22
Тяжело приходилось Полине в последние дни. Не размолвка с Арсением Егорычем тяготила, а то обстоятельство, что ребеночек в ней завязался. Открытию этому Полина сначала не поверила, на простуду сослалась, как-то привыкла к необременительным удовольствиям, думала — всю жизнь так и будет легкой ходить. Но проходящие дни упорно твердили ей, что прежней жизни уже никогда не будет, дороженька в прошлое заказана и надо размышлять, что с собой в новом мире делать. Размышлять, то есть души изболевшей касаться, Полине не хотелось, и она сначала даже дитя свое будущее невзлюбила за одно то, что, еще и не обозначившись ничем существенным, проявляясь как бы намеком, оно, неизвестное, так много от матери требует, решения ждет.
Поделиться не с кем было. Арсений Егорыч так обер-лейтенантом увлекся, хлопотал вокруг него, как возле небывалого овоща, холил, выращивал, выгоду пестовал — и от этого всего как-то стал чужим. Ну, а Ксении Андреевне такую тайну сказать Полина боялась. Вот и пришлось попробовать самой до чего-нибудь додуматься. Думала, думала — ничего не придумала.
На обер-лейтенанта смотрела она с пугливым любопытством, пыталась представить себе, какая страшная сила его до Выселков донесла, поперек жизни поставила. И до самой той грозной минуты, когда он походя, между прочим, к ней полез, она этого немца своим личным врагом не считала, настолько он ей по ту сторону разума представлялся. И только там, на ложе смертной схватки, когда в ней все, что только женского было, воспротестовало, взбунтовалось, ненавистью и омерзением выплеснулось, только там, когда от ненависти этой и омерзения очнулся в Полине загнанный человек, страшная благодать на нее снизошла — не помнила она себя в ту минуту, о себе не думала, и, если бы Филька не свернул немцу шею, она сама бы его задушила или зарубила бы топором.
После этого у нее и страх перед Арсением Егорычем пропал, и чары его мужицкие пожухли. Осталась вялая, как бы во сне, благодарность к нему за то, что отогрел ее после эвакуационных ужасов, да еще удивление, как это все могло состояться, что он отцом ребенку ее стал и оттого немного как бы отцом ей самой. А бабье, рабское, телесное — отошло.
Раньше она на чердак поплакать убегала, где в уголке под застрехой были спрятаны ее документы с фотокарточкой мужа. По грязным пятнам на этих бумагах все слезы ее при желании пересчитать можно было.
После гибели обер-лейтенанта Полина все документы в горницу перенесла, в изголовье под второй матрац уложила.
Арсений Егорыч перемены в ней чуял, ласками не докучал, поглядывал, будто примериваясь к пирогу, про который неизвестно, чист он или отравлен. Полина в связи с этим бдительности не теряла ни на секунду, будучи ознакомлена с ергуневской повадкой: именно так петлял подле нее Арсений Егорыч осенью, до самой той дурманно-угарной бани, когда вдруг проявилась в пьяном тумане черная его борода и качающийся нательный крестик и прошептал он накаленным голосом:
— Ужо-ко, дай-кось я тебя теперь попарю…
Когда Арсений Егорыч уходил по хозяйству, Полина запиралась в спальне и подолгу разглядывала фотографию мужа, где он был во френче с отложным воротником и при галстуке, гладила крылышки в его петлицах, чтобы пальцем ненароком не закрыть добрых его глаз, но плакать при этом уже не могла, будто ребеночек все слезы ее, как губка, в себя впитал. Но это и к лучшему стало. Полина наконец-то смогла посмотреть на себя глазами ясными, без слез и без истерии, и тогда она поняла, что взрослой быть нелегко.
…Первой, как и надо было полагать, о ребенке догадалась Енька.
На следующие сутки после того как пролетел с разведкой немецкий самолетик, утром, когда Арсений Егорыч с Филькой ушли на двор готовить удобрение под задуманный Арсением Егорычем на лето доходный огородик, Енька заявилась в спальню к Полине.
— Все отлеживаешься, молодка? Не пора ли тебе и хозяйством заняться? Стыдно, поди-ко, дармовой хлеб есть? — Енька поджала губы и присела на лежанку.
— Я ведь… сколько раз… вы же сами гнали, Ксения Андреевна! — залепетала Полина, выбираясь из-под одеяла, придерживая рукой глубокий ворот льняной рубахи.
— Мало ли что! А ты и рада!
