Ах, позабыл обер-лейтенант про Лорелею!..
14
Про деда Арсения Егорыча, Василия Ергунева, известно мало: был-де такой крепкий на руку мужик из каменских корел, по прозвищу Молчун, не крепостной, не оброчный, занимался ямщицким извозом — и все. А когда провел государь император железную дорогу и ямщицкий промысел упал, Василий Ергунев из общины вышел и двинулся с молодой женой в услужение в Петербург; был там, как многие бывшие ямщики, ломовым извозчиком, затем конюхом, дворником у графа Палена был. И вернулся в Наволок под старость, на страстной неделе, без жены, да с сыном и при деньгах. В общину его снова взяли, тем более что магарычу выкатил Молчун довольно и тесниться никому не пришлось: выпросил он себе в надел дальнюю лесную заболотную луговину в двенадцать десятин да косогор при доме, по которому никакой конь сохи не протянет. Вскоре, летом, на обретенье матери Елены и царя Константина, поселил он у себя в лесу полтора десятка семей пчел-боровок, да не только в колодах, а и в неизвестных еще наволоцкому люду ульях. Поняли односельчане, что отбила городская жизнь у Молчуна вкус к земле, ломаным он в Наволок вернулся, удивлялись только, когда он успел натореть в пчеловодстве, но и это прояснилось, когда от питерских земляков узнали, что из конюхов он подавался в барские пчельники, но скоро снова к коням вернулся. Поговаривали еще земляки, что сын Егор у Молчуна неродный, а будто бы бариново семя. Никто, конечно, на святом кресте этого доказать не мог, но что пчелы дарены ему были с барской усадьбы — земляки знали точно, да и средств, как выяснилось в дальнейшем, у Молчуна было скоплено не по конюховскому жалованью. Наводило на подозрение и то, что были Молчун с сыном разной масти, да и на разный копыл кроены, когда рядом стоят — бурый рак и уклейка.
А может, и приврали чего люди, это ведь всегда так в деревне про городских выходцев бают, даже в Наволоке, откуда извеку на тракт да в столицы добрая половина мужиков и баб на заработки пускалась. А про небылицких и говорить нечего, зря село этак не нарекут.
Если дед Ергунев прозван был Молчуном, то о сыне его Егоре и вообще слов нет! Ходил он бледный, светловолосый, долговязый, что твоя оглобля, всю, кажется, жизнь в одном длиннющем зипуне, усыпанном круглыми, мелкими, с гривенник, заплатками, или в такой же шубее, и никто в Наволоке похвастать не мог, что беседовал с ним хотя бы четверть часа. Говаривали, что побывал он по материнскому завещанию в духовной семинарии, да барин одумался, вызволил, с Молчуном в деревню отпустил. Во всяком случае, строгость церковная в Егоре Ергуневе была, и мальчишки, возившиеся в пыли посреди слободы, живо приумолкали и разбегались, завидев от околицы долгополую фигуру.
С пасекой у Молчуна долго не ладилось: то загуливал он не вовремя, то заводился в окрестных кустах пчелиный волк, оса-филант, то застуживался расплод, то моровым поветрием нападал на пчел гнилец, а дважды зорили пасеку медведи. Для искоренения медведей Молчун привез по зиме из Питера шомпольное ружье, по калибру схожее со штурмовым единорогом, украшенное золотым вензелем «Графъ Паленъ», оборудованное двурогой подставкой и производившее при выстреле истинно пушечный гром. С помощью этого ружья с медведями было покончено, убойная сила его была страшна, и стрелочная пуля «Вицлебен» с деревянным хвостом сбивала с ног любого зверя. Так что стрелял Молчун по медведям раз-другой за лето, медвежатину коптил и съедал подчистую, а ружье содержал в сторожке при пасеке постоянно заряженным и, подпив медовухи, бухал иногда по кустам навскидку, просто так, для острастки и для смены заряда. Сын его Егор по слабости рук с ружьем этим баловаться не мог, для устойчивой стрельбы требовался ему под ружье кронштейн, который он и вколотил намертво в плаху у порога, так что косолапый, если желал на пулю напороться, должен был потрошить ульи с ближнего к сторожке краю.
