Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава 19

Философ

Гениальность, не уравновешенная человечностью, — скорее бедствие, нежели благо; то же можно сказать и об энтузиазме без сострадания. Скотт следил за тем, куда идут наука в политика его времени, и это ему не нравилось. Он видел, что страсть к знанию способна творить зло, что любовь к отвлеченностям растлевает души, а в основе того и другого лежит жажда власти. Сказанное им по этому поводу более ста лет назад мы с еще большим успехом можем отнести к нынешним временам. Для начала выслушаем его мнение о цене любознательности в медицине, гуманнейшей из всех наук. Незадолго до смерти Скотта Англию потряс неслыханный процесс по делу об убийствах. Вильям Берк и его приятель Вильям Хейр как-то нашли на улице мертвое тело и доставили его знаменитому патологоанатому, известному преподавателю Эдинбургского медицинского института доктору Роберту Ноксу, который у них это тело купил. Некоторое время парочка жила тем, что выкапывала из могил свежие трупы, но, когда кража мертвецов превратилась в распространенный бизнес и на кладбищах выставили охрану, Верк и Хейр взялись за живых людей, чье исчезновение, по их расчетам, могло пройти незамеченным. Они заманивали жертвы в квартирку Хейра в лондонском районе Вестпорт, напаивали несчастных допьяна, душили так, чтобы по возможности не оставить следов, и продавали еще теплые трупы доктору Ноксу или его коллегам. За год они таким манером спровадили на тот свет не менее пятнадцати человек. Дело запахло разоблачением, Хейр, спасая шкуру, выдал своего сообщника, и Берк кончил на виселице, оставив в английском языке свое имя как синоним тайного удушения74. Следственная комиссия не обнаружила доказательств того, что Нокс знал про убийства бедняков, чьи тела попадали к нему на анатомический стол, однако всеобщее мнение было таково, что ему не мешало хотя бы потщательней осведомляться о происхождении трупов, причинах смерти и т. п. Скотт разделял точку зрения тех, кто обвинял доктора в пассивном соучастии, и вся эта история натолкнула его на некоторые размышления общего характера:

«Я не очень-то верю в необозримые блага, которые нам якобы сулит развитие науки; занятия в этой области, когда им предаваться до невоздержанности, ведут к тому, что ученый ожесточается сердцем, а философ готов всем на свете пренебречь ради целей своего исследования; равновесие между духом и чувством нарушено, и разум слепнет, сосредоточившись только и исключительно на одном предмете. Так, религиозные секты, внедряя строгие нормы морали, постоянно обращают рвение человеческое противу оных, и удивления достойно, сколь глухи мы бываем даже в судах к правде и кривде, если от нашей глухоты зависит, выиграем мы дело или проиграем его. Я и сам часто диву даюсь, сколь равнодушным меня оставляют ужасы уголовного процесса, когда заходит речь о формальных определениях закона. Равным образом и занятые в медицинских исследованиях подвергают мучениям малых тварей мироздания, а в конечном итоге оказываются в одной компании с этой парочкой из Вест-порта».

Обо всем этом Скотт писал другу:

«Вот что причинили стране наши новомодные умники: изобрели новейшую фразеологию, чтобы с ее помощью выдавать зло за добро, а добро — за зло. И Джон Буль развесил свои ослиные уши, словно и впрямь слова сами по себе могут творить добродетели или злодейства. Надумай они оправдать тиранию Бонапарта — извольте, чего уж легче: его правление всего лишь было чуть-чуть более цивилизованным, чем нужно. Робеспьер грешил слишком широким либерализмом — это ли не благородное заблуждение? Вы обратили внимание на то, как приукрашивают самую гнусную тиранию и самую кровавую анархию, открывая старый счет на новое имя?»

Скотт был человеком уникальным в том смысле, что многое от творческого гения Шекспира соединял с немалым же от мудрости доктора Джонсона. Мы можем постигнуть истинную природу воображения и проницательности Скотта, взяв половину от поэта и половину от мудреца и слив эти половины в единое целое. Другого великого писателя, в ком два этих качества пребывали бы в таком соответствии, мы не знаем. Личность творца полностью явила себя в семи великих романах; его мудрость нашла отражение в письмах и в «Дневнике». Поскольку же нельзя составить о человеке полного представления, не познакомившись с образцами его трезвых обиходных суждений, мы подобрали примеры последних, сняв сливки с его корреспонденции. Многие из них уже появлялись в тексте нашего жизнеописания, гам, где это было уместно; некоторые другие, затерявшиеся в потоке высказываний на страницах его длинных писем, воспринимаются нами сегодня как афоризмы; их-то мы и собираемся привести, специально оговорив те немногие случаи, когда высказывание взято нами не из писем, а из его «Дневника».

О литературе

«Нет ничего бесполезней мнения завсегдатаев лондонских литературных салонов, только не нужно говорить им об этом».

«Когда мы судим о книге, следует учесть, что писалась она не год, а, может статься, всю жизнь».

«Тошно думать о том, сколько злобных и гнусных чувств пробуждает к жизни одно лишь упоминание о признанном совершенстве».

«Никому не удается добиться и малой известности, чтобы не вызвать к себе ровно столько же недоброжелательства со стороны тех, кто либо из чувства соперничества, либо из одного желания разрушать созданное другими готов при первой возможности низвести прославленного человека до того, что именует «настоящим его уровнем».

«Скольких способных мальчишек розга превратила в тупиц, сколько самобытных сочинений редакторы обратили в посредственность» («Дневник»).

Совет издателю: «Страшитесь напыщенности — это верный признак, что автору не хватает дыхания».

В ответ на вопрос, не будет ли он возражать против слишком восторженного посвящения: «Восторги друзей подобны нежностям любящих — всегда приятны с глазу на глаз, однако довольно нелепы, когда их расточают на публике».

О политике

«Свободу так часто превращали в повод для расправы над ее лучшими защитниками, что самой немыслимой тирании я готов ожидать от записных демагогов».

«Оратор подобен волчку. Оставьте его в покое — рано или поздно он сам остановится. Подхлестните его — и он будет тянуть до бесконечности» («Дневник»).

«Правое дело всегда отстаивают куда менее рьяно, чем неправое».

«Людям по-настоящему честным достаточно обменяться мнениями, чтобы прийти к согласию, тогда как дураки и мошенники напридумывают себе и лозунгов, и паролей, и боевых кличей, лишь бы избежать справедливой договоренности».

«В паше время нет хуже обмана, чем водить за нос широкую публику, внушая ей, будто существует некое радикальное средство, а точнее — заклинание от недугов государственной политики».

«Не приходится осуждать Кромвеля: его власть была ему едва ли по силам, однако же отступиться от этой власти было еще гибельней. Человеку порой безопаснее стоять на вершине, окруженной провалами, нежели пытаться с нее спуститься; таковы законы, коим честолюбие обрекает своих присных».

О человеческом общении

«Если кто и притворяется, что состоит с кем-то в близких отношениях, так лишь потому, что притворство такого рода возвеличивает самого хвастуна».

«Самый верный признак уважения — когда вам отваживаются написать в письме бессмыслицу».

«От пристального внимания к мелочам в жизни зависит много больше, чем готовы признать философы Вашего толка».

«И самые тесные узы дружбы рвутся от трения при слишком частом и тесном общении»(«Дневник»).

«Ослабить в чем-либо жизненную хватку под давлением обстоятельств — значит сделать еще один шаг к безразличию и растительному прозябанию старости» («Дневник»).

«Одиночество доставляет радость только тогда, когда можно в любую минуту найти себе общество, стоит лишь пожелать. Плохо быть одному. Одиночество притупляет наши способности и замораживает наши живые достоинства» («Дневник»).

На разные темы

«Когда отгремят кровопролитные войны, газеты начнут жить кровавыми убийствами».

«Знания, что мы приобретаем добровольно и как бы само собой, подобны пище, съеденной с аппетитом: и то и другое великолепно усваивается и раз в десять полезнее пиршества обжоры».

«Пути тщеславия таковы, что большинству людей много предпочтительней удостаиваться похвалы и отличий за достоинства, коих у них нет и в помине, нежели за добродетели, какими они обладают на самом деле».

«Люди всегда тянутся к тому, чего, по их мнению, нелегко добиться, хотя бы к этому и не стоило стремиться».

«Я имел возможность убедиться, что если могущественное лицо заподозрит вас в том, что вы причинили или собирались причинить ему какой-то ущерб, как бы вы перед ним ни оправдывались, оно по-прежнему будет видеть в вас злоумышленника».

