— Устала? Пахала, поди? Жнитво истомило! Нагишом на мороз пойдешь!
Полина, плача и прикрываясь от него схваченной впопыхах одеждой, отступала к двери:
— Нечего меня держать! Сам, сам меня замучил!
— А ты и не рада! Живешь, как барыня, любишься досыта, и все те плохо! Я тя проучу, я тя научу!
Полина, сдернув с лежанки валенки, а с крючка полушубок, выскочила из комнаты.
Арсений Егорыч остыл, вдел обратно ремень, огладил волосы и, оглянувшись, перекрестился на Петра и Павла. Так уже бывало, что Полина убегала от него на чердак. Пущай на холодке выревется.
3
Позавтракали ладно, вчетвером, сидя за столом в светлом углу, по очереди отлунивая ложками студенистый овсяный кисель в глиняной латке, по очереди пронося ложки над столом.
Во главе стола Арсений Егорыч снова обрел хозяйскую стать, приказал Еньке подать мужикам на загрыз мяса из третьеводних щей, а женщинам позволил свекольный чай забелить на треть молоком.
День впереди предстоял трудный.
В слабом свете будничной коптилки разглядывая заплаканную Полину, в мыслях своих Арсений Егорыч был от нее далеко. Надо было на волокушах, пользуясь сухой погодой, притащить с Вырубов колхозного сена. Какого, к ляду, колхозного? Кончилось это все. Косили, правда, осенью наволоцкие бабы-колхозницы, метали со стариками да ребятьем стога, хорошо сметали, Арсений Егорыч дважды проверял, а теперь ни колхоза, ни коров колхозных, ни Наволока самого нет — торчат по-над Спириной горкой печные трубы, печи эти голые — будто староверские жмени, а люд, кто цел остался, сверчку молится в курных баньках у Наволоцкого озера. Стога на Вырубах — господу богу да проезжему молодцу, а на остатнюю корову наволоцкие бабы что ни то поближе отыщут.
Так что сено вырубское Арсений Егорыч считал уже своим, хотя бы потому, что добираться к нему с Выселков было гораздо ближе, чем из Наволока.
Крайне удручало Арсения Егорыча отсутствие коня, которого конфисковали в орудийную упряжку отступавшие артиллеристы. Однако, стиснувши зубы, можно было управляться с хозяйством и без лошади, на бабах да Фильке, а изредка и самому для примера впрягаясь в волокушу.
Впрочем, дела-то меньше было, чем дум, поскольку занесло окрестные тропы и дороги по брюхо кирасирскому жеребцу, да и ездить некуда было, разве что приключений себе искать. Все у Арсения Егорыча в Выселках находилось при доме: дрова, сено, корм разный; колодец — и тот внутри ограды выкопан, даром что речка рядом. Рассчитывал Арсений Егорыч, что на какую-нибудь сторону да окончится война, исстрадается народ, образумится, за хлеб собственный возьмется, на других не надеясь… Вот тут-то и можно будет настоящему хозяину сызнова начинать.
И потому программа выживания была у Арсения Егорыча расписана на каждый день, тем более господь бог и святые апостолы миловали: с самой осени война обходила Выселки стороной.
Совсем высоко поднялось настроение у Арсения Егорыча после завтрака, когда Енька доложила ему результаты обследования Марты:
— Двойня, батюшко, у нее будет. Так они и порхаются, прикладываются на оба бока. Верно говорю, батюшко.
Арсений Егорыч валенок перестал натягивать, помял в горсти бородку, а после раздумья левой своей негнущейся рукой даже похлопал Еньку ниже спины.
Енька до того загляделась на довольного хозяина, что не сразу обратила внимание на такую нежданную ласку, а поняв, как это Арсений Егорыч ее похлопывает, застеснялась и пообещала:
— Я за ней посмотрю, батюшко, чтоб отел гладкий был, ты не сомневайся.
Арсений Егорыч снова занялся обуванием, руки свои вернул — делу, с Еньки и того хватит, что одобрил, не она ведь, а Марта двойню ему справляет. Ай да Марта! Две телочки будут — пойдут в забой, конечно, потому как все равно неплодные. А коли телочка с бычком? В любом случае и прибыль в стаде, и мясо гарантированы. Ай да Марта! Бычок потасканный был, не уповал бы, глядя на такого, на прибыток. С другой стороны… ежели мясная порода, тут по холке и взятка, как вон у Рогачева имелись симменталы, а тут, понятно, бычишка лядащий, не то холмогор, не то костромич, в общем для частного сектора отведенный… Однако и с этим неплохо вышло. Ай да Марта!