Неведомо, знали ли об этом медведи, но рогачевские и прочие господские егеря про это ведали точно и, если случалось припоздниться в лесу, выводили охотников к Молчуну на ночлег с дальнего, нижнего конца да предварительно оповещали о себе голосом, ибо Егор во время своего дежурства палил с порога молча, без предупреждения.
От других пчелиных напастей Молчун избавлялся просто: заводил себе новых пчел, благо было на что, и лишь к осе-филанту принимал необходимые меры: расставлял для нее ловушки — оставленные господами-охотниками порожние бутылки, наполнив их подслащенной водой.
Пасека не разрасталась, так что через пять лет, на турецкую войну, когда приспело время женить сына, были у Молчуна те же ульи.
Невесту сыну Молчун высватал сам, работящую, веселую, семейным происхождением из Молчуновых давних шабров, разбитных зимогорских ямщиков, свадьбу сыну справил кратко, но крепко. Невестка неизменно звала его и в дому и на людях тятечкой, песни пела, и посыпались у Молчуна что ни год внуки: Авдей, Арсений да Антон, мальчишки прочные, борового телосложения, смуглотой и темным волосом в деда.
А в год, когда родился младшенький, Антон, приключились два события, потрясших Наволок и круто изменивших отношение волости к Ергуневым. Во-первых, приехал в Наволок графский душеприказчик и оформил, во исполнение воли усопшего графа, передачу Молчуну и сыну его Егору ни много ни мало сотни пчелиных семей. А во-вторых, в конце лета, на успенье, вицлебеновской пулей уложил Егор Ергунев отца своего Молчуна, когда тот ночью возвращался из Наволока на пасеку и вышел к сторожке прямо на оружейный ствол.
Расценивать убийство явились из Небылиц волостной старшина, волостной лекарь да урядник. Они же после допроса вынимали Егора из петли, и следствие было прекращено, так как установлено было — и помещики господа Рогачевы в качестве свидетелей это подтвердили, — что Молчун не только знал Егорову манеру стрелять, но и самолично наставлял сына в этом, да, кроме того, в трагическую ночь Молчун был нетрезв и, шастая по пасеке, вполне мог быть принят за медведя. Однако в уезд Егора все же увезли, брали показания и там, и закончилось это все для него наложением монастырской епитимьи с трехмесячным заточением в келье.
По прибытии с покаяния Егор Ергунев привычкам своим не изменил, носил все ту же одежду, но визиты охотников на пасеку прекратил, а песни петь у него жена сама перестала. Болтали бабы, что с батюшкиной смертью случился у нее выкидыш, да и вообще… Но мало ли чего бабы болтают? Тридцать лет спустя наволоцкий священник отец Прохор, причащая и исповедуя перед смертью Егора Васильева Ергунева, услышал от него странные словесы о трутнях, во имя преумножения роя самим господом богом обреченных на погибель после спаривания с маткой… потому никому в вину не может быть поставлено, если кто и раздавит такого использованного трутня сапогом… После похорон Егора престарелый отец Прохор не удержался, поведал об исповеди церковному старосте Луке Ивановичу Шишибарову, на что Лука Иваныч перекрестился и ответил: «Давай лучше выпьем, отец Прохор, теперь бог ему судья!»
Но то было через тридцать лет.
А в тот год на рождество богородицы Егор откупил у общины право на еще две пасечных поляны, поближе к рогачевским гречишным полям.