«Я знавал немало могущественных лиц, коих опровержение некоторых подозрений приводило в такой же гнев, как сами эти подозрения, когда липа полагали их истинными».

«Мы редко удовлетворяем жажду обогащения даже тогда, когда получаем больше того, чем можем воспользоваться, насладиться или отказать в завещании».

«Ожидания и надежды даруют нам больше радостей, чем само обладание вожделенным».

«Люди гениальные способны к делам мирским не только не хуже, но много лучше заурядных тупиц, однако при том непременном условии, что найдут своим талантам достойное применение, взнуздав их прилежанием».

«Счастье зависит от богатства в куда меньшей степени, чем от умения наслаждаться тем, что имеешь».

«Насколько я могу судить, великое искусство жить заключается в настойчивости и силе духа... Несчастья неудачников, хотя они и сваливают вину на злой рок, чаще всего проистекают от недостатка умения и настойчивости».

«Настоящую выгоду приносит не знание само по себе, а умение обратить его па пользу».

«Мне нравится друг-горец, на которого я могу опереться не только тогда, когда прав, но и тогда, когда чуть-чуть ошибаюсь».

«В этом мире не место ни сумасбродным упованиям, ни безнадежно мрачным предвидениям».

«С ходом времени свидетельства очевидцев становятся все более неустойчивыми: люди начинают все больше воображать, нежели опираться на твердую память».

«Самый действенный способ выказать любезность — это согласиться принять таковую»-

«Не способно устоять лишь то, что не основано на истине; тому же, что на истину опирается, не страшна и самая придирчивая проверка — оно само, по долгу чести, обязано требовать такой проверки».

«В юности мы ищем наслаждений, в зрелые годы — славы, богатства и положения в обществе, а под старость рады уже и тому, что все спокойно и нигде не болит».

«Одна из худших особенностей нашего миропорядка состоит в том, что причинить боль в сто раз легче, чем даровать наслаждение»(«Дневник»).

«Что жизнь земная? Сон во сне: с возрастом каждый наш шаг становится пробуждением. Юноше кажется, что он пробудился от детства; муж в расцвете сил презирает обольщения юности как призрачные видения; для старца же годы зрелости — лихорадочный бред. Могила — вечный сон? — Нет: последнее и конечное пробуждение» («Дневник»).

Эту последнюю мысль Скотт записал в «Дневник» после того, как сам пережил жестокое пробуждение от повторяющегося наваждения собственной жизни. Однако еще до этих трагических событий он заявил Джоанне Бейли: «Я в ужасе от того, как мне повезло». Предощущение надвигающегося краха, возможно, и продиктовало ему фразу из «Талисмана»: «Когда мы на вершине успеха, паша предусмотрительность обязана бодрствовать, не смыкая глаз, дабы предотвратить несчастье». В июне 1825 года сам он был на вершине успеха. «Повести о крестоносцах» расходились, как горячие пирожки; его слава затмила известность всех живых современников и прогремела по обе стороны Атлантики, в Европе и в Северной Америке. Для него все еще не было ничего непосильного в литературе. Он любил повторять испанскую поговорку «Я и время любых двоих одолеем» и был настолько уверен в себе, что задумал написать жизнь Бонапарта. Это планировалось как биография исторического Наполеона, которую должен был выпустить Наполеон издательского дела, а написать Наполеон от литературы, хотя Скотт себя таковым и не числил. Предполагалось, что сие жизнеописание станет составной частью грандиозного плана Констебла, который был развит последним в Абботсфорде перед Скоттом, Локхартом и Баллантайном в мае 1825 года.

К этому времени Констебл дошел до той стадии невменяемости, когда наполеоны принимают решение идти походом на Москву. В 1822 году Констебл болел, и Скотт советовал ему полагаться не на врачей, а на себя самого. Оправившись, издатель навестил Скотта, и тот «распознал у него признаки безумия», главными симптомами коего были раздражительность, несдержанность и утрата ясности в суждениях, за что, по словам Скотта, Констебла следовало скорее жалеть, чем винить. Издатель держал себя в руках в присутствии Скотта, чьи романы составляли главную опору всего его дела и чьи рукописи были переданы ему на том условии, что при жизни писателя он будет хранить их в тайне и предъявит публике лишь в том случае, если понадобится обнародовать авторство Скотта. «Влиятельные лица сразу же нагоняли на него ужас, — отмечал Скотт, — но он, как обычно, отыгрывался на тех, кто попадал к нему в зависимость из-за бедности». Когда весной 1825 года Констебл изложил в Абботсфорде свои далеко идущие замыслы, его подмеченная Скоттом мания проявилась в «безудержном честолюбии, которое уже и само себя не вмещало». Он намеревался произвести революцию в области издания и распространения книги и для начала объявил, что книготорговля все еще не выросла из пеленок. Баллантайн от изумления разинул рот, а Скотт хмыкнул и, указав на бутылку виски, попросил Локхарта «плеснуть нашим двум сосункам по капельке материнского молочка». Тогда Констебл привел выкладки в доказательство того, что читающая публика еще толком и не раскошелилась по причине слишком высоких цен на книги. Констебл надумал, как этому помочь: ежемесячно выпускать по томику стоимостью в полкроны, который начнет расходиться сотнями тысяч. Все, кто считает себя человеком грамотным, кинутся эти томики покупать, книготорговец же вскорости станет вторым Крезом75. На эту тему Констебл распространялся долго и весьма красноречиво. Скотт заметил, что, если книги будут хорошие, дело это наверняка выгорит и он готов помочь. Он считал, что прибыльная жила художественной литературы разработана почти до конца, и серьезно подумывал взяться за исторические сочинения. Еще раньше Скотт назвал Констебла «великим Наполеоном империи книгопродавцов», а теперь задал ему вопрос: «Что вы скажете па предложение открыть военные действия жизнеописанием другого Наполеона?» Констеблу нашлось что сказать, ибо спустя три года после его смерти Скотт напомнил Локхарту об этом разговоре. Издатель уехал из Абботсфорда, договорившись о том, что «Альманах Констебла» (так предстояло называться новой серии) откроется первой половиной «Уэверли», а начальные главы «Жизни Наполеона» составят содержание второго тома. Скотт обещал заручиться для этого начинания покровительством короля — и заручился. Но по причинам, о которых пойдет речь в свое время, великий проект Констебла так и не был реализован его автором, хотя частично этот проект осуществили другие, и пророчество Констебла о революции в книготорговле полностью подтвердилось.

Обговорив дела с преисполненным оптимизма издателем, Скотт поехал в Ирландию с дочерью Анной и зятем Локхартом. Перед поездкой он завел нового пса вместо Майды, который умер в предыдущем году и был погребен у парадных дверей Абботсфорда под грубым камнем, обточенным в пределах известного сходства с покойным. Преемника Майды звали Нимродом; как и его библейский тезка из Книги Бытия, он был «сильный зверолов перед господом», и в свое время это звероловство привело к маленькой трагедии в доме хозяина.

Путешественники отплыли пароходом из Глазго в Белфаст и 14 июля 1825 года прибыли в Дублин. Здесь они остановились у сына Скотта (уже в чине капитана) и его жены Джейн в их доме на Сент-Стивен-Грин. Такого приема, как сэру Вальтеру, в ирландской столице еще никому не оказывали. Вице-король Ирландии, архиепископ Дублинский, ректор колледжа святой Троицы, настоятель собора святого Патрика, генеральный прокурор, военный главнокомандующий Ирландии — вся верхушка явилась засвидетельствовать ему свое почтение, а когда его карету узнавали на улицах, ей не давали проехать: приветствовать его обегались толпами. Дублинский университет вручил ему диплом почетного доктора права; он побывал на могиле Свифта в соборе святого Патрика и в театре на постановке «Много шума из ничего». Там он скромно устроился в третьем ряду главной ложи, но публика прознала о его присутствии и часто прерывала пьесу, требуя его на сцену, а между вторым и третьим действиями учинила такой тарарам, что после антракта невозможно было поднять занавес. Виновник происходящего тихо отсиживался в глубине ложи, пока не стало ясно, что ему нужно сказать речь, иначе спектаклю конец. Тогда он произнес несколько благодарственных слов, объяснив, что не сделал этого раньше, поскольку не хотел «принимать на свой счет столь высокие почести», которых он, по его «глубочайшему убеждению, никоим образо мне заслуживает».