Арсений Егорыч потоптался по половице, чтобы проверить, как облегла ноги обувь, натянул треух, полушубок, подпоясался потуже, сунул за пазуху житную каляну, раздумал, вытащил лепеху обратно, разломил пополам и половину вручил Фильке.
Вслед за тем он взял в сенях стоявший наготове в колоде отменно выправленный топор, кликнул Еньку и Фильку, наказал Полине дома сидеть строже и через нижние ворота отправился за ограду. Как и полагается настоящей крепости, в доме Арсения Егорыча, кроме выходивших на мост через Ольхушу красных ворот и кроме порушенного два года назад взвоза, имелась еще потайная калитка в дальнем от дороги углу усадьбы, ведущая под обрыв, а дальше либо вправо, к мельнице и реке, либо влево, через обрыв к лесу. Запор к этой калитке Арсений Егорыч придумывал самолично вместе с Осипом Липкиным еще до революции, и отказал этот запор за тридцать лет один-единственный раз, неделю назад, когда поутру Арсений Егорыч обнаружил калитку раскрытой, а у навозного лаза груду отрытого окаменелого навоза и целую россыпь волчьих следов. Пройдя по следу за калитку к обрыву, Арсений Егорыч определил, что волк был один, и с суеверием в душе подивился, почему ночью не беспокоился на дворе скот. Неужто являлась волчица, Фоксова полюбовница, о которой ему еще прошлый год, восторженно мыча и подпрыгивая, объяснял на пальцах Филька?
После волчьего визита Арсений Егорыч обследовал замок и убедился еще раз, что скопидомить можно на чем угодно, но не на замке: вот впервые пожалел на него масла, отошла на холоду пристылая заржавевшая защелка, только приналег зверь на калитку — и настежь.
Прежде чем выйти за ограду, Арсений Егорыч прислушался, поправил в руке топор, а лишь потом отворил калитку. Скрипнули на морозе петли, но все кругом было в полном порядке, и холод стоял такой, что даже снег нигде не шелохнулся.
Арсений Егорыч пошевелил давешнюю защелку, с досадой вспомнил о целой канистре с машинным маслом, что валяла дурака в мельничном притворе, прикрикнул на Фильку, который нерадиво выволакивал санки из сарая, показал Еньке, как затворить калитку, хотя та знала устройство запора не хуже его самого.
Филька с треском вытащил волокушу наружу, отдирая прилипшие к полозьям пальцы.
— Ты дянки за поясом, дурень, для чего держишь? — зашипел Арсений Егорыч. — Ты что же за работник будешь без рук? Вдень, тебе сказано, костыги!
Филька хохотнул после отцовского тычка, вытянул из-за пояса драные рукавицы, насунул их на руки и взялся за поводья.
— С богом, — прищуриваясь на сизый свет утра и округляя для дыхания ноздри, сказал Арсений Егорыч. — Студено, Филюшка, ноньче.
Они, как подводы, вытянулись гуськом вдоль забора, в котором свежему человеку нипочем было бы не разглядеть потайного хода.
4
План Арсения Егорыча был прост: добраться до Вырубов вниз по замерзшей реке, где снег обычно раздувало по берегам и санки катить было способней.
Одно название громкое — волокуши. Санки. Сам Арсений Егорыч был впряжен в детские салазки, которые справлены были по настоянию первой жены его Марьи для сына Егорки, а Фильке достались санки побольше, почти дровни, однако тоже специально изготовленные под человечье тягло, чтобы лишний раз времени и хлопот не тратить на запрягание лошади при зимних перевозках между двором, мельницей или банькой. Дровенки эти были на гладком железном ходу, так что по льду, по бесснежью, с сеном их катить было под силу кому-нибудь и слабее, чем Арсений Егорыч, а тем более Филька.
Уже на речке, у моста; Арсений Егорыч остановился, оглядел свою крепость, высокие, как во дворце, синие окна над забором, пару опушенных инеем берез у главных ворот, тихий дымок из левой, зимней, трубы, верхушки леса над обрывом позади дома и отдельную старую двурогую березу на самом краю этого обрыва.
Дикая росла береза, раздваивалась на стороны, вернее — ствол у нее был из двух слепленных, сросшихся дерев. С тех пор как построили усадьбу, несколько раз била в эту березу гроза, словно по завету, всякий раз в одну северную половину. Вот и росла береза ветвистой стороной на летнее солнце, второй же ствол стоял торчмя, голый и черный, прогоревший внутри сверху донизу. Арсений Егорыч на эту березу поглядывал чаще, чем богомольный монах на монастырский золоченый крест.
Кроме того, березу давно облюбовал для себя серый ворон, единственный, оставшийся от тех времен, когда на Выселках за стенами усадьбы царило многоптичье, многоконство и многолюдство. Поразогнало птиц молчание мельницы, поморили морозы во время финской войны, только ворон этот остался. Не помнил Арсений Егорыч зимы, чтобы ворон откочевывал с Выселков. К оттепели он всегда первым каркал, поднимался на крыло, кружил над усадьбой, а потом уж к нему присоединялись другие птицы. Арсений Егорыч не знал, да и знать боялся, где этот ворон обитает, ибо каждое почти утро видел его, серого, как пепел, на обугленном отроге березы и потому верил, что ворон про Выселки знает все. И сейчас ворон был на месте, на самом конце сука…
Поскольку все вошло в колею, Арсений Егорыч ткнул в спину Фильку, и они двинулись по реке, обходя наледи и заструги.
Тут и пойма кончилась, и подступил сначала к реке редкий смешанный лес, потом ельник, и через полчаса, когда ельник встал сплошной стеной, а снегу прибавилось почти до колена, Арсений Егорыч, обойдя Фильку, высмотрел известное ему по приметному кусту начало старой лесной тропы и, дернув Фильку за руку, повел за собой под ели.
Снегу тут, внизу, было меньше, чем на реке, едва по щиколотку, потому что весь он лежал вверху, на елочных лапах. Нависали над головой целые плахи, но ветви пока еще терпели, держали снег.
«…Ель что баба. Сколь ни наваливай, все сдюжит. А не сдюжит, так все равно не обломится, ветки у нее хотя и упружатся, а все вниз растут…» — размышлял на ходу Арсений Егорыч, слыша, как пыхтит сзади Филька да как он воюет в узких местах с санями. Тишь была тишайшая, но, когда Арсений Егорыч остановился поправить шлею, дуплетом просвистели у него перед носом еловые шишки и послышалось сверху радостное «Цык-цык, цэк-цэк!»
Арсений Егорыч задрал бородку. Поверху дерева стая розово-коричневых клестов-еловиков вышелушивала еловые семена, расправлялась лихо, только сыпались шишки там-сям.
Арсений Егорыч двинулся дальше.
«…Эко шишек-то. Белка сей год ель стричь не будет. Клесты, клювачи, сказывала Марья, в такой год после рождества гнезда вьют, цыплят насиживают в крещенские холода. В гнезде у них, видать, тепло и корма вдоволь… А мне-то чем плоше? Чем я-то не тот клест? Народец туды-сюды мечется, а мне-то на што? Как был хозяин себе, так и есть, дай бог, не помру, так и буду… То ли не хозяйство было у Павла Александрыча господина Рогачева, господи, дай ему и на небеси!.. Хозяева, дело непростое. Вот и Петр Аркадьевич граф убиенный Столыпин в душу хозяйскую вник! И на свете том слова его думского не забуду. Дескать, надоть иметь в виду разумных и сильных, а не пьяных и убогих. То ли не головы были? Зря бы их вместо Иисуса в изголовье не вешал… Порушили все, поразметали — сообча, кричат, сообча! А бог-то каждого на свой копыл кроил, откуда же быть сообча! Внове до войны дошло, Егорий мой, поди, тоже левольвером трясет за родину, за Сталина… Важон, поди, в шпалах, а пол-России нету как нет. Родина наша, значит. Это чего ж родина? Прибыль, что ли, воля, землица?.. Землицы много, с умом на всех хватит, да не на всех, а на каждого…» Мысли Арсения Егорыча вились, словно тропинка вокруг кустов и кочек, к дальней цели, в такт шагам похрупывал снег под подошвами, споро передвигались ноги.
С юношеских лет не ходил Арсений Егорыч ни в драных онучах, ни в коротких постолах, ни в заскорузлых опорках, только лапти использовал иногда по летнему сухому лесу, чтобы легче было и ноги не прели, а на любое время года имелась у него добротная обувь. Вот и сейчас он шел почти как на лыжах, в подшитых, на смоленой дратве, валенках, и чувствовался под снегом упругий покров корней, мха и старой хвои.
Тропка прямиком через излучину вывела снова на Ольхушу, и Арсений Егорыч перестал думать, потому что здесь начиналось Цыганское болото, самое кубло, где в снежные да маломорозные зимы речка дышала, а бучина местами разжижалась настолько, что и зимой не понять было, где стояча, где бегуча вода.
Однако снег нынче шелониками весь поразмело, и, глядя вперед на дальний край болота сквозь тощие и редкие камышины, Арсений Егорыч, идя мелкими быстрыми шажками, повлек за собой санки. Филька не отставал.
Лишь в одном месте Арсений Егорыч распрямился, поправил за поясом топор и с горьким страхом посожалел, что не положил в санки ружья: речку пересекала цепочка волчьего следа, и, судя по ямкам, прошло тут с полдесятка зверей. Следы тянулись справа, из наволоцкого угла болота, и шли туда, где наволоцкая дорога сходилась с районным шоссе, туда, где ночью то ли гремела гроза, то ли ухали взрывы.
И так и так было плохо: война, в случае чего, ахнуть не успеешь, подстрелят тебя проще дикого зверя, и волкам есть с чего наглеть в эту зиму. Зря, выходит, в тридцатом году не взял Арсений Егорыч обрез у Федьки Шишибарова, даром ведь отдавал, все равно ГПУ Федьку накрыло вместе с обрезом, лишний для Федьки вышел грех. Укрыться на Выселках Федьке Арсений Егорыч правильно не дал, а уж обрез-то можно было где-то спрятать. Вот и теперь бы приладил вместо топора под полушубок… А вдруг бы выдал Федька?
— Хо-хо, Фокса нет. Антиллерист проклятый!.. Да ведь и нас с Филькой вдвоем-то, поди, побоятся серые, не тронут. Опять же ветер с ихней стороны тянет. А, Филюшка?
Филька промычал, схватил отцовские санки, покрутил ими в воздухе, как пращой.
— Ну и ладно, Филюшка, пошли-ко.
Через полчаса снова начался лес, а там, где Ольхуша, поворачивая к Вырубам, делала полукольцо, по ветру прилетели запахи плавленой резины, кузнечного железа, горчицы и будто бы паленого мяса.
Первым остановился Филька, закрутил носом то на ветер, то на отца. Арсений Егорыч прошел несколькими шагами дальше и, когда запах стал таким явственным, будто исходил из-за ближайшего ольхового куста, замер и сам, как легавая в стойке.
Запах манил и пугал, но, поскольку скомандовать «пиль» было некому, Арсений Егорыч осторожно скинул шлею, поманил к себе Фильку и, нащупывая ногой береговину, стал пробираться к кусту. Филька крался рядом.
За кустом никого не оказалось, но приторно-горькая вонь стала еще ощутимей.
Арсений Егорыч вспомнил, что в этом месте и речка и дорога закруглялись выпуклостями друг к другу, до дороги не было и полусотни сажен и, значит, запах доносился оттуда. Глянуть ай нет?
Арсений Егорыч прикинул, что если тут ночью и громили кого, то к свету вряд ли кто остался в живых на таком холоду. От мертвых угрозы не было, зато могло остаться там что-нибудь и на поживу, съестной припас, или инструмент какой, или что ни то другое, всяко не дешевле колхозного сена. И, по пояс в снегу, он покарабкался к дороге.
Вскоре открылись в снегу ямы, словно бы волчьи или кабаньи лежки; заметно было, что люди лежали тут долго, по двое, видать, грелись друг о дружку. От ям тянулись к дороге пропаханные телами борозды.
Вонь началась рядом, и, приглядываясь, Арсений Егорыч увидел впереди низкие всполохи черного дыма. Пламя, знать, уже унималось, слышалось время от времени его слабое потрескивание.
Постояв мгновение, Арсений Егорыч в рост двинулся по колее вперед, но тут лопнул выстрел, пуля продзинькнула, будто оборвалась балалаечная струна, и срезанная пулей ветка больно хлестнула Арсения Егорыча по щеке.
Он упал бородой в колею, а Филька с треском повалился рядом в куст.
Лежа с разрывающимся сердцем и залепленными снегом глазами, почти не дыша, Арсений Егорыч изострившимся слухом разобрал, как щелкнуло, словно при осечке, оружие и там, на дороге, кто-то не то заплакал, не то застонал.
Полежав десяток минут и начиная уже коченеть, Арсений Егорыч услыхал невероятное:
— Рус, пожалюста, я не стреляй. Генук.
Арсений Егорыч затаился.
— Рус, нет убивать. Пожалюста. Я видель. Нет убивать. Нет капут, — повторил гнусящий плачущий голос.
Арсений Егорыч лежал.
— Рус, нет убивать! Нет, нет, нет капут! — закричал немец. — Нет, пожалюста, нет!
Полубабьи юродивые рыдания стали громче.
— Нет убивать, рус, пожалюста, нет!
Арсений Егорыч Поднялся на карачки, подполз к Фильке и, подталкивая его, заставил ползти впереди себя к дороге.
С придорожного бугорка, из улежанной в снегу, с пустыми гильзами, огневой позиции они увидели разбросанные на повороте дороги недвижные тела в зеленых и черных шинелях, два разбитых вдребезги грузовика и догоравшую между ними, лежащую на боку, плюгавую легковушку. У легковушки на пружинной спинке сиденья раскорячился с поднятыми руками немец, но его Арсений Егорыч заметил не сразу, потому что поначалу уставился на шинель, которая шевелила рукавами на верхушке березы на той стороне, соображал, есть ли еще в этой шинели что от человека. И только когда немец снова истерично завопил, Арсений Егорыч увидел его и, подталкивая впереди себя Фильку, опустился на заснеженную дорогу и направился к немцу, обходя вывороченные разрывами комья земли и бутылочные осколки.
Он разглядел круглую, как бабье колено, голову, обтянутую шерстяным чулком, мутные, в слезах, голубые бегающие глаза, полоски погончиков с непонятным узором, распахнутую, разодранную, хорошего сукна, шинель, пистолет с коротким голым стволом, уткнутым сбоку в снег, вывернутую в сторону ногу в большом деревенском валенке и рыжее, съедающее снег, пятно между штанин.
«Гли-ко, опрудился со страху, — подумал Арсений Егорыч. — А пуговки в серебре, офицер…»
5
Еньке и с уходом Арсения Егорыча скучать было некогда. Скотины в доме хватало: хрумкала сеном Марта, расшатывал загородку голодный белый хряк, повизгивали в углу две его матки, беспокоились в закуте романовские овцы, а к свету и куры высыплются на середину двора, поближе к оконному проему, заквохчут, своего затребуют. К тому же молоко у Марты вдруг загорчило, и Еньке понятно было, отчего это: еще вчера, передвигая ухватом ведерный чугун, скрянула она правую руку, сил не стало сжимать кулак, и доить Марту пришлось одной левой рукой, не столь доить, сколь дергать. Разве корова такое простит? Сказать насчет руки Арсению Егорычу Енька побоялась, но ведь вкус молока-то он сразу определит. Енька полночи, пока не уснула, сжимала-разжимала ладонь, грела меж собой и печью, вроде бы отошло к утру, со скотиной управляться стало веселее..
А кроме того, надо было еще наварить картошки, начистить, натолочь ее, да запечь в молоке любимую Арсением Егорычем драчену, да очистки в пойло заправить, да то, да се.
Был в собственном Енькином распоряжении один лишь только картофельный подпол, и хотя в другие кладовки она при желании могла бы проникнуть и помимо Арсения Егорыча, не было в том смысла: никуда ничего не денешь, а хозяин пропажу живо ухватит глазом. Тем более: у зимы роток шире порток, Енька и сама понимала, что экономить требуется поневоле, хоть и запасов везде втугую. Дай бог всем так!
Сунулась было к ней с предложением помощи Полина, но Енька отшила:
— Иди, молодка, вышивай давай.
— Я к вам всей душой, Ксения Андреевна, а вы…
— И-и, о душе не говори, молодка! Давай хоть бы хозяйство на двоих делить не будем.
— Тут все до нас с вами поделили…
— А ты не ропщи. Что тебе-то? Совет, да любовь, да батюшкин кров!