Мяса Егор не ел вовсе, но молоко пил, летом пропадал на пасеках, зимой возил мед святозерскому монастырю или на базары и сыновьям внимания уделял мало. Росли они под надзором толстой монашки, расстриги, домоправительницы тетки Евдоксии, вывезенной отцом из монастырских поездок. Тетка эта так проворно прибрала к рукам и Егора, и дом, и хозяйство, что несколько годов спустя в Наволоке не могли и вспомнить, как и когда сошла на нет законная зимогорская жена Егора. Тетка же Евдоксия и начала делить ергуневский корень на трое: старший сын, Авдейка, помнил родную матку, на новоявленную хозяйку глядел набычась, вскипал из-за каждого окрика, шкоду чинил; младший, Антошка, надоедал Евдоксии детскими болезнями, пеленками и писком и лишь Орсенька, средний, пришелся ей по душе, потому что ластился к ней, как к родимой матери.
Жизнь в ергуневском доме текла постно, общину Егор уважал, но ни гулянок, ни гостевщин не устраивал, исключение делал лишь для волостного старшины, лекаря и урядника, пока не сошли они один за другим в могилу. Детки подрастали, и, дав им отучиться три года в земской однокомплектной школе, Егор проверял у них умение счета да еще зиму заставлял учить слово божие индивидуально с отцом Прохором, — а там и за дело.
Первым пошел Авдей.
По наущению тетки Евдоксии и во избежание излишних скандалов в дому, а также платы наемным работникам, стал Егор брать Авдейку с собой на перевозку меда в монастырь, на ярмарки и базары. С шестнадцати лет Авдей разгибал подкову, играючи перекидывал трехведерные липовые бочонки с медом, поклажу на возу и деньги у батьки за пазухой оберегал так, что ни разу Егору не пришлось орать караул.
К восемнадцати годам, видя этакую силу и опасаясь за Евдоксию, Егор отправил Авдейку на Язынец, на выучку конским кузнецам, и там, на лихой кузнечной работе, Авдей выучился не только держать в руках копытный нож да пробирные клещи, но и приобрел навык в таких штуках, как валить коня на землю, ухватя его за бабки, или усмирять его, поставив ладонь вместо закрутки на корень уха. С Авдейкиной ладонью здорово это выходило. Там же спознался Авдей с коренными в уезде трактирами, с бойкими почтовыми девками и — не как цыган, из любви к коню, а так, чтобы удаль потратить, — подружился кое с кем из тех, кто коня сквозь проушину амбарного замка проводит. Потом, бывало, так у него и в обычай вошло: пока добычу кузнецы на Язынце перековывают, Авдей питейный зал «Молоток» раскачивает, с базару в Заверняевский трактир заворачивает, но долго там не засиживается, чтобы не зажариться на вороных, и в «Расстанном» с покупателем расстается.
Егор, как только увидел, что у Авдея шальные деньги завелись, пригрозил было монастырем, да плюнул и лишь от хозяйства отлучил, ночевать разрешил не в дому, а только в сторожках на пасеке, тем более — стал появляться Авдей, кольем и дрекольем, а то и железными дрючьями битый.
Орся же все вокруг тетки Евдоксии да на пасеке вокруг отца крутился: то дымарем покадит, то за воскотопкой посмотрит, то о вылете роя-первака известит вовремя. На пасеке баско, тишина, как в храме, отец со сторожем в белых сетках движутся медленно, чинно, чтобы пчел не тревожить: трудятся пчелы, хлеба не просят, глядь — взяток полон. Чистые липовые бочонки отец порознь наполняет: липовый мед сюда, гречишный туда, вересковый и цветочный тоже отдельно. А самым уважаемым, постоянным потребителям для долгого хранения мед заливается в липовки — долбленные из целого ствола бочонки. Там, в темноте, в сплошной древесине, мед доходит, настаивается, медовый сахар рожает. И Орсе кусок сот хрупкий, отягощенный знойной сладостью, достается. Щеки от меда у Орси лоснят, и в доме от меда золотого достаток. Отец наружу его не кажет, но народ привечает: завел по совету тетки Евдоксии две большие кадушки с квасом. Одна в доме на свежих сухарях вздыхает, бродит, другая в сенях у входа; заходи любой, выдергивай тутышку, нацеживай сколько хочешь, квас прохладный, кислый, как раз пьяницам с нижней слободы на похмелку. В Орсины обязанности входит из домашней бочки забродивший квас в эту переливать. Когда работает он с квасом, очень щекотно бывает в это время в носу, даже в жару пить этот квас не тянет, и мучают тогда Орсю вопросы: столько меду отец продает, и куда деньги девает? Начнет Орся представлять, где они могут быть в доме спрятаны, мысли по закоулкам вертятся, глянь — и бочка уже пуста.
