в витрине гладильни на Пршемысловой улице – волнующий предмет, соединяющий суетность чешуекрылых (вспомним бал мотыльков-однодневок у Чапека) с магией предсказаний по хрустальным шарам, которые Незвал связывает с рождением Аубе, девочки, зачатой Бретоном в Праге[434].

Глава 20

“Прага была прекраснее Рима” – утверждает Ярослав Сейферт в поэме “Одетая светом” (1940)[435], употребляя сравнение, которое уже приходило на ум многим путешественникам, в том числе скульптору Родену[436]. В поэме описаны пьяные шатания зачарованного путника по Праге в дни нацистской оккупации: от собора Святого Вита до Златой улочки и Бельведера, вдоль Карлова моста и дальше, до еврейского кладбища, а потом обратно, до Малой Страны и Пражского Града.

Часто можно встретить намеки на трудности этого печальнейшего времени. Но Сейферт предлагает нам, по контрасту, редкий образ светящейся Праги, словно сотканной из мелодичных лучей света, легчайшей и словно танцующей на пуантах. Во всей остальной поэзии Сейферта Прага возникает как символ весны и вечного цветения – дерево с постоянно обновляющейся кроной.

Сейферт здесь отходит от авангардного течения “поэтистов” и сближается с Врхлицким[437], особенно с его циклом “Пражские тетради” (“Pražské obrázky”), в которых город на Влтаве становится синонимом новой поры, “моря зелени и цветов”[438], трепетного щебетания. В небольшой поэме Сейферта Врхлицкий шатается с “моржовыми усами” и “от никотина желтым пальцем”[439]. В одном из стихотворений цикла под названием “Градчаны на рассвете” (“Hradčany při západu”) Врхлицкий тоже принимает вид “путника”, перед глазами которого Пражский Град в закатном свете “как фата-моргана всплывает во мгле”[440].

У Сейферта тема весны становится знаком того, что Прага устоит, продлится, несмотря на бег времени и изменения всех земных вещей, несмотря на нападки и произвол калибанов[441]. Но кадры этого калейдоскопа пронизывает еще один мотив – мотив возвращения. Возвращение в Прагу – прибежище горемык и порт для потерпевших крушение – частый мотив чешской поэзии в годы немецкой оккупации и отправная точка музыкальной и грустной поэмы “Ян гусляр” (“Jan houslista”, 1939) Йозефа Горы. Герой поэмы, охваченный ностальгией, возвращается на родину, в места своей юности. В те годы поэтам, прежде очарованным иностранными “чудесами”, каждый побег родной Богемии стал вдруг казаться розовым кустом, каждая тряпка – золотом и пурпуром. Ласточки возвращаются в свои гнезда. После скитаний по всемирному лабиринту Сейферт – представитель поколения, отстаивавшего экзотику, бегство в Париж и в дальние страны (Константин Библ, его товарищ по группе “Деветсил”[442], в своих странствиях добрался до далеких королевств Явы), – возвращается в Прагу, рай души, город, которым он пренебрег. Ибо написано: “in nidulo meo moriar” (лат. “в гнезде моем скончаюсь”, Иов 29:18)[443].

Глава 21

В годы нацистской оккупации другой пешеход гуляет по Праге, “vratký kráčivec”, “шатающийся пешеход” из небольшой поэмы “Первый завет” (“První testament”, 1940) Владимира Голана. Такой тощий, что “смог бы заснуть в шляпе”, “kráčivec”, или “сама будничность” (“všednost sama”), с первыми рассветными лучами выходит погулять по безлюдной столице, чтобы поделиться с птицами сладкими крошками. У “kráčivec” зловещий, сомнамбулический вид, точно он – юноша, разбуженный доктором Калигари[444], только с шарфом на шее, дыхание у него “тяжелое и хриплое”. При его приближении “казавшиеся мертвыми”, спавшие летаргическим сном, просыпаются и выходят на улицу[445]. В толчее пешеходу слышны обрывки разговоров, бессмысленные реплики, приветствия, крики уличных разносчиков и газетчиков – “Abfälle der Umgangssprache” (нем. “отбросы разговорной речи”), словесный мусор, который, скапливаясь, слагается в некое подобие “мерц-поэзии”[446]. После утренней прогулки печальный “kráčivec” возвращается в свою “могилу”. Этот мрачный персонаж, вышедший из похоронных танцев богемского барокко, хорошо вписывается в жуткий паноптикум, описанный Голаном в дни войны, в его пронзительный калейдоскоп призраков и усопших душ, в его “инферналиану”, словно спроецированную криво чадящими фитилями масляных фонарей.