Видные представители общества с уважением отнеслись к его капризу скрыть авторство своих романов; исключением явился один университетский профессор, заявивший: «Я был так занят, что еще не успел прочитать вашего «Редгонтлета». На это Скотт возразил: «Я что-то не помню, доктор, чтобы мне доводилось писать сочинение под таким названием».

Несколько дней они провели в холмах Уиклоу, а в долине Глендалу, хотя Локхарт и умолял его воздержаться от этого, Скотт прополз краем пропасти, чтобы добраться до основания скалы Святого Кейвина, после чего признался: «Цепляясь за выступы над обрывом, я не мог удержаться от смеха, представив, каково было бы Констеблу видеть, как будущий биограф Бонни на манер глупыша приник к груди утеса и лишь одной ногой опирается на уступ, отделяющий его от тридцатифутового провала. Зрелище сие наверняка заставило бы его читать pater noster76». Когда кто-то объяснил проводнице, что Скотт — знаменитый поэт, та не поверила: «Поэт! Как же, рассказывайте! Он джентльмен — дал мне целых полкроны». Ирландский юмор пришелся Скотту по душе. Однажды он вручил какому-то малому за услугу шиллинг вместо положенных шести пенсов, прибавив: «Не забудь, за тобой шестипенсовик». — «Чтоб вашей чести дожить, пока я его верну!» — ответил тот. Скотт сравнивал: шотландец думает об аде в загробной жизни, англичанин превращает в ад эту жизнь, а ирландец тем временем над всем потешается и все обращает в шутку. Однако Скотт впервые увидел, что чудовищная нищета может существовать бок о бок с такой безграничной роскошью, как это было в Ирландии.

Прихватив с собой капитана Скотта и Джейн, они затем отправились погостить у Марии Эджуорт в Эджу-ортстауне, графство Лонгфорд, где прошли юные годы Оливера Голдсмита. Как-то, гуляя с тестем по парку, Локхарт заметил, что поэты и романисты взирают на жизнь как на материал для творчества. Скотт возразил: «Уж не слишком ли вы увлекаетесь, ко всему подходя с литературными мерками и считая, что невелика цена тому человеку, у кого нет ни подготовки, ни вкуса к этим вещам? Каким бы жалким выглядел наш мир, если б ваша теория — упаси, Господь! — оказалась истинной! Я прочитал немало книг, многое повидал и в свое время беседовал с умами выдающимися и блистательно образованными. Уверяю вас, однако, что таких возвышенных суждений, какие мне доводилось выслушивать от темных бедняков обоего полу, когда трудности и несчастья понуждали их к суровому, хоть и кроткому героизму, либо житейские обстоятельства друзей и соседей заставляли их поделиться своими мыслями, — таких суждений я не встречал нигде, кроме как в Библии. Мы никогда не научимся ощущать и уважать наше призвание и предназначение, если сперва не приучимся считать все на свете пустыми фантазиями в сравнении с воспитанием сердца».

Вместе с присоединившейся к ним Марией Эджуорт они проследовали в Килларни, причем Скотту повсюду воздавали чуть ли не королевские почести. Лодочник, катавший их по озеру Килларни, смог через двадцать четыре года похвастаться, что компания Скотта и Марии заставила его забыть о пропущенном в тот день представлении — публичной казни на виселице. Жители Корка хотели воздать Скотту почести — пришлось завернуть и туда. Его выбрали почетным гражданином, он принимал бесконечные депутации и наслаждался щедрым гостеприимством. Четырнадцатилетний мальчик по имени Дэниел Маклиз нарисовал с него портрет; Скотт ободрил паренька и предрек ему большое будущее. Компания устроила пикник в замке Бларни, где Скотт облобызал знаменитый камень77. Довольные своей увеселительной поездкой, пресытившиеся пиршествами и почестями, они возвратились в Дублин, откуда 18 августа отбыли в Холихед. Во время плавания стюард предложил одной из пассажирок выпить от морской болезни стаканчик виски. «Я не смогу его удержать», — пожаловалась та. «Эка беда! Тогда ваша милость доставит себе удовольствие и примет еще стаканчик». Скотт, как добрый мореход, этого удовольствия не сподобился.

Несколько дней отдыха в Сторзе, на берегу озера Уин-дермир, задержали их возвращение. Они были гостями богатого купца по имени Болтон, который на эти дни собрал у себя политика Джорджа Каннинга, профессора Джона Вилсона и поэта Вильяма Вордсворта. Отличная погода, изысканное общество, занимательные беседы, поездки за город в живописные уголки, блестящая регата — за всем этим время пролетело незаметно. В письме к жене Софье Локхарт так описывал Вордсворта: «Старый, и напыщенный, и претенциозный, и невероятно, до смешного высокомерный — он, видимо, считает, что Каннинг и Скотт вместе взятые не стоят одного его мизинца». Они проехали с Вордсвортом от Уиндермира до Райделла, а затем — в Кесвик к Саути. Вордсворт «всю дорогу с чувством поливал нас своими стихами», не прочитав, однако, и строчки из Скотта; сэр Вальтер же декламировал Вордсворта всякий раз, как последний замолкал, чтобы перевести дух. Скотту, который не разделял вордсвортовской «поэтической системы», как он ее называл, и в голову не приходило равнять свою поэзию с поэзией Вордсворта, «лучшего, — по его словам, — и самого здравомыслящего из людей». Бенджамин Хейдон считал, что, выпади успех Скотта на долю Вордсворта, тот стал бы несносным человеком, тогда как Скотт, приведись ему испытать пережитые Вордсвортом неудачи, нимало не утратил бы присущего ему обаяния. Первая часть этого наблюдения представляется сомнительной, ибо Вордсворт был о собственном творчестве столь высокого мнения, что никакое общественное признание ничего бы не смогло к этому прибавить. «Когда мистер Скотт и Ваш друг лорд Байрон преуспевают такими темпами, на какой уж тут успех прикажете надеяться истинному Поэту?» — вопрошал он Сэмюела Роджерса. К сочинениям своих современников Вордсворт относился пренебрежительно, к собственным — с пиететом. Оп мог, конечно, испытывать приливы желчи при мысли о том, что ему дано всего лишь затронуть у немногих струны сердца, в то время как Скотту дано заставить толпу раскошелиться, однако жил он в мире собственного воображения, и оно награждало его безмятежностью, без которой всякий мирской успех — вещь безвкусная и бесполезная.

В Абботсфорд Скотт вернулся к сентябрю, и одним из первых его гостей стал ирландский поэт Томас Мур. Мур обворожил Скотта своим пением, и они сразу же прониклись взаимной симпатией, будучи оба людьми добродушными, общительными и безразличными к славе. «Я всегда замечал, — сказал Скотт леди Эйберкорн, — что литераторы считают своим долгом разговаривать в общество слегка неестественно и витиевато, словно полагают себя но обычными его членами, а некоей редкостью, на которую остальные приходят поглазеть и подивиться». Мур, как и Cкотт, умел пользоваться минутой, веселился сам и веселил других, не считаясь со своим положением прославленного поэта. Он не пробыл в Абботсфорде и суток, как Скотт признался ему, что написал все романы «автора «Уэверли», и многое о них порассказал. «Для меня они были золотой жилой, — заметил он, — но последнее время что-то перестали мне удаваться; таких хороших, как первые, мне уже не создать». Муру показали все достопримечательности округи и познакомили с семействами Лейдло и Фергюсона. «Хороший человек без изъяна» — так подытожил Мур свои впечатления о Скотте. Побывали они и в Эдинбургском театре, где Скотта всегда ожидал восторженный прием; на этот раз, как он записал в «Дневнике», «публика, к счастью, подобралась на редкость хорошая и устроила Т. М. овацию. Я был готов их всех расцеловать — ведь этим они отплатили за сердечный прием, оказанный мне в Ирландии».

20 ноября 1825 года Скотт начал вести «Дневник», возможно, самое ценное и, безусловно, самое волнующее свое сочинение: а поскольку «Дневник» открывает нам личность, в которой большое сердце уравновешено величием ума, — то и самый захватывающий из всех когда-либо написанных человеческих документов этого типа. Наиболее интересные и горькие отрывки из «Дневника» мы будем в дальнейшем цитировать.