Однажды нашел Орся у входа на кладбище пятиалтынный, до осени хранил то за щекой, то в укромном месте, а на покрова пресвятой богородицы с надеждой и мукой подарил тетке Евдоксии. Долго отец с теткой хвалили Орсю, а потом позабыли помалу, и снова Орсе скучно. Сила у него не такая, как у Авдейки, но хочется ему пред отцом и перед теткой отличиться, что ни то особое сотворить. Вот отец давно скорбит, что полкосогора за ним впустую числится, на деда жалуется, что тот непахотной земли в надел принял…
Задумано — сделано. И однажды, когда Евдоксия по делам в Небылицы подалась, а отец ушел третью пасеку проверить, запряг Орся Гнедка в новую соху и двинулся переделывать косогор. А где ему пахать было, когда ни разу до того за чапыги не держался? В результате пополз Гнедко боком с косогора, порвал постромку да и поскакал прихваткой, чтобы не упасть, вниз, а соха сошняками враскорячку за ним, зацепилась по пути о валун и разошлась надвое. Орся так испугался, что даже треска ее не услышал. Поглядел — батюшки светы! лукоть пополам, половинки врозь копытами, как ноги у Пеструхи, торчат. Кое-как затащился Орся с Гнедком во двор, схватил топор — и по тропинке к лесу, где, вспомнил он, стояла неподалеку подходящая изогнутая береза.
Только принялся махать, как застукали его мужики с проульной слободы: береза-то оказалась общинной! Не так чтобы здорово досталось Орсе от отца, однако пришлось идти Егору Ергуневу с сыном на сельский суд да совет, по-наволоцки — суём.
Заседание его происходило в центре верхней слободы, у столба с пожарным билом, и Орся навсегда запомнил, как мужики постарше сидели в кружок на уложенных боком чурбачках, все, как один, опершись на суковатые палки, а он стоял перед ними между отцом и сотским Евстигнеем, взглядывал исподлобья, натыкался на суровые взгляды с дремучих сиволобых лиц, опускал глаза и взглядывал снова. Первый, и — надеялся — последний раз перед людским судом стоит.
— Нехорошо, Егор, у тя сын на обчество смотрит, ровно звереныш, — начал суём Андрей Шишибаров, Луки Иваныча беднющий дядя.
— Порицаю сына, господа мужики, однако простите по малолетству. Не ведал он, чей лес-то, — раздался издалека сверху тихий, с гнусавинкой, голос отца.
— Коли его простим, тебе же больше достанется на орехи, Егор, — вмешался староста, и после неторопливого, с едкостью, обсуждения, суём приговорил Егора к штрафу за потраву общинного леса и за незнание сыном его деревенского порядка и обычая.
Происшествие это имело для Арсения Егорыча два последствия: во-первых, оно отбило у него навсегда всякую тягу к земледельству, а во-вторых, никому с тех пор не мог он простить суда над собой, затаил зло, как занозу, и дорога его с наволоцкими мужиками пошла врозь…
Младший сын Егора Ергунева, Антошка, рос застенчив, робок, росы, бывало, с себя не стряхнет. За стол усядутся, только перед последним крестом и вспомнят, что Антошки на нижнем конце лавки нет. Не позови, так и не явится.