Полина хлюпнула носом и пошла к себе в горницу, по дороге слезы у нее побежали градом, ручейком, ручьем. Как хорошо плакалось!
Сидя на лежанке, упершись обеими ногами в богатырскую свою кровать и подставив под подбородок кулачки, Полина, не мигая, смотрела в украшенную полотенцами деревянную стену, и свадебные алые петухи расплывались у нее перед глазами, а слезы текли так опустошающе, словно вместе с ними уходила из тела душа.
«Ах, видно, день сегодня такой, чтоб наплакаться как следует… Ах, пусть льются… Жалеть нечего… Потом легко мне будет… Легче… Лучше…»
Причитала Полина потихоньку, чтобы не мешать себе слушать собственный голос, чтобы жалостней выходило. А себя Полина жалела. Давно жалела, можно сказать — всю жизнь.
Четыре года назад, когда она работала библиотекарем в пионерском лагере, она впервые поняла, какой красивой может быть жизнь.
Их текстильная фабрика свой пионерский лагерь размещала за городом, в зелени парка над рекою, в сухом деревянном двухэтажном доме с вычурными балкончиками и карнизами, где было множество больших и малых комнат, где был большой зал для линеек в дождливую погоду и где по соседству в бывшей барской усадьбе находились фабричные подшефные — госплемхоз «Конь революции». Вот из этого-то госплемхоза пионеры и приволокли на торжественную линейку, посвященную началу борьбы с сорняками, широкоплечего розовощекого красного командира в белой рубашке с галстуком, чистом френче с крылышками в петлицах, галифе, в пилотке с лучезарным авиационным кантом, с висячим, на цепочке, значком ворошиловского стрелка.
Командир ломающимся тенорком рассказывал о геройском Воздушном флоте, о стальных крыльях Отчизны, о борьбе с сорняками и будущих перелетах. Как парашютик, покачивался, посверкивал значок у него на груди, и, когда командир привычно, по-пионерски, салютовал ребятам, Полина отметила на себе его взгляд, хотя ока и стояла в сторонке, за девочками.
Что делать, они с командиром влюбились друг в друга, и сближение их происходило так же стремительно, как сближение двух самолетов, демонстрирующих над аэродромом встречный бой. В тот же вечер Полиной был забыт лагерный массовик, комсорг третьего цеха Юра, в его стираной тенниске и узбекской тюбетейке, на другой вечер Полина поцеловала командира при тайной встрече после отбоя, а через две недели, когда у командира кончился отпуск, их провожали всем лагерем, и ребята вручили им по снопу васильков, собранных с утра на прополке.
Ах, как все было!
Торжества не испортил даже массовик Юра, который отозвал ее перед прощанием в сторонку и высказался, тиская в руках арабский мячик:
— Поля, ты пойми меня правильно. Я, понимаешь, желаю тебе счастья. Я, понимаешь, рад за тебя. Но ты еще поработай над своим характером. Он у тебя, понимаешь, добрый. Только, Поля, он у тебя такой, понимаешь, удобный, что ли… Ты пойми меня правильно. Мне, понимаешь, тоже надо над собой работать. Я завидую твоему Васе, как бес, даже стыдно, понимаешь?
Полине надоели его бесконечные «понимаешь», и она тут же забыла все, что наговорил массовик, тем более что завидовал не только он, но и все лагерные девчонки, которые плакали вместе с ее теткой и Васиной матерью.
Ехали они в полк через Москву, Харьков и другие большие города, и Полина по-матерински утешала в дороге мятущегося Васю: он переживал, что не посоветовался касательно женитьбы с командованием, и честно признался в своих сомнениях Полине.
Все обошлось. Встретили их хорошо, дали комнатку в мазаной хате на краю пыльной степи, и зажила Полина приаэродромной жизнью, только жалела, что Вася оказался всего лишь авиатехником, копался, неба не видя, в моторах, хотя квартирная хозяйка нахвалиться Васиным рукомеслом не могла.
Полина с ребенком не спешила, разрывалась между полковой самодеятельностью и поселковой библиотекой, дня не проходило у нее без комплиментов, но жизнь в полку тускнела и сгущалась, и даже форму летную мальчикам вскоре заменили, выдали вместо белых рубашек гимнастерки, словно праздники уже кончались и предстояла впереди трудная и грязная работа.