Той же осенью состоялась последняя в Абботсфорде верховая охота. В конце утомительного гона сэр Вальтер заставил лошадь брать Катрейл — старинное британское укрепление, состоящее из глубокого рва и вала. Попытка завершилась опасным падением коня вместе со всадником, причем Скотт получил столько синяков и был так травмирован, что с тех пор ни себе, ни лошади уже не доверял в такой степени, чтобы получать удовольствие от хорошей скачки. Он счел этот случай дурным предзнаменованием — и оказался прав.

Глава 20

Катастрофа

Для тех, у кого имелись свободные деньги, 1825 год был годом волнующим. То было время биржевых спекуляций и радужных надежд. Американские колонии Испании восстали против метрополии, и англичане, как в веселые пиратские деньки королевы Елизаветы, издалека почуяли запах золота. Впрочем, времена все же переменились, я тем, чем раньше промышляли в открытом море, теперь промышляли на фондовой бирже. Одна за другой учреждались компании по эксплуатации пребывавших в девственном состоянии природных ресурсов молодых республик Латинской Америки, чьи правительства должны были со дня на день получить официальное признание. Зараза, именуемая бумом, перекинулась на все сферы британского предпринимательства, включая газовую промышленность, железные дороги и пивоварение. Повсюду лихорадочно покупали и бешено продавали. Акции взлетали, как шутихи, и так же лопались. В конце года разразилась биржевая паника; банки заморозили кредиты, многие фирмы позакрывались, много людей разорилось. Как писал Скотт в «Роб Рое», «утренняя прохлада принесла отрезвление». Но ему и в голову не приходило, что все это безумие может затронуть его самого; поэтому он был весьма удивлен известием о том, что рискованные спекуляции подорвали дела лондонских агентов Констебла, фирмы «Херст, Робинсон и К°».

В это время Скотт корпел над биографией Наполеона. Обложившись книгами, газетами, рукописями и прочими источниками, он часами гнул спину над письменным столом и напрягал зрение, пытаясь сквозь очки разобрать мелкий шрифт и буквы чужих языков. В современные ему газеты и журналы он обычно почти не заглядывал; из образованных людей своего века он меньше всех читал текущую прессу. Теперь же ему приходилось изучать старые номера «Монитёр» и других подобных изданий. Уставая от этого непривычного для него занятия, он с облегчением переключался на работу над новым романом — «Вудсток». Все еще обретаясь в мечтах, он подумывал о покупке очередного большого отрезка земли: Кейделл только что предложил ему, если понадобится, «выложить сумму чистоганом». Вот почему дошедшие из Лондона слухи о том, что дела там обстоят далеко не блестяще, так его поразили, что он отказывался им верить. Случись с «Херстом и Робинсоном» какое несчастье, это повлекло бы серьезные последствия и для Констебла с Баллантайном, поскольку все три фирмы тесно сотрудничали в издании и продаже романов «автора «Уэверли». «В 1814 году я получил урок, из которого должен был бы сделать вывод,—призадумался он.—Но успех и достаток вытравили его у меня из памяти»78.

Именно в этом и заключалась беда. Он пренебрегал делами по той простой причине, что с отвращением относился ко всем средствам выколачивать деньги, не считая, понятно, сочинительства, которое доставляло ему радость; а так как он от природы был склонен гнать от себя мысли о вещах, на его взгляд, отвратительных, то не имел и малейшего представления о своих финансовых обстоятельствах. «Довлеет дневи забота его» — эта присказка была для него законом, как, впрочем, для всех, кто живет, радуясь жизни. Констебл свидетельствовал, что при ведении всех деловых операций между его фирмой и автором «Скотт неизменно выказывал такие сговорчивость и великодушие, что отношения с ним исключали всякую необходимость ставить условия и оговорки, без чего в других случаях никак не обойтись». Время от времени он пробуждался от грез, в которых к Абботсфорду прибавлялись новые акры и задумывались новые романы, и тогда развивал ту истерическую активность, с какой далекий от дел человек приступает к вещам практическим, когда последние отвлекают на себя его внимание. В подобные минуты он обычно наказывал Джеймсу Баллантайну почаще наведываться в собственную типографию, ибо важные дела не следует передоверять подчиненным и мелкой сошке, и внушал ему, что тот при своих исключительных способностях, честности и здравомыслии не имеет права допускать, чтобы лень и склонность все откладывать в долгий ящик вредили его достоинствам. Иногда Скотт просил представлять ему еженедельный точный отчет о нуждах фирмы и ее состоянии — «чтобы мне не приходилось ничего додумывать самому». Случалось и такое, что Скотт для какой-нибудь сделки устанавливал собственные условия, причем давал недвусмысленно понять, что не потерпит никаких возражений. Узнав, что Констебл нанял другого печатника для выпуска красочного издания романов «автора» Уэверли» (это произошло уже после того, как он уплатил за права на романы изрядные деньги), Скотт настоял на выполнении «обязательства настолько нерушимого, насколько таковым его делает слово чести, — что сочинения, с которыми я распрощался по контракту, будут, как заведено, печататься на улице Святого Иоанна (то есть у Баллантайна. — X. П.). В противном случае пусть мне перережут глотку моим же ножом». Но такие вспышки интереса к вещам меркантильным — свидетельство того, что Скотт не любил ими заниматься и стремился поскорее от них отделаться; он так и не смог заставить себя вникнуть в истинное положение дел.

В характере Скотта щедрость, доверчивость, непрактичность и недальновидность занимали равное место; вместе взятые, они и привели его к катастрофе. Он был слишком щедр по отношению к Баллантайну и Констеблу, слишком полагался на последнего, малодушно пренебрегал делами типографии и по-детски нелепо расточал деньги на приобретение земель и строительство Абботсфорда. Хотя типография была основана на его деньги и за дополнительными расходами на ее текущую деятельность обращались опять же к нему, он позволял Джеймсу Баллантайну считаться компаньоном и иметь долю в прибылях на протяжении всего существования фирмы, за исключением пяти лет, когда Джеймс был управляющим, получал жалованья 400 фунтов в год и постоянно брал у Скотта взаймы. Баллантайн вел дела далеко не лучшим образом; главная его ценность для Скотта заключалась в том, что он выявлял и правил бесчисленные орфографические, синтаксические, грамматические и стилистические ошибки, которых не могло не быть у автора, который безостановочно строчил за страницей страницу и никогда не перечитывал написанное в рукописи. Такую же щедрость Скотт проявлял и к Констеблу, согласившись получать от продажи своих книг всего половину прибыли — чрезмерно выгодные для издателя условия: ведь каждому роману «автора «Уэверли» был обеспечен верный успех.

Но больше, чем все остальное, в крахе Скотта была повинна его страсть к строительству и к приобретению земель — оборотная сторона его романтической натуры. Все началось с желания обеспечить уют своим детям, а кончилось мечтой утвердить в веках собственный род Вместо того чтобы гарантировать будущее печатной фирмы, вложив в нее существенную часть прибылей от продажи романов, он почти целиком обращал их на расширение своих поместий, особняка и гостеприимства, типографии же выдавал ровно столько, сколько требовалось на каждый день. Добавим к этому тот факт, что Джеймс Баллантайн экономией не отличался и помногу заимствовал из фонда фирмы на собственные расходы, а также и то, что никто из компаньонов не вел бухгалтерских книг и даже не знал, сколько каждый забрал из общего фонда, — и становится ясным, что в романах Скотта было куда больше реализма, нежели в его финансовых операциях.

А ведь он уже несколько лет имел дело с векселями и процентами. С 1816-го до 1821 года он занимал деньги под векселя фирмы «Джеймс Баллантайн и К°», подлежащие оплате фирмой «Констебл и К°». Банки учитывали эти векселя. Одновременно фирме Констебла обеспечивались гарантии: компания Скотта выдавала ей встречные векселя на ту же сумму. Последние Констебл хранил у себя в качестве залога. Однако первоначальные векселя (на 27 тысяч фунтов) погашены так и не были; время от времени банки, когда их об этом просили, продлевали срок действия векселей, и каждое продление увеличивало непогашенный долг. Когда над Констеблом нависла угроза разорения, он в панике продал встречные векселя, хотя они но предназначались к хождению, будучи всего лишь гарантом. В результате Скотт оказался связанным обязательствами не только по первоначальным векселям, по которым Констебл отказался платить, но и по встречным тоже — их отказался оплатить Баллантайн; таким образом, Скотту пришлось дважды расплачиваться за одни и те же долги. Ничто так красноречиво не обнаруживает его невнимание к деталям деловых операций, а следовательно, и отсутствие интереса к последним, как признание в письме к сыну Вальтеру: «Я оставил у них в руках долговые обязательства, которые они давным-давно должны были бы погасить, но они вместо этого только регулярно выплачивали проценты, что никак не назовешь честным с их стороны, но я-то не знал, что эти обязательства все еще существуют».

На первых порах кризиса Кейделл с Констеблом, однако, всячески его успокаивали, и он полагал, что последний так же надежен, как Английский банк. Затем от Кейделла начали поступать тревожные сигналы, Констебл зачастил в Лондон, и 18 декабря 1825 года Скотт узнал от Баллантайна, что крах «Херста, Робинсона и К°» практически неминуем. Это грозило катастрофой для «Констебла и К°», ибо между ними и их лондонскими агентами существовала такая же неразбериха первичных и встречных векселей, как между ними и Баллантайном. Зловещие новости натолкнули сэра Вальтера на грустные размышления:

«Люди скажут — вот рухнула гордыня. Пусть же их тешат собственную гордыню, решив, что мое падение как-то их возвышает, или хотя бы делают вид, что это так. Я утешаюсь мыслью о том, что мое благополучие многим принесло пользу и что некоторые, по крайней мере, простят мне скоропреходящее богатство из снисхождения к моим благим помыслам и неизменному стремлению делать бедным добро. Известие это принесет огорчение в Дарпик и в домики Абботсфорда, сохранить который у меня нет и малейшей надежды. Он стал моей Далилой79, и часто называл я его этим именем... Еще немного — и я решусь больше никогда там не бывать. Как я посмею разгуливать по своей усадьбе, когда на шлеме моем почти не осталось плюмажа? Влачить жизнь несчастного должника там, где некогда был богат и пользовался почетом? Слава Богу, хоть дети мои обеспечены! Я собирался отправиться туда в субботу, радостным и преуспевающим, чтобы принять друзей, — тщетно будут ждать меня мои псы — это, право же, глупо, но мысль о том, что придется расстаться с этими бессловесными тварями, доставляет мне больше горечи, чем все тягостные думы, коими я поделился с бумагой — бедняжки, нужно будет подыскать им хороших хозяев. Ведь есть же на свете люди, которые из любви ко мне полюбят и мою собаку — за то, что она была моей. Но хватит об этом, или я окончательно потеряю присутствие духа, с каким мужчине надлежит встречать беды. Я чувствую, как псы лезут лапами ко мне на колени, — слышу, как они скулят и повсюду меня разыскивают, — какой вздор, но именно так они бы себя и вели, знай они о случившемся, — а бедняга Вилл Лейдло! а бедняга Том Парди! эта новость перевернет тебе всю душу, и не одному тебе, а многим несчастным, для которых мое благосостояние было хлебом насущным».

Шарлотте с ее складом характера и слабым здоровьем такой удар был не по силам. То, что сам он выглядел внешне спокойным, возможно, только распаляло ее раздражение; как бы там ни было, она обвиняла его в неосмотрительности и чрезмерной самонадеянности — упреки справедливые, но от этого не более приятные. Он помнил, однако, про ее «благородное и доброе сердце» и делал скидку на упадок ее жизненных сил. Он понимал, что отныне ему придется трудиться с небывалой отдачей, хотя «пиршествам фантазии пришел конец вместе с ощущением независимости. Я уже не смогу позволить себе удовольствие каждое утро пробуждаться с блестящими мыслями, спешить излить их на бумагу и ежемесячно подсчитывать: написанное даст мне возможность посадить столько-то новых саженцев и купить столько-то акров пустоши... Но уберечь Абботсфорд — ради этого я сделаю все возможное. Мое сердце — в имении, что я создал своими руками».

В тот же день, когда Баллантайн принес дурные известия, к Скотту вечером зашел Кейделл и сообщил, что их лондонские агенты твердо стоят на ногах, хотя и нуждаются в помощи своих шотландских коллег, чтобы до конца продержаться. Издатель проявил к романисту столь глубокое участие, что его акции поднялись во мнении Скотта, и в «Дневнике» появилась запись: «Если выкарабкаюсь, воздам ему тем же». На другой день прибыл Констебл, исполненный оптимизма, и Скотт смог отправиться на рождество в Абботсфорд без особых душевных терзаний, хотя острый рецидив застарелой болезни почек («словно в правый бок всадили кинжал») на сутки вывел его из строя. Это было последнее беззаботное рождество в жизни хозяина Абботсфорда.

1826 год начался для Скотта с нехорошей приметы: он занял 10 тысяч фунтов под залог Абботсфорда; большая часть этих денег пошла на помощь бедствующим компаниям и в конечном итоге только увеличила его задолженность. Его гордость была уязвлена тем, что пришлось так бессмысленно заложить недвижимость, которую он надеялся завещать сыну свободной от обязательств, и он не простил Констеблу той роли, какую «Искусник»80 сыграл в этой операции, — возможно, потому, что гордость Скотта вдвойне уязвило его безоглядное доверие к Констеблу. Однако отношение Скотта к Кейделлу, с которого следовало спрашивать в первую очередь, осталось все тем же — вероятно, потому, что эта бесчувственная цифирная душа проявила по отношению к нему совершенно непредвиденную отзывчивость.

16 января Скотт приехал в Эдинбург и раньше всего остального узнал, что «Херст, Робинсон и К°» отказались платить по векселю «Констебла и К°»; это значило, что обе фирмы разорены и что «Джеймсу Баллантайну и К°» грозит крах. Тем не менее он в тот же вечер обедал у своего старого друга Джеймса Скина и выглядел не менее жизнерадостным, чем обычно, с присущими ему непринужденностью и весельем участвовал в застольной беседе и просил хозяина заглянуть к нему на другое утро. Когда 17-го Скин вошел к нему в кабинет, Скотт уже знал от Баллантайна самое худшее и, поднявшись из-за стола, протянул гостю руку со словами: «Скин, это — рука нищего. Констебл обанкротился, и я разорен du fond au comble81. Страшный удар, но я обязан его пережить. Единственное, что меня гнетет, — это мысль о бедняжке Шарлотте и детях». На Замковой улице, понятно, разыгрались мучительные сцены, когда он пытался заставить Шарлотту и Анну понять всю неизбежность разорения; дворецкий свидетельствует, что в тот день никто не притронулся к обеду, чаю и ужину, а на следующее утро и к завтраку. Друзья Скотта поспешили на выручку с предложением денег. Некий почитатель, пожелавший остаться неизвестным, хотел одолжить ему 30 тысяч фунтов. Сын Вальтер написал, что отец может распоряжаться всеми капиталами Джейн (около 14 тысяч фунтов), а если понадобится, так они продадут и ее земли в Лохоре. «Боже упаси!» — заметил Скотт по этому поводу. Больше всего его тронуло предложение Фреда Поула, который в свое время обучал Софью и Анну игре на арфе. Поул просил его принять все свои сбережения, «ибо благодаря Вашей великодушной поддержке... я сумел накопить несколько сот фунтов, которые прошу Вас считать всецело Вашими». Но Скотт отклонял все предложения помощи. «Мне поможет моя правая рука», — заявил он, и все эти дни, полные тревог и напастей, его правая рука неуклонно писала «Вудсток»; первый том он настрочил за пятнадцать дней, из коих десять присутствовал на сессии Высшего суда.

В результате банкротства его фирмы выплыл на поверхность и тот факт, что фирма принадлежала ему.

Этот секрет он держал в тайне даже от ближайших друзей, и его обнародование, наряду с горем жены и детей, причинило Скотту больше боли, чем все остальное. Утаивание имени хозяина печатного дела было если и не прямым надувательством, то, по меньшей мере, сокрытием истины, и Скотт понимал, что многие сочтут его поведение в этом вопросе отнюдь не безупречным. Когда он впервые появился в Высшем суде после того, как тайное стало явным, один сторонний наблюдатель отметил, что в его виде не было ничего от показного безразличия или демонстративного вызова и что он держал себя с мужеством и скромностью джентльмена безукоризненной честности, который, однако, знает, что где-то проштрафился. «Сегодня первый раз был в суде, — записал Скотт 24 января, — и, как тот сказочный карлик с огромным носом, внушал себе, что все только и думают, что про меня и мои беды. Многие, несомненно, и думали, притом не без сочувствия — некоторые так явно за меня переживали. Исключительная возможность — наблюдать разницу в поведении людей, когда они стремятся быть добрыми или вежливыми, адресуясь ко мне. Одни, здороваясь, улыбались, словно хотели сказать: «Забудь об этом, дружище! Ей-же-ей, мы об этом совсем и не думаем». Другие раскланивались с той преувеличенной и мрачной торжественностью, от одного вида которой воротит на похоронах. Самые воспитанные, — хотя, полагаю, у всех были наилучшие побуждения, — те просто обменивались со мной рукопожатием и отходили».