Зато в школе он из братьев Ергуневых лучшим оказался, и учитель Степан Андрианыч, Евстигнея-сотского брат, долго Егору доказывал, что Антошку необходимо отослать в уезд не то в губернию, в коммерческое либо реальное училище, дабы мог из него выйти человек ученый, Наволоку гордость. Егор Василич с учителем не согласился, отправил Антошку по своей системе, после школы на дообучение к отцу Прохору.
Наука у наволоцкого пастыря была проста: полдни по хозяйству гонять, полдни Псалтырь да Священное писание зубрить и, ежели службы у отца Прохора не было, поучения его слушать, когда он под сумерки казенной водкой или собственного изготовления первачом достославно нагрузится… Кроме этого, обучение у отца Прохора для ергуневских отпрысков означало привыкать держать язык за зубами, так как священник исподволь выпытывал у них домашние новости, а отец их собственный, Егор Василич, так же дотошно интересовался, что да как у отца Прохора происходит да о чем с ним церковный староста Лука Шишибаров за рюмкой толкует.
Авдей от расспросов с той и другой стороны буйно отбрыкивался, Орся отцу с теткой аккуратно все излагал, Антошка же отмалчивался или, осмелев, сам вопросы задавал. Отец Прохор такого святотатства не вытерпел и вскорости повелел Антошке на церковном подворье не появляться, отцу же его, Егору, лично представление сделал:
— Отрок твой, Егор, каверзно мыслит. Щелки в божьем слове изыскивает. Секи ты его чаще, аки грешника, и мне не присылай.
Егор драть Антошку не стал, но выдержал неделю в чулане на хлебе и квасе, а потом сделал в собственном доме работником за все, держал в черном теле, тяжкой работой думал норов Антошкин переломить.
Антошка к тому времени, как бороде пробиваться, стал телом сух, ликом иконописец, словами не разбрасывался, но если уж и говорил — как тавро ставил. Егор Ергунев в нем в едином из сыновей чуял истовую душу и строптивость его долго бы еще терпел и подвижника из него еще долго бы лепил, если бы не ильин день.
Илья в Наволоке — самый праздник, роздых перед жатвой, конец сенокосу, а если кто и не успел с сеном покончить, сам виноват, гляди в оба: Илья-пророк лето уволок. Так что гуляли илью в Наволоке широко, с размахом, вся волость в гости набивалась, и к ночи половину гостей за околицу залётки оглоблями выносили, бывало — и пырнут кого, но святость чтили: ни батрак, ни самый захудалый, в долгах и делах погрязший, мужичишка в ильин день работать не моги!
После богослуженья отец Прохор в роскошной не по сану темно-фиолетовой, шитой серебряными звездчатыми крестами, епитрахили обходил все слободы, изба за избой, святил каждый порог, отщипывал краюшку на занюшку, а следующие за ним доверенные прихожане принимали дары.
Обход свой, как правило, отец Прохор заканчивал в центре верхней слободы, у Луки Иваныча Шишибарова, где и оставался до темного вечера, когда мать-попадья присылала за ним телегу. Ергуневым, которые к тому времени тоже на верхней слободе, напротив Шишибаровых, обстроились, всякий раз слышно было, как его в повозку укладывают.
Вот на ильин день и взбрело Антошке в голову после службы взяться чистить колодец. Да не какой-нибудь свой, а слободской! Пока добрые люди за стол усаживались да четверуху откупоривали, он за пару медовых петушков уговорил соседских мальцов себе в помощь, в две бадейки воду из колодца откачал, лестницу спустил да и начал мусор, каменья, грязь, обломки, черепки разные наверх вытаскивать и поодаль разгружать. Мальцам того и надо, блестят маслеными головами, черепкам удивляются, хотя половину их сами же наверняка в колодец набросали. Тут-то и выплыло на свет божий чудо-юдо, серебряная солонка, любимый Луки Иваныча Шишибарова столовый прибор. Лука Иваныч после пропажи этой солонки урядника в дом вызывал и в безутешности своей не только работников, но и сыновей Савву с Федюнькой выпорол, а тут — вот она! Антошка солонку отмыл и велел мальцам отнести ее в шишибаровский дом, где Лука Иваныч с отцом Прохором к праздничной трапезе приступали.
Антошка дальше колодец чистит, а у Шишибаровых словно бомба взорвалась! Мальчишка из шишибаровских ворот вылетел опрометью, за ним с солонкой в руке — сам Лука Иваныч, а сзади, поднимая рясу над сияющими голенищами сапог, — отец Прохор. Малец — вдоль забора, а они впотычку через улицу, к ергуневскому дому.
— Егор, а Егор! — захлебывается Лука Иваныч. — Ты чего же обычаи рушишь? Пошто праздник портишь?
— Богохульству потатчик! — вторит отец Прохор.
Вышел из дому Егор, монах монахом, в зимней шапке, долгополый, бледное лицо — будто капля, спросил тихо:
— Бог с вами, чего на всю слободу орете?
Лука Иваныч солонкой потряс, на колодец указал, и отец Прохор рясу опустил, тон сбавил:
— Наказывал я тебе: секи, сечением божье постигнет, А не смирил ты гордынь у сына! Разве дён в году мало, чтобы мирским ноне заниматься? Али гром тебе не угроза, Егор! В усердии твоем сомневаюсь!
Егор в ответ едва отверз губы под длинным носом:
— Благодарю покорно, господа. Мой дом — дом и для бога. К столу вас не приглашаю. С сыном сначала разберусь.
И был Антошка бит отцовским кнутом, а когда того показалось мало — и сапогами, и заперт, драный, в чулане, чтобы время имел подумать, перед тем как святоозерским послушником стать. Не по жалобе отца Прохора бил его и в монахи неволил Егор: достаточно он имел уже денег, чтобы ни с кем в Наволоке не считаться, но ведь и тени малейшей не мог он позволить на себя пасть — ни пред церковью, ни пред богом, ни пред верхней слободой.
Однако монастырь по Антошке плакал, потому что на следующую же ночь бежал Антошка из отцовского дома и объявился лишь после японской войны, мастеровым в Екатеринбурге, где его встретил плутавший по Уралу Авдей…
15
Траурная церемония состоялась в тот же вечер, и, когда наступила вайннахт, рождественская ночь, обер-лейтенанта Иоккиша не было на земле.
Духи непоправимо испорченной бани жгли Арсения Егорыча и, прибежав домой по Енькиному зову, в полушубке и подштанниках, надетых наголо, не глядя на валяющегося посреди светлицы офицера, он с топором бросился к спальне, чтобы покарать Полину, но Полина забаррикадировалась там, в запечье, и даже не откликнулась на хозяйский глас.
Щепа безропотно полетела от косящатой двери, от лип, но вид поруганного имущества отрезвил Арсения Егорыча. Он швырнул топор под привалок, прямо в глиняный ночной горшок, только черепки брызнули, и ухватил за горло Еньку:
— Было? Было что, я тебя спрашиваю?!
— Ой, охти мне, не знаю, батюшко! Недоглядела я, хозяйством занялася…
— Не доглядела?! Убью, как есть убью!
Арсений Егорыч оттолкнул на черепки Еньку, подскочил к немцу и ударами ног перевернул труп навзничь. С одеждой у Ёкиша было все в порядке, свернутое набок лицо его обратилось в угол, к святым угодникам, и Арсений Егорыч стал остывать, пнул Герхарда для виду еще несколько раз и поманил к себе забившегося в угол Фильку.
Филька переминался с дрожью, волочил ноги по полу, видно было, что до беспамятства ему вершок.
— Иди, иди сюда, Филюшка. Иди, сынок, ближе. Я ли те не наказывал дом блюсти? Я ли тя не просил, Филюшка? А ты что с человеком изделал? А? Ты что же планты мои порушил? А?