Полина нагнулась за валенками, а Енька вдруг схватила ее обеими руками за талию, помяла, погладила.
— Эко живот-то, как ствол эмалированный! Ребеночка ждешь, молодка?
Полина обмерла, валенки выпали у нее на пол. Она схватила одеяло и закрылась им от Еньки.
— Испугалась? Зер шлехт, однако. А я ведь тебе не враг.
— Ксения Андреевна, — сказала Полина, — Ксения Андреевна!..
— Да не сообщу я Орсе, заладила!
Енька снова села на лежанку, узловатыми пальцами заправила под платок прядку серых волос, подумала, заговорила тихо, враскачку:
— Чего же ты теперь заведешь делать, молодка? Орся вмиг об этом знать будет. Кого другого, а его не проведешь, у него, поди, каждый день высчитан, когда бабу огуливать, когда ей пустой ходить. Да и мне что с тобой делать?..
— Ксения Андреевна!..
— Это ведь я немца на тебя натравила, банькой раззадорила, выпить дала…
— Ксения Андреевна…
— Я, молодка, я. Ты сама-то не знаешь, не ведаешь, как ты у меня жизнь перерезала. Эх, опоздала я, целый год у Ивашкиных прожила, по-русски говорить сызнова училась, боялась с тишиной-то и миром сюда вернуться… Коли бы не ты — может, и пожила б еще на старости лет… Да теперь-то что делать?
— Убегу я, Ксения Андреевна!
— И-и, куда убежишь? Да и кому ты этим добро сотворишь? Убегала я, убегала с добрым молодцем, далеко убегала, там он меня и бросил… Где лишь не скиталася… В веселом доме была, потом десять лет на немецких хуторах отбатрачила… И чего нашла? Сын вот, беспризорный, то ли убогим, то ли зверем стал, — вот и весь результат моего счастья… А и ты что найдешь, когда белый свет перевернут и немцы аж у самой Москвы?
— Не всегда же так будет…
— Много ты знаешь, под Орсиным крылышком сидючи!.. А и тут тебе что за жизнь — друг на дружку да все на петрушку?.. Еще дите в себе покалечишь… Первого-то мужика жалко али как?
— Дура я была смертная, Ксения Андреевна.
— Еще бы не дура, молодка… Я вон Орсю-то наравне с Иисусом простить меня молила, а чего вымолила?.. Не хочешь ли на мужа погадать? Я тебя научу. Рождество скоро. Сквозь колечко в стакане — самое верное гаданье… Хочешь? Глядишь, колечко-то и подскажет, куда приклониться.
— Нету у меня колечка, Ксения Андреевна…
— Валенки обуй, ноги настынут. Перстня нет, так волоса прядку отрежем, в кольцо свернем, только тут уж гаданье такое — либо на жизнь, либо на смерть… Не боишься?
— Ничего я не боюсь, Ксения Андреевна. Только бы руки на себя не наложить… Выхода-то нет!
— Погоди до рождества-то, не спеши, а там уж все и определится. Поискаться не хочешь?
— А что это?
— А поискаться! Волос у тебя длинный, в бане не была сколько. Чего краснеешь?
— Нет у меня этого…
— Да и верно, молодка. Вши от нищеты заводятся, а не от грязи… Я, бывало, проворная была. Как возьму ножичек, волосы перебираю, только лозготок идет. Девки головой у меня в коленях аж млеют, песни петь забывают… А! Все мы и впрямь кошки, кто ни погладь толком, так и мурлычем, сами о колено тремся!
— Ксения Андреевна!
— Заталдычила! Чего тебе Ксения Андреевна? Одевайся, молодка, чугунки помоги ворочать!
— Хорошо, Ксения Андреевна…
Енька ушла, Полина рассеянно стала одеваться.
Отблеск снега вливался в горницу сквозь герани, сизое небо высвечивало белые узоры на стеклах, и в преддверии крещенских морозов стояла снаружи тишина, только иногда, как сквозь вату, слышались скрежет лопаты на дворе и стук мерзлых комьев о бревна. Укладывая потуже волосы, Полина подошла к окошку, впервые обратила внимание на то, что цветочные листья расположены слишком близко к стеклу и чуть повяли от холода. Она отодвинула в сторонку один цветочник, когда где-то-недалеко хрустнул одинокий промерзлый сучок. Тишина словно бы споткнулась об него, несколько мгновений беззвучно накренялась, падала и вдруг рухнула, и даже эхо несколько раз откликнулось падению тишины.
Прошло, наверно, несколько минут, прежде чем ошеломленная Полина поняла, отчего исчезла тишина. А когда она поняла это и выскочила наружу, там уже стояли и Енька и мужики. Треском и грохотом занялась как раз та сторона леса, куда улетал вчера самолет, и гул войны тревожил, как надвигающаяся на ровном поле гроза, когда негде укрыться. Хотелось верить, что рассеется она раньше, чем достигнет тебя, а сами Выселки казались как раз тем единственным в поле деревом, в которое непременно ударит гром.
Перестрелка разворачивалась странно, наступало несколько мгновений непробудной тишины, затем снова быстро и неожиданно, даже как бы не всерьез, звучал одинокий пистолетный выстрел, и по этому знаку оружие заливалось, как свора на рычание зверя.
Битва помалу уходила вправо, к бывшим фалевским хуторам, и влево, в угол Цыганского болота, но Арсений Егорыч приказал женщинам заняться навозом, а сам с Филькой потащил по сугробам бревно, чтобы сделать дополнительный подпор к воротам. Полина жалостливо посмотрела, как он карабкается в снегу, размахивая негнущейся рукой, словно утопающий в болоте.
Полина с Енькой надели кацавейки и отправились вниз, на скотный двор. Полина принялась рубить секачом солому, а Енька стала перемешивать ее тонкими слоями с навозом для перепрева, однако обе они по очереди выходили на зады, чтобы сквозь стук Орсиного топора, подновлявшего запоры, послушать войну.
Незадолго до обеда ухнули далеко за Наволоком сразу три разрыва, и настала там тишина, но тогда усилилась пальба в Цыганском болоте и продолжалась до самой темноты. Слышно было, что бьются они там крепко, побоище несколько часов стояло на месте и только к вечеру поползло в глухомань, словно тень от солнца.
Обедать Арсений Егорыч не пришел, ладил весь день с Филькой засовы. Явился он к вечеру, тихий и потный, приволок с собой на зимнюю половину длинный еловый выдержанный хлыст, примерил комлем поперек матицы, крякнул довольно.
Енька ойкнула, заспешила к печному устью.
— Я вот те поохаю! — прикрикнул Арсений Егорыч. — Наохаешься, когда нянчить будешь!
— Нельзя этакую рань младенцу приданое справлять, заместо люльки гроб будет!
— Цыть, баба! Какое это приданое, кол еловый! Али зыбки Филькиной что ни то жалко стало? Я ведь евоную качку по сю пору сберег, а ты и не знала?
Енька молча сморкалась за печкой.
— Ты мне пошто молчишь? Про Полину-то заметила?
— Чего мне замечать? Поди, не я с ней живу, батюшко, а ты.
— Я вот те! — пригрозил Арсений Егорыч. — Хлыст тута обсохнет, кору с него обдеру — и до́йдя. И чтоб ни-ни Пелагее!
Когда появилась со двора Полина, нахохлившийся Арсений Егорыч хлебал щи, глядя как бы сквозь стены в гиблые просторы Цыганского болота, где все еще продолжался бой…
Когда на дворе стемнело, Арсений Егорыч, выйдя в очередной раз с дозором по усадьбе, послушал еле слышную далекую стрельбу и понял, что сражение закончилось, а стреляют там уже только для порядку, причем чувствовалось, немцы: очереди выхлопывались из автоматов в меру длинно и в меру экономно, и по интервалам их можно было проверять часы.
Наступившей ночи Арсений Егорыч решил не доверять, выволок с помощью Полины из нижнего ящика комода пищаль графа Палена, вычистил и смазал ее при свете коптилки топленым маслом. Оставшийся черный порох Арсений Егорыч разделил на два заряда под вицлебеновские пули, причем один заряд едва не смахнул со стола Филька, тащивший отца с мычанием из избы. Филька получил свое и завалился на печку, и Арсений Егорыч уже без помех осалил два войлочных пыжа, заколотил их потуже, усадил, как требовалось, пули и только тогда успокоился.
На ночь он еще раз с топором вышел наружу, проверил ограду и дом, послушал землю и небо. Дальние автоматные очереди звучали над землей, будто рюхи по льду, звезды в небе позванивали от мороза, лес вокруг стоял тесный, молчал среди звезд на отроге березы ворон, и Арсений Егорыч едва не упал, когда вдруг хриплый твердый мужской голос произнес с неба:
— Отопри заднюю калитку, тятя!