Существует тесная связь между “kráčivec” Голана и “noční chodec”, “ночным пешеходом” – лейтмотивом поэтов и художников, создавших в годы оккупации “Группу 42”. “Ночной пешеход” мельком упоминается уже в 1926 г. в небольшой поэме Незвала “Дьявол”. Теперь он становится главной темой целого направления в чешском искусстве и литературе. Поэты и художники “Группы 42” предпочитали описывать с сюрреалистической одержимой тщательностью самые обшарпанные уголки большого города, подчеркивая монотонность тусклой жизни в индустриальных кварталах и на окраине, где дома затеряны среди болот и бурьяна[447]. Это уже не “чудеса”, вновь открытые Незвалом на заре Великой Тьмы, а жирный, больной воздух окраинных районов: Голешовице, Дейвице, Коширже, Нусле, Подбаба, напоенных отчаянием, отвращением и печалью Праги в скудные времена Протектората. Прага, над которой им чудится жуткий газометр из Либени[448], возникающий на картинах Франтишека Гросса как огромный металлический шар, – монстрообразный круглый гриб[449], встроенный среди домов-казарм.

Деревянные изгороди, трущобы, ржавые садовые решетки, потемневшие, пыльные стены, пустынные депо, мосты, скотобойни, фонари на длиннющих столбах, огромные свалки отходов и лома, словно с барахолки (нем. “Tandlmark”), гостиницы на час, таверны, похожие на мышиные норы, писсуары из рубероида, рекламные объявления на безглазых развалинах заброшенных домов – таков печальный пейзаж, превалирующий в картинах и стихах участников Группы. Только один из художников – Камиль Лотак (1912–1990) удаляется фантазией к началу века, возрождая на своих полотнах со страстью, достойной коллекционера, старые автомобили со свалки, мотоциклы с колясками, аэростаты, бипланы, рекламу дизельного топлива, старые гоночные машины. Учитывая одержимость, с которой он изображает аэростаты, я причислил бы его к тем “ballonistes” (фр. “приверженцы воздушных шаров”), которые в “Робуре-Завоевателе” Жюля Верна яростно защищают свои “ballons dirigeables” (фр.

“управляемые воздушные шары”) в споре с теми, кто превозносит летательные аппараты.

Ночной пешеход часто изображается на картинах Франтишека Гудечека (František Hudeček, 1909–1990)[450]. В усыпанную звездами морозную зимнюю ночь он – таинственный посланник – проникает в казарменное единообразие домов. Над ним смыкаются тусклые (синеватые для светомаскировки) круги света высоких фонарей, вспышки переносных фонариков и свет звезд, распространяющий искрящийся ореол, словно свечки рождественской елки. Кажется, он пойман в ловушку, спрятан, как в головоломке, в геометрической феерии, в этом заговоре лучей, порой чертящих вокруг него широкие круги, словно он – мишень, по которой стреляют пересекающиеся ночные лучи. Периферия картины становится сценой для траурной иллюминации, космической мистерии, а путник-пешеход, сообщник магии ночи, словно сошедший с горы Снежки в “Пути Крконошском”, сам кажется скоплением падающих звезд и светящихся следов. Длинные аллеи фонарей, шарообразных, с рассеянным светом, накрытых колпаками, возвышаются над ним, словно канделябры в руках лакеев в ливреях над головой Карло Россмана в коридорах-лабиринтах виллы Поллундера в “Америке”[451]. В этом пешеходе ощущается древняя пражская вера в звезды и в их влияние на судьбу человека.

На звездного пешехода Гудечека похож и пешеход поэта Иржи Коларжа, называемый “ranní chodec” (“ранний пешеход”), “kolemjdoucí” (“прохожий”), “svědek” (“свидетель”)[452]. Хотя он и движется сквозь нищету и разорение, среди домов-казарм, там, где “длинные скатерти плесени” “свисают лохмотьями с неба”[453], он предстает перед нами на равных с пешеходом Голана, совсем крошечным, словно ведьмы высосали из него все соки. Многие из пространных многоголосных од Коларжа рождаются из прогулок, в ночи или на рассвете, по голодным, невзрачным, полным блох пражским окраинам, которые он – “изголодавшийся грустный пес, сорвавшийся с цепи и воющий на небо”[454], – воспевает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад