Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Почта с восточного побережья - Борис Степанович Романов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В сны свои, как и в расчеты, домашних Арсений Егорыч не посвящал, но дома и без того поняли, что отношение его к обер-лейтенанту теплеет, значит, повышается немец в цене. Енька насчет гостюшка ехидничать перестала, Полина перекладывала немецкий на наш, и только Филька на немца поглядывал, как жеребец на волка.

Ёкиш вел себя смирно, аккуратно, однако вот что постепенно стало смущать Арсения Егорыча: по мере того как приходил офицер в себя, начал он искоса поглядывать на Полину, заговаривать с ней, да все не по-русски, и Арсений Егорыч вспомнил изреченное от Матфея: «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем…»

Арсений Егорыч вынужден был напомнить Полине о погибшем на фронте муже и прорубью пригрозил, на что Полина вспыхнула невиданно, кинулась царапаться, и, прежде чем она убежала, по обыкновению, доревывать на чердак, Арсению Егорычу пришлось приложить немало трудов, чтобы ее утихомирить…

К банному полдню установилось полнейшее вёдро: ни ветерка, дым из трубы стал прямо, будто это был не дым, а луч света, морозец усилился ровно настолько, чтобы лишь румянить лицо, и заблистали окрест непорочные снега. С помощью Арсения Егорыча Герхард Иоккиш впервые выбрался на улицу, долго стоял у порога, жмурясь, и желтая поросль на его щеках светилась как цыплячий пушок.

Жмурился Герхард не только от солнца: дивный заснеженный лес на том берегу Ольхуши, позолоченные стволы сосен, источавшие физически ощутимую добротность, лесистая невозделанная даль и воздух, чистый, как молоко деревенской кормилицы, привели Герхарда в трепет. «О, рождество в России, — думал он, — мой бог, это восхитительно!.. Очень скоро здесь будет стоять кирпичный домик, я выйду к моим мекленбургским егерям, и этот старик будет готовить кибитку для зимней охоты в чаще…» Когда Герхард разожмурился, Арсений Егорыч увидел в его голубых глазах восторженные слезы.

— O, Christfest in Russland! — сказал Герхард. — Es ist hübsch![3] Сегодня будет вайннахт, мой мюллер, Езус Кристус идет для нас.

И Герхард, к несказанному удивлению Арсения Егорыча, тоненьким голосом спел два лада какой-то церковной песенки, настолько жалобной, что у Арсения Егорыча защипало в носу. Офицер, а как господа чтит!

— Так и есть, господин Ёкиш, Новый год катит. А там и рождество православное…

— Это есть карош, майн мюллер. Ты ест сегодня Филка нах Небылитси? Герр старост? Мой надо Берлин, мой папа вартен, ждат. Потом ты ест много деньги, майн мюллер!

Герхард потрепал бородку Арсения Егорыча, но Арсений Егорыч уже справился с рождественским наваждением.

— Сегодня никак нельзя, господин Ёкиш. Баня.

— Банья? Сауна? Мне ест аух?

— Непременно, господин Ёкиш. Завтра спозаранку побежит Филюшка в Небылицы. А там и твои за тобой прикатят, господин Ёкиш.

— Гут, майн мюллер. Давай-давай сауна!

План помывки Арсений Егорыч разработал еще с утра. Первым, как непривычный к русскому жару, должен был идти офицер. Спинку потереть гостю выделялась, по стародавнему обычаю, Енька. Филька должен был мыться следом за матерью, и напоследок в нагретую баньку париться шел сам Арсений Егорыч с Полиной, чтобы на полке не торопиться да чтобы с полка через немногое время — в постель.

Арсений Егорыч втолковал Ёкишу, что прислуживать ему в бане будет Енька. Обер-лейтенант не удивился и кобениться не стал, только порозовел по-поросячьи и выговорил, поглаживая Арсения Егорыча по малахаю, длинную немецкую фразу, из которой Арсений Егорыч с удовольствием разобрал несколько раз повторившееся ласковое словосочетание: алте шпицбубе[4], нечто вроде: ах ты, шпец будешь. И то ладно.

— Пойдем-кось в избу, господин Ёкиш, собираться пора.

Енька противиться поручению тоже не стала, сама выбрала на сеновале веник, в сундуке выкопала драный, однако чистый, шерстяной носок, примерила на ладонь.

— Ты че? — присмотрелся к ней Арсений Егорыч. — Мочала тебе нет?

— Сам озаботил, батюшко, а я-то уж знаю, как господ мыть.

— Изучала где ни то? Гляди, тебе виднее. Надо, чтобы их благородие доволен остался. Гляди…

— Погляжу, постараюсь, батюшко.

— То-то, — еще раз наставил ее Арсений Егорыч, — дело серьезное.

Отмерив и отрезав суровой ниткой кусочек праздничного мыла, заполдень спровадил их Арсений Егорыч в баньку, а сам у окна начал обмозговывать перекройку жандармской шинели Полине на пальто. Покрутил шинель так и этак, но дело что-то не шло, потому что Полина предстоящей обновой не заинтересовалась, ушла скучная в спальню, в запечье, Филька больше пуговицы разглядывал, чем шов держал, и пороть одной рукой надоело. Золингеновское лезвие, когда-то подаренное ему Павлом Александровичем Рогачевым, Арсений Егорыч берег, использовал лишь для послебанного бритья, а такие работы, как вот порка, производил наточенным сапожным ножом. Получалось не хуже. А тут, когда заехал он из-за Филькиной невнимательности на сторону, захрустела цельная ткань, Арсений Егорыч решил, что праздник нынче должен быть полным, хряснул Фильку для порядку по шее, велел прибрать шинель и пошел к Полине.

Полина, накрывшись полушубком, лежала поверх одеяла и сосредоточенно смотрела в потолок. Арсений Егорыч покосился на ее незнакомое лицо, спрятал в ящик комода портняжные принадлежности, еще раз глянул на Полину и подошел к окну.

Снег с той стороны прихлынул под самые подзоры, и лежали на том снегу прозрачные водянистые тени. Ограда погрузилась в сугробы наполовину, и Арсений Егорыч подумал, что необходимо отрыть снег от нее снаружи, иначе в скором времени по февральскому насту сможет запрыгнуть в усадьбу зверь, а то и лихой человек. Работы им с Филькой намечалось не на одну неделю, а еще мельницу почистить надо, да у овец окот скоро, у барана зубы давно прощупать собирался, да следить пора, как-то Марта с двойней справляется, да еще сено с Вырубов не вывезено осталось… Полина лежит, киснет. А чего ей, спрашивается, киснуть?

«…Ни одна у меня столько не леживала, как Пелагея, — подумал Арсений Егорыч, — ни Марья, ни Енька. Ино дело — для Марьи я был мал, для Еньки велик. Вспомнить, так меня в те годы хоть на ангелице жени, все равно бы вогнал в домовину. Однако в любом разе бабе вальяжничать нельзя давать ни в какую, и к ночи оленится, и сам не ухожен, и дому прибытку — шиш… Чего, спрашивается, лежит, потолок обозревает, будто там лики небесные? Уж не в генеральского ли сынка Ёкиша втюрилась? Такая-то все может… Уж не переступила ли?»

Арсений Егорыч живо потянул полушубок. Но Полина никак не отреагировала на его внимание.

— Уж не о Ёкише ли думаешь? — зашипел Арсений Егорыч. — Не об офицере ли печешься?

— Оставьте, Арсений Егорыч, — спокойно ответила Полина, — не до вас мне.

— Не до меня? А до кого же?! До супруга убиенного? — затрясся Арсений Егорыч, расстегивая верный ремень.

Полина вздохнула, медленная капля проползла у нее по виску, канула в подушке, налилась следом вторая, и Арсений Егорыч, не желая останавливаться, потянул с нее полушубок. Полина сама уткнулась лицом в подушки и глухим незнакомым голосом сказала оттуда:

— Можете бить меня хоть до смерти, Арсений Егорыч, даже лучше будет, если вы меня убьете…

— Это как же так, а? — выжал из себя Арсений Егорыч. — Это как же так?

Голос у Полины был все тот же:

— Дурак вы, Арсений Егорыч. Ни в какую баню я с вами не пойду. Никогда не пойду.

Она лежала тихо, только плечи иногда вздрагивали, шевелились при этом пряди густых милых волос на затылке, и Арсений Егорыч забормотал:

— Ну, будет… посердились — и будет. Озябла, поди? Ну, полежи, полушубком вот тебя укрою. Полегчает что ни то.

Она, отказываясь, шевельнула головой, и Арсений Егорыч сделал еще одну попытку:

— Полежи, одумайся. Сколь в бане не были?.. Разве мы с тобой не едина плоть перед богом? Глянь, апостолы его…

Полина всхлипнула, и Арсений Егорыч сдался, удивляясь сам своему унижению:

— Пореви еще у меня! Где это слыхано — баба немытой останется?

— Ничего ты не понял, Орся, — проговорила Полина. — Господи, ну за что мне так?

— Я-то в баню пойду, я-то пойду, — заторопился Арсений Егорыч, — но ты не думай, что по-твоему все останется. Не таких уламывал! Если ты с немцем что!..

— Эх и дурень ты, Арсений Егорыч! — безразлично ответила Полина. — Эх и дурень ты! Иди вон, гостя твоего привели.

Это, действительно заявилась Енька с обер-лейтенантом. Герхард был ошарашен, намыт до блеска, розов, румян, овеян морозцем, щетинка его торчала аппетитно, как на поросенке, и глазки светились вдохновением. Енька стояла рядом чопорная, что твоя игуменья, скрестив руки, и взгляд держала перед Арсением Егорычем, как перед господом богом.

— Ну? — спросил Арсений Егорыч.

— Все исполнила, батюшко, хороша баенка удалась. Уды ему помыла, и спину попарила, и шерсткой потерла, и скатила, как полагается. «Гут?» — спрашиваю. «Гут, — отвечает, — матка…»

— Зер гут, — влез в разговор Герхард, — очень карош. Очень зер гут сауна, майн мюллер! Уф-ф! Зер гут! — Он плюхнулся на лавку и потащил с себя мундир. — Зер гут сауна, зер гут матка, зер гут шнапс!

— Ишь напарился, соколик, — сказала Енька, — какой тебе еще шнапс? Давай вот чаю согрею.

— Здорово ты его ухайдакала, — одобрительно поведя бородой, сказал Арсений Егорыч, — мыло, поди, все смылила?.. Садись, садись, господин Ёкиш, чайком ни то побалуйся, пока мы того… мыться пойдем. Вынай, вынай мыло, Енюшка, довольно с тебя и щелоку. Так-то… Пелагея-то, тудыт-т ее, занемогла. Один мыться пойду. Филька! Филюшка! Тебе сказано! За домом присмотри, за усадьбой. Бу-бу-бу! Я вот тебе! Присмотри, сказано!..

13

На самом краю Филькиной памяти бластятся ласковые маткины руки, торопливый шепот, человеческие слова, падающие из темноты и больно жгущие лицо капли, голоса разлетается от тихого грохота, и дальше не наступает ни одного воспоминания без запаха собачьей шерсти, острого на вкус, как стрелка цветущего лука, и еще похожего на аромат осиновых досок, сохнущих в штабеле возле бани. Пыльное тепло собачьего бока, вздрагивающего от жары или едва подвижного в холод, согревает каждое воспоминание Фильки, и даже стрижи, падающие с обрывов Ольхуши, кажется ему, рассеивают в голубизне все тот же тревожащий ноздри звериный запах, и солнце, исколотое елями, на закате обдает его последними потоками бескорыстного звериного тепла.

Фокс лежит рядом, положив тяжелую голову на вытянутые лапы, и тоже смотрит на солнце. Булькает за спиной, на водосливе плотины, Ольхуша, тень от усадьбы перекрывает дорогу, утихомириваются стрижи, Фокс поднимает правое ухо, и тогда на мосту через речку появляется отец. Левой прямой рукой он отсчитывает шаги, будто цепляет натянутую над дорогой невидимую веревку, в правой руке у отца пучок неисправных кротоловок, и торба с кротами топырится с боку. Шерсть на Фоксе набухает, он тихо ворчит, распрямляет грудь, и Филька поднимается за ним следом. Предстоит работа, которой Филька боится: свежевать кротов. Сейчас отец откроет калитку, примкнет на цепь рычащего и повизгивающего Фокса и вывалит в лоток на заднем дворе горку безглазых жукообразных зверьков, с вывернутыми наружу передними лапами, с потешными, когда они живые, длинными хоботками, и начнется разделка.

Отец берется за нож, а Филька помогает ему, отворачиваясь и зажмуриваясь. Отцу трудно управляться одной рукой, но зато левая рука у него свободна. Когда Филька допускает оплошность, отец больно бьет его левой, свободной, негнущейся рукой, и пройдет еще много лет, прежде чем Филька догадается, что больно ему не от удара, а от воспоминаний о том, как бывало больно от отцовской руки раньше, в детстве. Но догадается он об этом гораздо позже, а пока он учится избегать боли, как собака, которая запоминает наказание.

Разделка заканчивается при свете лампы, тушки освобожденных от шкур кротов красны, тяжеловесны, скользки, и, пока Филька распинает шкурки на досках, отец кормит кротами Фокса. Тушки смачно шлепаются возле конуры, Фокс хрустит костями, и в это время к нему лучше не подходить…

Еще помнит Филька голенастую, как стрекоза, девчонку, неожиданно появляющуюся на Выселках, вспоминает, как она прямо в платье прыгает в запруду вслед за водяной крысой. Филька комом валится в воду, но девчонка уже выныривает.

— Нашла! Нашла! Там у нее норка! — кричит она.

На крик сбегаются к плотине мужики: отец, еще Егор с блестящими каплями эмали на воротнике зеленой рубахи и еще городской брат отца — Антон, с черными, твердыми, как гвозди, глазами.

Егор одетый, как дерево летом, во все зеленое, называется братом, порхающая девчонка — сестрой, а твердоглазый брат отца — дядей.

Филька помнит, что вместе с ними в доме появляются красные дольчатые плоды, шарики непонятного вкуса, называются помидор. Имя это тоже связано с болью: первый же плод взрывается у Фильки на зубах, жижа и семечки разлетаются во все стороны, попадают на дядину светлую косоворотку, и отец наказывает его, как обычно, ударом по шее. Егор с дядей вступаются за Фильку, сестра гладит его затылок, но от этого становится только еще больнее, и Филька убегает к Фоксу и долго отлеживается в конуре, на улежанных Фоксом клочьях сена и шерсти и редких куриных перьях. Фильку все ищут, но не находят, хотя отец-то знает, где он залег. Из Фильки давно вышиблено умение говорить и плакать, и никто никогда не узнает, каково ему в дому и каково в конуре.

Егор остается погостить, а дядя с дочерью уезжают. Красный платок девчонки, повязанный вокруг шеи, бьется на пригорке, и Филька слышит, как дядя говорит отцу у подводы:

— Врать не буду, Орся. Простор вокруг, а дышать у тебя трудно.

Филька, стоя у ворот, сжимает в руках дареные ботинки, подвода исчезает за поворотом, и слышно, как надрывается Фокс на своей медвежьей цепи.

Третье воспоминание связано все с той же девчонкой. Она возникает посреди зимы, затевает поливать водой косогор. Филька воду таскает вместе с ней до седьмого пота, и, когда настывает ледяная дуга до середины Ольхуши, ладят они москалки — намораживают лед на два деревянных щита, и тогда Филька впервые узнает, что внутри у него есть что-то такое, что может взлетать к звездам, когда единым духом оказываешься внизу, у промерзлого гудящего моста.

Девчонка исчезает так же неожиданно, как появляется, кажется, ее и не было вовсе, и снова Филька остается с Фоксом, да отцом, да с коровой Мартой, да еще с конем Буланком и разной живностью на дворе. Зимы бывают долгие, обувь отец бережет, и, если бы не дела по хозяйству, век бы Фильке улицы не видать. Чем ближе воспоминания, тем все больше видит себя Филька то в лесу, то на речке, то на дворе, в руках у него сминается сено, летает заступ, играет топор, болтаются на коромысле ведра, каждая работа в нос шибает на свой манер. А в доме тишина, и только когда в Наволок или Небылицы попадешь, от человеческих голосов стынет голова. Там ребятня клубится вокруг, словно комары в низине, так же назойливо зудит, дразнит; мужики на Филькины плечи поглядывают с опаской, да еще нет-нет иногда гулящая девка в Небылицах захихикает глупо, как коза.

На всех людей из своей немоты Филька смотрит свысока, кроме, правда, старшего отцова брата — Авдея. Тянет от Авдея лесом, железом, теплом ненадоедливым, как у зверя, — лишь вблизи и заметно, и Филька не понимает, почему Авдей без упряжи ходит: силы у него, как у Буланка, и Филькину руку Авдей об заклад двумя пальцами к столешнице гнет.

Потом еще помнит Филька, как отец его уму-разуму учит. Начинается это с петуха. Первый петух был рыжий, пламенный, хозяин двора, да кур не мнет, стар стал, разве что во щи. Отец примерился, показал Фильке, как топором срабатывать надо, а у Фильки отчаянная резь в глазах. Отшвырнул он топор и прочь пошел от колоды. Не тут-то было. Отец не отступился, выдрал сына примерно — и снова к топору. Филька опять топор выронил. Отец опять его наказал, опять петуха в руки и — к колоде. У Фильки в глазах клюква лопается, красные ягоды взор застят. Сослепу махнул топором — с клекотом заметалось по двору, хлеща кровью, рыжее петушиное пламя, а кто кричит, непонятно, потому что разинутый клюв с бородой на дубовой чурке остались. После этого урока Филька сутки от Фокса не отходил. А после ничего, обтерпелся. Вышколил его отец так, что он даже удовольствие от силы своей начал чувствовать, когда хряка или бычка обухом в лоб глушил с первого взмаха.

Ближе совсем нынешнее воспоминание идет: держит внизу у дороги, зеленый, как Егор, человек отца за грудки, трое других Буланка в пристяжные в хвостатую колымагу запрягают, и Филька, дрожа, с всесильного Фокса ошейник рвет, никак карабин отстегнуть не может. Наконец — спустил. Фокс прыжком достиг было задачи, но зеленый оказался проворней: вскинул руку навстречу Фоксу — пах! пах! — и запрокинулась собака наземь. Будто из пальца выстрелил, штучка в руке блеснула маленькая, заметишь не сразу, не то что оружие у отца…

И вовсе непонятное, вроде ледохода на Ольхуше, закружилось. Никогда на Выселках взрослых женщин не было, а тут оказалось их сразу две, причем старшую из них отец назвал маткой. Какая же она Фильке матка, если молоком своим не кормит, под бок не укладывает, не греет, глядит на него со страхом, и откуда она так сразу взялась? В Наволоке или Небылицах матки так и порскают за ребятами, и курица над цыплятами квохчет, и теленок у Марты из-под брюха не вылезает, и у свиней тоже… Филька упорно разглядывал сваю матку и ничегошеньки в ней не находил, кроме понятной покорности отцу, дряблого старого тела да глаз такого цвета, будто а них на дне стояла, как в колодце, вода.

То ли дело было Полина! Она казалась похожей и на сестру, и на небылицкую девку, и на корову Марту, и на волчицу, которая приходила забавляться с Фоксом. Даже болела она, появившись на Выселках, понятно: лежала несколько дней молча, и слезы у нее в углах глаз наливались, как скучные мухи. Потом пряталась по углам некоторое время, а выздоровев, появилась как ни в чем не бывало, будто и не было ничего. Глядеть на нее не надоедало, она никогда не замирала целиком, то груди, то руки, то губы ее начинали жить сами по себе, и Филька думал, что она, наверное, умеет спать стоя, как Буланко, и ушами слушает раздельно, как Фокс. Вот бы ему такую матку! Поэтому, когда Полина стала уходить на ночлег в горницу к отцу, Филька обрадовался: значит, передумал отец насчет матки, понял тоже, что молодая лучше.

Однажды ночью обожгли Филькино лицо горючие капли, старая Енька беззвучно вздрагивала над ним, и Фильке показалось, что это уже было, было давно или могло быть… там, на краю памяти. Фильке стало так же неспокойно, как над перемазанной петушиной кровью колодой, но он не знал, что полагается в таких случаях делать, замычал и отодвинул Еньку от себя, на край печи, к ногам. И она смирилась, и всегда с тех пор укладывалась на ночь у него в ногах, и Филька иногда слышал, как она всхлипывает там.

Однако осень прошла, но ожидаемых перемен не наступало, отец молчал насчет новой матки, и Филька нашел в дощатой переборке, отделявшей запечье, и осторожно выдавил тонкий сучок, чтобы видеть отца с Полиной.

С той поры, видя Полину, Филька собирал в складки лоб, пытался разгадать, почему и Марта и волчица всегда остаются одинаковыми, а женщина так преображается всякий раз при свете лампад и солнца, что и не понять, какая же она есть на самом деле. Оттого, что видел в отверстие сучка́ Филька, Полина словно удалялась от него, становилась все непонятнее, как луна в небе. Фильке постепенно стало ясно, что она никогда уже не будет его маткой, но, понаблюдав за отцом и сравнив себя с ним, Филька понял, что сможет постичь Полину, если станет таким же, как отец. Применить это открытие было не на ком, и, стуча стиснутыми коленями по каменному своду печи, Филька решил пока хотя бы следовать отцу там, где можно. Так Филька стал хитрым.

Состязание началось с бражки. Арсений Егорыч и не подозревал, насколько крепче на самом деле бывает лелеемый им любовный напиток, а Филька, утирая безволосый, как детский лобок, подбородок, добавлял чистой воды в пахучую жидкость, аккуратно завертывал пробку и потом позволял себе бредить наяву в блаженном хмелю, заваливаясь на спину с полным ртом чеснока.

Отец, занятый Полиной, не сразу заметил это, а когда заметил и стал выслеживать Фильку, опоздал: чем хитрее действовал отец, тем точнее следовал ему Филька — как зверь, повторяющий путь зверя.

Насчет Герхарда Иоккиша мнения у Фильки не было, он не знал, какое место в окрестности отведено этому сладко пахнущему, застегнутому на множество оловянных пуговиц и говорящему знакомо, как вороны и галки, человеку.

Тайком от отца Филька обшарил все побоище в надежде найти ружье, стреляющее прямо с ладони, но ничего не нашел. От мертвецов на дороге пахло освежеванными кротами, и от одежды их, собранной в доме, пахло так же, привкус гари выветрился быстрее, и Филька понял, что привезенный в дом белобрысый, как солома, немец чем-то сродни кротам, которых промышлял отец, и именно поэтому нужен отцу в хозяйстве.

Фильку удивил непонятный распорядок бани, и, когда отец, хлопнув дверью, ушел мыться один, Филька забрался на печь.

Матка внизу по-галочьи вилась вокруг немца, клонила заповедную бутыль, потчевала бражкой из оловянного штофа, тараторила:

— Не отведаешь ли бражки, господин офицер? Еще шнапс, герр официр?

— О матка! Шнапс зер гут! Матка зер гут!

— Э-не… Ich bin alte[5]. Полина зер гут, господин официр!

— Хо-хо, Полина! Гут? Где ест Полина?

— Шляфен унд вартен, герр официр… В постельке ждет. Пока сам-то, слышь, в баньке, а?..

— Хо-хо! Ждат? Мюллер? Сауна? Давай-давай, матка? Чш-ш!..

Матка потчевала офицера, а Филька, царапая глотку комками слюны, раздумывал о том, как бы залучить бутыль сюда, на печь, не навлекая отцовского гнева.

Немец вдруг визгливо захохотал, шлепнул матку по спине, громыхнул столом, пошел в горницу к Полине. Филька прильнул к сучку.

— Фроляйн Полина! Я хотель!..

Немец, споткнувшись, едва не упал на постель, и Филька увидел его белую руку, ползущую по клетчатому одеялу к Полине.

— Фроляйн Полина, я хотель…

— Идите вон!.. Господи, есть ли ты? Идите же вон!

— Фроляйн Полина, чш-ш! — сказал немец, и рука его доползла.

— Уйди, проклятый!.. Орся!.. Господи…. Ксения Андреевна! Люди!.. Филька!

Филька, пожалуй, не шевельнулся бы и предпочел бы досмотреть все со стороны, но Полина выкрикнула его имя так безысходно, будто бросилась в прорубь. Тоска обожгла Фильку, словно он сам под лед провалился, посыпалась перед глазами клюква, и он сам не понял, как оказался у двери, поперек которой крестом раскинула руки Енька.

— Сынок, погоди, пусть… Не трогай!..

Матка отлетела в угол, дверь распахнулась, и сквозь пляшущие багровые круги Филька увидел изгибающуюся, длинную, как у собаки, спину немца.



Поделиться книгой:

На главную
Назад