23
Егор-то, видать, с утра брился, потому что, когда обнялись у двери, Арсений Егорыч почувствовал, как щеку ему коротко царапнул Егоркин подбородок и сквозь густой дух пота и морозной гари шелохнулся городской аромат одеколона.
— Ох ты, гостюшко нежданный, — повторял он, защелкивая замок трясущимися руками, да все никак не мог установить куда надо свежевытесанную щеколду, пока Егор одним толчком не вдвинул ее на место.
— Укрепления у тебя, тятя, по всем правилам фортификации, — засмеялся он. — Как тут у вас?
— Пойдем в избу.
— Погоди.
Егор положил руку отцу на плечо, выпростал из мехового ворота голову, несколько минут слушал. Под рукой его Арсений Егорыч успокоился: исходила от сыновней руки мягкая сила, будто он не отца, а коня за холку держал.
На скотном дворе Арсений Егорыч вздрогнул, когда в спину ему ударил узкий луч холодного света.
— Прости, тятя, — заметил снизу его испуг Егор, — фонарик это, трофейный.
Арсений Егорыч выругался про себя и пожалел живность, которая встрепенулась на свету.
Егор быстро обвел фонариком углы, на мгновение задержался у лесенки на сеновал.
— Ты брось-ка мельтешить, — недовольно сказал Арсений Егорыч, — вытяни руку да иди за мной. Изба-то, поди, своя.
Но Егор продолжал идти сзади, посвечивая фонариком и держа другую руку в кармане полушубка. Поднявшись со двора в сени, он предупредил:
— Света не зажигай, тятя. Окна сначала занавесьте.
В избе сын сел спиной к простенку, коротко помигивал фонариком, пока они всем скопом навешивали на окна старые одеяла и платки.
— Всю жизнь ставни собирался напетлить, забери их нелегкая, — сокрушенно ворчал Арсений Егорыч, — как бы просто: на замок — и готово! Нет же, не принято, вишь ли, в Наволоке. Эва дурак.
— Ну, — ответил Егор, — летом и займись…
— Укащик нашелся, — обиделся Арсений Егорыч, — укащику, знаешь…
Сын лишь вздохнул в ответ.
Арсений Егорыч зажег семилинейку, приоткрутил фитилек.
— Ну, здравствуй, Егорка, что ли!..
Сын спал. Широкоплечий мужик в белом коротком полушубке, с руками, упрятанными в карманы, в казенных стеганых штанах и казенных же валенках. По всему полушубку темнели пятна копоти, в двух местах из прорех вывернулась наружу овчина, и с валенок сваливалась ледяная корка. Рядом с Егором лежала на лавке пара чудных казенных рукавиц с отдельным указательным пальцем. Лица его не видно было, только темнели, отходя в тепле, помороженные бритые щеки.
Они вчетвером смотрели на него с другой стороны светлицы, женщины с жалостью, подпершись, как одна, а у Фильки и губа отвисла.
— Раззявились! — сказал Арсений Егорыч. — Дела вам нет? Ты, Енька, паужин сообрази, а ты, Филька, постелю выволоки, да не тут, а с печки! Ступай уж! А ты, Пелагея, отдыхать валяй, делать тебе тута нечего, сами управимся.
Однако спал сын недолго, всего лишь пока они хлопотали с ночлегом. Он открыл глаза, едва Арсений Егорыч на цыпочках подошел к нему и взялся за крючки полушубка…
— Ну что? Всхрапнул я пяток минут? Здравствуй, тятя!
Егор поднялся, подцепил отца за поясницу, прижал к себе на некоторое время.
— Здравствуй, здравствуй, Егорушка! — погладил его по рукаву грабкой своей Арсений Егорыч.
— Так. Это Филипп такой вымахал! Здорово, братец! Здравствуйте, Ксения Андреевна. Ну-ну, нечего передо мной гнуться, я вам не батюшка Прохор. Так. Ну, а где же жена твоя молодая, тятя? Кажется, здесь ведь она была?
— Куды же ей деться-то? Эт-та… Все-то, я гляжу, ты выведал…
— А как же, тятя? Я, прежде чем тебя окликнуть, целый час в снегу пролежал.
— С этакой лежки новостей не наберешься… Авдей, поди?..
— Ну, тятя… Глаз военного человека — это, брат!.. Дай-ка я лучше умоюсь с дороги.