Арсений Егорыч излюбленным своим приемом ткнул Фильке негнущейся рукой в шею под подбородок и, когда Филька стал заваливаться набок, Арсений Егорыч бросился добивать его. Но добивал он Фильку тоже больше для порядку, чем для дела, понимая, что происшедшего не переделаешь, не воротишь, и от понимания этого Арсению Егорычу становилось все горше и горше, словно его обидели в лучших начинаниях, не поняли в самых светлых намерениях. Напоследок он даже плюнул. Потом подошел к столу, налил себе полный штоф бражки, отпил две трети, треть насильно споил сквозь зубы хрипящему Фильке, а остатки плеснул в лицо обер-лейтенанту, и штоф этот примирил их всех троих.
Домываться в баню Арсений Егорыч не пошел, а начал медленно переодеваться, мирно выговаривая сквозь стену Полине:
— И зря ты, Пелагея! Николи пальцем тебя не трону. Разве можно? Жена ты у меня перед богом, жена. Неужто я тебя на нехристя поменяю? Зря ты этак, Пелагея. У офицера-то, того, после баньки мозги набекрень искосилися… Так ведь и понять его можно… На тебя глядя, и камень восстанет. Хм, по добру бы… обговорить бы все, по добру бы, по толку…
— Сюда не входите, Арсений Егорыч, — глухо ответила из спальни Полина, — я не знаю, что я с вами сделаю!..
Арсению Егорычу было уже не до нее: представилось ему вдруг, что Ёкиша свои ищут, что ревут уже немецкие машины от Небылиц на Выселки, снег разгребают, и хозяин на горелом суку видит въявь ергуневскую гибель…
Погоняя Еньку с Филькой затрещинами и пинками, Арсений Егорыч заметался, как на пожаре.
С трудом растворив заметенную потайную калитку, он заставил Фильку взвалить на плечи немца, а сам, утопая в сугробах по плечи, двинулся впереди с пешней и лопатой.
Ниже моста, на повороте, где омуты втягивали в себя течение Ольхуши, Филька продолбил узкую прорубь, в которую они засунули безропотное, ровное, как осиновая чурка, длинное тело бывшего обер-лейтенанта, и Арсений Егорыч гребком лопаты загнал торчащие его ноги под лед.
Вслед за тем они не единожды бегали в густеющей тьме в усадьбу, носили к проруби барахло и дельные вещи, собранные на воинской дороге, и все это запихивали, забивали под лед в прорубь, словно пытались заткнуть проруби рот, чтобы не проговорилась. Последним в Ольхушу отправился армейский умывальник, впопыхах содранный Арсением Егорычем со стенки вместе с доской. Тонуть умывальник не захотел. Арсений Егорыч вынул его из воды, стукнул по примороженному тычку, с тоскою откинул крышечку, под которой был пружинкой прижат по-немецки аккуратный кусочек розового туалетного мыла. Мыло Арсений Егорыч, поколебавшись, взял себе, спрятал в кармане порток, а умывальник наполнил водою и отпустил. Но тонуть ему не давала досочка, и только после того, как Филька пешней расколол ее на куски, умывальник прощально булькнул и погрузился в пучину. С ним вместе ушел на дно у Арсения Егорыча целый кусок жизни, немыслимый этап упований, и он апатично бросил в прорубь, словно горсть могильной земли, пястку снега, посталкивал следом ледяное крошево, велел Фильке забрать погребальный инструмент и досочные осколки, постоял над прорубью и побрел домой.
Усталость навалилась на него, он не смог даже раздеться, уселся, как был, потный, дрожащий, на лавку, уставился на порубанную дверь. До чего дожил! Дом свой, крепость свою, рушить почал…
Арсений Егорыч давно не числил за собой возможности таких вспышек, давно, кажется, уравновесился, понимать стал, что гнев только тогда дому прибыток, когда вовремя его проявляешь, не расходуешь бесконтрольно.