Казалось, собственная беда расстраивала его меньше, чем его друзей. Даже Георг IV взгрустнул, узнав о его несчастье; когда же в гости к Скотту пришел Вильям Клерк, Анна была просто шокирована, услыхав, как эти двое покатываются со смеху, хотя один из них только что потерял состояние, а другой сестру. Меньшей жалости к самому себе, чем у Скотта, действительно трудно вообразить. Изъявления сочувствия со стороны публики его не трогали: «Глупая шумиха в газетах — призывают и смертных, и богов поддержать популярного автора, который выманил у публики целое состояние, но по собственной глупости пустил богатство на ветер». Порой горечь потери обрушивалась на него всей тяжестью, однако Скотт быстро с этим справлялся. Он сражался до последнего и выиграл битву, хотя не успел вкусить сладость победы. Сам он пошел ко дну, но тем удержал на плаву своих кредиторов. «Херст и Робинсон» и Констебл с Кейделлом объявили себя банкротами; Баллантайн мог бы последовать их примеру, но Скотт и слышать не хотел о таком легком способе разделаться со своими обязательствами — он твердо решил выплатить все долги до последнего пенса. С согласия кредиторов был учрежден Совет по опеке, которому оба партнера «Джеймс Баллантайн и К°» передали для удовлетворения кредиторов все свое имущество, а Скотт, со своей стороны, обязался посвятить все свое время и способности созданию литературных произведений, с тем чтобы прибыль от их продажи шла на расплату с долгами. Общая сумма долга достигала 116 838 фунтов, не считая 10 тысяч фунтов, полученных под залог Абботсфорда. Из этой суммы около 40 тысяч фунтов являлись, по существу, долгами «Констебла и К°», но из-за удвоения и утроения векселей — разобраться в этих махинациях сумеют разве что экономисты, поскольку нормальный здравый смысл тут бессилен, — и эти долги легли на плечи Скотта. При всем том сам он совершал огромные траты, что подтверждает его собственная задолженность на сумму между 70 и 80 тысячами фунтов, зафиксированная в дружеских векселях его фирмы, личных долговых расписках и векселях, учтенных банками. Во многие долги он, правда, залез исключительно ради Баллантайнов.

Поначалу возникло небольшое осложнение с одним из его главных кредиторов — Шотландским банком. Банк не только предъявил иск о передаче двух его очередных сочинений в собственность Констебла, благо Скотт получил за них аванс, но и потребовал от опекунов возбудить судебный процесс о пересмотре условий брачного контракта между Вальтером и Джейн, по которому старший сын Скотта наследовал Абботсфорд со всем содержимым: предлагалось продать все находившееся в особняке движимое имущество, включая ценную библиотеку. В Скотте сразу пробудился воинский дух, и он мигом заставил банк образумиться, прибегнув к шантажу, точнее — к оправданной самообороне. Если банк будет настаивать на своих требованиях, разъяснил Скотт, он объявит себя банкротом; в результате они получат всего по нескольку шиллингов с фунта, он же впредь начнет работать только на себя самого: «Раз они занесут надо мной меч Закона, я отвечу, поднявши щит... Мне стыдно иметь долги, с которыми я пока не могу расплатиться; но мне не стыдно попасть в одну компанию с теми, к числу коих я и так отношусь. Позорно быть настоящим банкротом, а не считаться таковым по Закону». Рассудив, что фунт в будущем все же лучше пары шиллингов в настоящем, банк пошел на попятный, и общее собрание кредиторов постановило оставить за Скоттом право распоряжаться своим жалованьем шерифа и секретаря Высшего суда — 1600 фунтами в год, а также сохранить за ним Абботсфорд. Позже, отдавая должное его стараниям на благо кредиторов, последние сделали Скотту подарок в виде библиотеки, обстановки и собрания раритетов, находившихся в Абботсфорде. Стоимость всего этого была определена в 12 тысяч фунтов, то есть при ликвидации имущества кредиторы получили бы с этого по два шиллинга па фунт. Однако дом на Замковой улице должен был пойти на продажу со всей обстановкой.

Такое соглашение пришлось не по вкусу одному из кредиторов, джентльмену по имени Эйбад, о родословной которого мы можем строить лишь самые смутные предположения. Этот джентльмен скупил векселей на две тысячи фунтов (возможно, по цене несколько ниже их номинальной стоимости) и предъявил их к немедленной оплате. Скотт пришел в ярость и взмолился, чтобы черти отхлестали мистера Эйбада «свиной вырезкой», ибо он, Скотт, охотней станет банкротом, нежели допустит, чтобы тому перепал хоть один пенс раньше других кредиторов. От Эйбада долгое время не было житья: он то угрожал судом, то брал свои угрозы назад, то снова принимался грозить. В конце 1827 года банкир сэр Вильям Форбс, с самого начала проявивший к Скотту большое участие, положил конец домогательствам, заплатив Эйбаду из собственного кармана. Свой поступок он сохранил в тайне от Скотта, предоставив тому считать, будто кредиторы как-то утрясли это дело между собой. Поведение Эйбада пробудило в душе Скотта чувства, идущие вразрез с конституцией, и он написал сыну Вальтеру: «Если Лондон когда-нибудь будет отдан на поток и разграбление солдатне, рекомендую тебе обратить на его лавочку особое внимание; он торгует золотыми слитками, так что ты не пожалеешь, вняв моему совету».

Забегая вперед, скажем, что Скотт умер, оставив непогашенных долгов на 22 тысячи фунтов плюс проценты. Издателем его тогда был Кейделл, сумевший к 1836 году выжать из его сочинений 60 тысяч фунтов чистой для себя прибыли. Наряду с Констеблом Кейделл нес половину моральной ответственности за те 40 тысяч долга их фирмы, что были отнесены на счет Скотта. Когда «Констебл и К°» обанкротились, Кейделл объявил себя несостоятельным должником и тем самым избежал необходимости платить по векселям. И вот после смерти Скотта он, вместо того чтобы поблагодарить душеприказчиков последнего за погашение его, Кейделла, долгов, согласился взять на себя выплату положенной кредиторам остаточной суммы при условии, что семья писателя безвозмездно уступит ему свою половину авторских прав на сочинения Скотта. Его предложение приняли, и в 1847 году наследство Скотта освободилось от всех долговых обязательств. Локхарт, которому по соглашению с Кейделлом пришлось уступить тому и свои права на «Жизнь Скотта», благодарил издателя за бескорыстную помощь. Нас поэтому утешает мысль о том, что сей бескорыстный муж скончался владельцем огромных земельных угодий и свыше ста тысяч фунтов чистого капитала.

Не приходится сомневаться, что сам Скотт был бы согласен с Локхартом: после катастрофы он уверовал в Кейделла столь же безоговорочно, сколь до того полагался на Констебла. Скотт считал, что Констебл, когда дело касалось его финансового положения, в той же мере водил самого себя за нос, в какой втирал очки окружающим. По этой причине, заключил Скотт, «питать ненависть к человеку, который мне по-настоящему нравился, — все равно что ставить себе на сердце мушку». Поведение Констебла после краха не располагало к доверию: у него развилась мания преследования, и он внушил себе, что подчиненные вступили между собой в тайный сговор, чтобы сжить его со света. Убедившись, что Констебл не вполне нормален, Скотт решил, что отныне его книгопродавцом и советчиком в литературных вопросах будет Кейделл, который — не успели его объявить банкротом и освободить от уплаты долгов — основал собственное издательское дело. Джеймса Баллантайна Совет по опеке оставил при типографии в должности управляющего; позже он стал ее хозяином. Как всегда, Баллантайн отвечал за полиграфическое исполнение книг Скотта, печатавшихся у него в типографии.

В лучшие годы жизнь была для сэра Вальтера радостным сновидением; сразу и вдруг она превратилась в кошмар. Но прирожденная жизнерадостность Скотта удивительно быстро взяла реванш, и он с полным правом заявил Лейдло, что может уподобить себя Эльдонским холмам: «Стою так же крепко, хотя чело тоже слегка затуманено. Передо мной открывается новый путь, и я не взираю па пего с неприязнью. Все, что способен явить высший свет, я уже видел, и насладился тем, что могло дать богатство, и убедился, что многое под солнцем — суета, если не томление духа»82. Сейчас, заявил Скотт, он испытывает меньшее неудобство, чем в тот раз, когда буря сорвала с него шляпу. Уже в конце января он писал Локхарту: «Удивительно, как быстро я приспособился к своему неприятному положению. Господи, да оно бы мне даже понравилось, когда б мои дамы научились его лучше переносить, но их угнетают вещи, к каким я сам отношусь с полным равнодушием, — экономия на выездах, домашнем хозяйстве и т. п. Боюсь, они бы скорей предпочли жить в бедности, но выглядеть богатыми, чем наоборот». Он утешался, повторяя изречение капрала Нима: «Будь что будет»83, и размышлял на страницах «Дневника»: «У меня такое чувство, будто я сбросил с плеч роскошные, но очень тяжеловесные одеяния, которые меня больше обременяли, нежели прикрывали... Я сплю, ем и работаю по заведенной привычке, и, если б домашние относились к утрате высокого положения так же спокойно, как я, я был бы совсем счастлив». Скотт был прирожденным бойцом и как-то раз, прогуливаясь с Джеймсом Скином по парку, незадолго до того разбитому между Эдинбургским замком и Королевской улицей, заметил: «А знаете, я испытываю определенное удовольствие, лицом к лицу встречая самое страшное из всего, что мне принесла эта внезапная превратность судьбы. Всю силу удара, разрушившего мое благополучие, я принял на себя со словами: «Вот я стою, хотя бы спасши честь». Господь свидетель, если у меня и есть враги, в одном могу признаться, положа руку на сердце: я никому и ни разу в жизни умышленно не давал повода видеть во мне недруга, ибо даже пламя политических страстей, как мне кажется, не отыскало у меня в душе благодатной для себя пищи. Не припомню случая, чтобы я к кому бы то ни было горел злобой, и в этот час моего унижения, да поможет мне Бог, я желаю всяческих благ всем и каждому. Считай я, что в каком-то моем сочинении есть фраза, задевающая чье-то достоинство, я бы предал эту книгу огню». Вернувшись после прогулки домой, он прошел в кабинет и записал: «Жена и дочь оживленно болтают в гостиной. Когда я их слышу, становится легче на сердце». 5 февраля он напомнил себе: «С тех пор, как мое общественное положение изменилось столь радикальным образом, прошло не более трех недель, но я уже отношусь к этому с полным безразличием». А месяц спустя он решил, что без своих богатств зажил счастливее, чем при них.

Известность и деньги значили для Скотта меньше, чем для большинства людей. «У меня не было дня, когда бы я согласился отказаться от литературы, предложи мне вдесятеро больше, чем я от нее выручаю», — сказал он Локхарту. К сожалению, его жена и дочь весьма дорожили роскошью и положением в обществе и не сразу осознали, что и то и другое безвозвратно канули в прошлое. Теперь Скотту часто приходилось наводить строжайшую экономию; из-за этого Анна сделалась настоящей брюзгой и писала брату Чарльзу, что все домашние разговоры сводятся к одному — деньги, деньги: «Сколько о них ни поминай, их все равно не вернешь, так уж лучше бы папа оставил в покое все эти фунты, пенсы и шиллинги... Представляю, какая веселая жизнь предстоит мне шесть месяцев в год вместе с маменькой, тем более что Их Светлость стали такими раздражительными. Сочувствую, что у тебя боль в ухе. Я тоже ее подцепила, и очень сильную, со страшной-престрашной простудой, — только этим и развлекаюсь». Анна порой механически перенимала манеры и повторяла оценки, заимствованные у своих эдинбургских знакомых, чем вызывала мягкое порицание со стороны отца. Например, когда она про что-то там заявила, что не может этого терпеть, так как оно вульгарно, отец заметил: «Душенька, ты говоришь, как малый ребенок; тебе вообще-то известно значение слова «вульгарный»? Всего лишь — обычный. А ничто обычное, кроме злобы, не заслуживает, чтобы о нем отзывались с таким презрением. Поживешь с мое, — пожалуй, и согласишься, что во всем, что на этом свете стоит иметь и любить по-настоящему, нет ничего необычного, — и слава Богу!» Однако Анна в целом довольно быстро оправилась от горького разочарования, вызванного перспективой унылого будущего— без танцев, приемов, театров и новых туалетов, — и отец смог уведомить Софью, что ее сестра держится прекрасно, «учитывая жестокий урон, нанесенный ее высокомерию».

Экономить им приходилось буквально на всем. Слугам в Эдинбурге было объявлено, что их ожидает расчет, так как платить им нечем. Они отказались бросить хозяев и ушли лишь тогда, когда из дома по Замковой улице вывезли мебель. Держать управляющего в Абботсфорде также оказалось не по средствам, и Вильям Лейдло уехал из Кейсайда, но сэр Вальтер пристроил его к Скотту из Хардена описывать громадную харденскую библиотеку. Что касается Тома Парди, то, как заявил его хозяин, «с ним мы не расстанемся до самой могилы». Несколько абботсфордских слуг тоже остались с семьей, хотя в других домах им предлагали лучшее жалованье. Узнав, что ему придется искать новое место, дворецкий Даглиш расплакался, устроил истерику и чуть ли не на коленях молил, чтобы ему положили самый мизерный оклад, но разрешили остаться. Скотт его оставил, доверительно поделившись с одним из друзей: «Этот человек — просто-напросто дурень; стоило ему обратиться к любому гробовщику, который понимает толк в своем деле, и он бы заработал состояние на своей унылой вытянутой физиономии. У него всегда такой вид, будто его не переставая гложет какая-то непонятная кручина». Впрочем, отмечал Скотт, слуги вообще обожают всяческие напасти: «Дурные вести придают столько важности тому, кто их первый приносит». Несчастье обернулось для Скотта двумя большими преимуществами. Его новое положение не позволяло ему тратить время на прием и развлечение многочисленных гостей, и он был вынужден отказаться от фермерских занятий, к которым и без того питал отвращение.

Разорился не один Скотт — многие другие очутились в столь же незавидном положении. Страна пережила денежный кризис, и правительство Великобритании решило запретить всем частным банкам выпуск бумажных купюр, а Английскому банку — пускать в обращение банкноты достоинством менее пяти фунтов. В Шотландии была нехватка металлических денег и широкое хождение имели фунтовые бумажки, так что шотландские банки расценили это решение как посягательство на их экономическую свободу. Движимый духом национальной независимости, Скотт написал три «Письма Малахии Мэлегроутера», которые сперва появились в «Эдинбургском еженедельнике» Баллантайна, а затем вышли отдельной брошюрой у Блэквуда. «Итак, я стал патриотом и взялся за дела государственные в тот самый день, когда расписался в неспособности вести свои собственные дела»,— сухо заметил он, подписав акт о передаче Совету по опеке контроля над его имуществом.

Многие люди настолько заражены эгоизмом, что совершенно равнодушны к судьбе своих ближних, однако при этом проявляют интерес к обществу в целом и веруют, сами себя обманывая, будто общество важнее личности, а то, что создано ради человека, — важнее самого человека. Скотт был не из их числа. Он знал, что правительства учреждаются с единственной целью — защищать гражданские права личности и что тогдашнее его правительство склонно эти права игнорировать. Его не волновали и не могли волновать политические спектакли, где на первых ролях выступали «дураки, лезущие из мелюзги в люди». Он равно презирал и вигов и тори за то, что обе партии, «не успев появиться на свет, разметали в клочки самые добрые чувства». Он не уважал ни шотландских политиканов (их попытки оживить промышленность Скотт сравнивал с действиями человека, который «писает за борт, чтобы облегчить тонущее судно»), ни их английских коллег. Парламентских тори он предупреждал, что, пренебрегая чаяниями шотландцев, они выпестуют бунтовщиков. По мнению Скотта, следовало расширить полномочия местных органов власти в Шотландии. «Попробуйте нас расшотландить — и получите таких англичан, с которыми не оберетесь хлопот», — сказал он секретарю Адмиралтейства Дж. В. Кроукеру. Его пророчество оправдалось, когда Билль о реформе парламента породил сначала Шотландию вигов, а затем — Шотландию радикалов.