Последний раз голову он терял весною о двадцатом годе, во время боровского восстания, когда умыкнули шишибаровские дружки с Выселков Еньку, а может, и сама сбежала. Отчетливо, словно вчера это было, помнил ту ночь Арсений Егорыч, потому что много сплелось в ней событий и на жизни его крепкий тогда завязан был узелок.
Началось с того, что не дождался Арсений Егорыч Осипа Липкина и посланного за ним сына Егорки, а взялся сам настраивать после зимы мельницу: вот-вот отсеются мужики, остатки раскинут да кое-что молоть повезут, чтоб до нового урожая прокормиться. Вроде бы не один год видел Арсений Егорыч, как Осип мельницу регулирует, ан на тебе — что упустил, так и не понял, только прижало ему почти под локоть левую руку жерновами. Жернов-бегун так на нее налег, что Арсений Егорыч от боли сознание потерял, а пока очнулся да кое-как приподнял жернов ключом, рука плоской стала, синевой налилась. На вечерней заре до дому добрался Арсений Егорыч, Осипа с Егоркой все нет, лишь одна безразличная жена Енька, вместо того чтобы мужа пожалеть, над младенцем Филиппом гулькает, слезы льет, весна глазыньки ей туманит. Сунул Арсений Егорыч онемевшую руку в кадушку с ледяною колодезной водой, а тут за оградой шум, конский топот, прикладами в ворота стучат, хозяина матом выкликают.
Арсений Егорыч с летней половины открыл окно в майский сумрак, спросил тихим от боли голосом:
— Чего надо, добрые люди?
За оградой его не услышали. Зато Арсений Егорыч услыхал веселый, забубенный голос Савки Шишибарова:
— Эй, Орся, кум, пусти гостей переночевать! Компания добрая, не обидим, старые долги не стребуем!
Мужики за Савкой заржали, словно из могилы вырвались. Рука у Арсения Егорыча отсыхает, стонет, но в сердце холодок: не было таких гостевщин на Выселках и не надо. Время смутное, лес кругом, сани чужи, оглобли кривы, хомут не свой, погоняй, не стой! Только и слышно, что усадьбы окрест палят. И с Савкой много кое-чего у них не поделено…
— Пожди минутку, Савва! — крикнул Арсений Егорыч.
И за оградой ответили хором:
— Го-го!
Арсений Егорыч, о руке забывая, смотался мимо причитающей Еньки в спальню за графской пищалью, на согнутой руке, к животу ее прижимая, притащил пищаль на летнюю половину, уложил на подоконник, заряд проверил, курки оттянул.
— Дак откудова попадаешь, кум? — крикнул в темноту тоненьким голосом.
— За столом поговорим, Орся, — отвечает Савка, — чего издаля орать?
— А ты, кум, сообчай, пока суть да дело, запоры мои не враз отомкнешь.
— Долгонько телишься, Орся! — отвечает Савка. — Разве так дорогих гостей встречают? Братец твой, Антон беспортошный, в одной кожанке от нас утек, а и ты не поспешлив!
— Счас, счас, Савушка, — залепетал Арсений Егорыч, а сам побежал в спальню за резервным зарядом. В зимней половине Енькин след простыл, рехнулась, что ли, баба со страху? Филюшка один в люльке пузыри пускает. Не до того Арсению Егорычу. Разложил он заряды по лавке у окна, правой рукой приклад за талию ухватил, указательным пальцем спусковую дужку нащупал.
— Дак подумал я, Савушка! Врозь получаются наши дороги. Такой уж у нас с отцом твоим уговор. Ступай с богом!
— Ты что, Орся, тоже к большевикам льнешь? Они же тебя первого по миру пустят.
— Будь что будет, а с власть предержащими ссориться не хочу! Иди себе, Савва!..
— Хитер ты, как барсук, Орся, — орет из-за ограды Савка, — но чтобы приютить меня не схотел, не верю!
— Померишь, дак поверишь, — только и ответа нашлось у Арсения Егорыча.