На общественное выступление Скотта могло толкнуть лишь одно — посягательство на свободу родного края; он и свои письма по вопросу о денежной реформе набросал из чисто патриотического рвения. Письма наделали много шума. Защищая себя, несколько министров обрушились в парламенте на Скотта. Министр по делам Шотландии лорд Мелвилл был в бешенстве, Каннинг выразил сильнейшее недовольство. Но «Письма Малахии Мэлегроутера» добились своей цели. Правительство отказалось от намерения запретить выпуск шотландских банкнотов, а Скотт утешался мыслью о том, что впредь «никто не посмеет говорить обо мне как о лице, достойном жалости, — конец всем этим «бедняжечкам»!». Человек гордый, он не любил просить о милостях или принимать таковые. Он мог призанять 280 фунтов — снарядить племянника в Индию и оплатить ему плаванье до Бомбея («не могу же я допустить, чтобы сирота да еще такой умный парнишка потерпел неудачу из-за моей нерасторопности»), но воспретил друзьям просить для него место судьи в Высшем суде, хотя это освободило бы его от обязанностей секретаря и шерифа.

Последние дни на Замковой улице он ходил подавленный, мучаясь чувством «непонятной привязанности даже к бесчувственным предметам, которые столько лет служили нам верой и правдой». Вид сваленной в кучу мебели, картин, утвари и всего остального наталкивал на безотрадные думы: «Покидать дом, который мы так долго называли своим гнездом, в общем, довольно-таки грустно... Я принялся разбирать бумаги и упаковывать их для переезда. Что за странные путаные мысли порождает это занятие! Вот письма — когда я их получал, сердце замирало в груди. Теперь от них веет скукой и тленом... Памятки о друзьях и недругах — и те, и другие равно позабыты». В письмах и дневниковых записях этих дней он несколько раз путает номер дома: 93 вместо 39. К счастью, его дворецкий относился к цифрам с большим вниманием; Даглиш констатирует, что из подвала на Замковой улице в подвал Абботсфорда было перевезено бутылок вина — 350 дюжин, бутылок крепких напитков — 36 дюжин. Внушительное это количество дает представление о размахе гостеприимства Скотта, а также намекает, вероятно, и на немалый объем горячительного, который его друзья были в состоянии поглотить.

15 марта 1826 года Скотт в последний раз закрыл за собою двери своего эдинбургского дома и до конца жизни уже не появлялся на Замковой улице, если мог обойти ее стороной. «Вполне понятные, хоть и неприятные чувства, охватившие меня при выселении, — в сущности, это было самое настоящее выселение, — без труда развеялись во время поездки». В Абботсфорде слуги и псы встретили его шумом и гамом — все были рады возвращению хозяина.

Глава 21

В поисках правды

Теперь даже в сельском уединении жизнью Скотта распоряжалась работа. До этого литературные занятия были для него своего рода увлечением, и он мог в любую минуту их оставить, чтобы забыть о трудах в приятной беседе или забавах на свежем воздухе. Но характер исторических разысканий, как и необходимость платить долги, обязывали его проводить за рабочим столом определенное количество времени. Он вставал в семь утра, работал до половины десятого и завтракал в обществе Анны: жена появлялась из спальни только к полудню. После завтрака работал примерно от десяти до часу. Затем три часа ездил верхом или прогуливался по лесопосадкам с Томом Парди. Потом беседовал с женой и дочерью, съедал легкий обед, выкуривал сигару за бокалом разведенного виски, иногда просматривал какой-нибудь роман, пил чай, снова болтал с родными, работал от семи до десяти, выпивал стакан портера с ломтиком хлеба и отходил ко сну. Ему требовалось не менее семи часов сна, и если он недосыпал, то выкраивал, чтобы вздремнуть, пару часиков днем. Полчаса между пробуждением и вставанием всю жизнь были для него творческим промежутком: в это время его посещали идеи, как лучше справиться с очередным романом, особенно если не давались сюжет или действие. Но, работая над «Жизнью Наполеона», он не мог полагаться на подобные минуты наития — тут каждая глава требовала беспрестанных исследований и кропотливого труда. «По-моему, читается одним духом и станет популярным историческим сочинением», — заметил он о Введении, посвященном Великой французской революции. Однажды Локхарт критически отозвался о стиле его статей для «Квартального обозрения». Скотт поблагодарил зятя, но задал вопрос: «Что вы хотите от несчастного, который в прямом смысле слова никогда не учился читать, а уж тем более — писать сочинения?» Самоуничижение писателя странным образом противоречило в нем гордости человека. Он говорил, что является «смиреннейшим писателем господа, если только все это племя не относится к юрисдикции дьявола», и не претендует на то, чтобы «Квартальное обозрение» платило ему больше, нежели любому другому из своих известных сотрудников.

Мучаясь над работой, он с горем следил за ухудшением здоровья жены, которому немало способствовало ухудшение семейного благосостояния. Шарлотта страдала от грудной водянки, и средство, что ей прописали, — наперстянка — казалось Скотту страшнее недуга. Его тревожило, что она не прилагала к выздоровлению решительно никаких усилий; по его убеждению, ей был бы очень полезен моцион. Шарлотта не любила распространяться о своей болезни и все время твердила, что ей становится лучше. 11 мая, собираясь в Эдинбург по судебным делам, Скотт заглянул к ней в спальню. Приподнявшись с подушек, она попыталась изобразить улыбку и сказала: «У вас у всех такие унылые лица». Перед самым отъездом Скотт зашел к ней попрощаться, но она сладко спала, и ему не захотелось ее будить. Четыре дня спустя ее не стало. Скотт немедленно вернулся в Абботсфорд. Ему пришлось порядком повозиться с Анной, которая то и дело билась в истерике и падала в обморок, но это, возможно, было и к лучшему. «А как я себя чувствую — сказать трудно. То крепким, как прибрежный утес, то слабым, как волна, что о него разбивается». Скотт находился в каком-то оцепенении и отстраненности, как то бывает при великом несчастье. Морриту он писал: «Мирские заботы, о коих Вы поминаете, — ничто перед этой чудовищной и непоправимой бедой». Он знал, что больше у него не будет подруги, которой он поверял бы свои думы и чувства и которая «всегда могла развеять зловещие опасения, способные надорвать сердце тому, кто вынужден терзаться ими в одиночестве. Даже ее слабости шли мне на пользу, отвлекая от надоедливых размышлений о собственной персоне.

Я видел тело. Облик, что я узрел, был похож — и не похож на мою Шарлотту, подругу трех десятков лет. Фигура сохранила все те же пропорции, хотя прежде такие гибкие и грациозные линии теперь застыли в смерти, — но эта желтая маска с заострившимися чертами, которая, мнится, уже и не подражает жизни, но издевается над нею, — разве это — лицо, прежде исполненное такой живой выразительности? Нет, я больше не взгляну на эту маску...

Но не моя Шарлотта, не невеста моей юности и мать моих детей будет покоиться в развалинах Драйбурга, где мы провели с нею столько радостных и безмятежных минут. Нет и нет! Где-то и как-то она ощущает и понимает, что я чувствую. Нам не дано знать где, нам не дано знать как — и все же в этот час я не отрину ради всего, что способен предложить мне этот мир, — не отрину непостижимой и, однако, твердой надежды встретиться с ней в лучшем мире...»

Вальтер и Чарльз успели к похоронам, состоявшимся 22 мая. Шарлотту предали земле среди развалин Драйбурга, где предстояло упокоиться и телу ее мужа. «Я словно оцепенел в каком-то тумане, и все, что делается и говорится вокруг, кажется мне нереальным», — записал Скотт накануне похорон. Ощущение нереальности происходящего оставалось с ним на протяжении всего обряда. Его немного утешил приезд сыновей, и Анна, оправившись после удара, оказалась настоящей ему опорой. «Я подчас порицал ее за налет модного равнодушия», — писал Скотт, но «под этой манерой поведения» ее отец обнаружил высокоразвитое чувство долга и довольно сильный характер. Однако за письменным столом на него наваливалось одиночество заброшенности: «Вот когда я понял, что остался совсем один, — бедняжка Шарлотта успела бы раз десять заглянуть в кабинет проверить, горит ли камин, и раз сто спросить, не нужно ли мне чего. Увы — этому пришел конец — и если нельзя забыть, то нужно помнить и терпеть». Старший сын возвратился в Ирландию, а 29 мая Чарльз с отцом приехали в Эдинбург, откуда первому предстояло отплыть в Лондон. «Печальный нынче выдался день, весьма печальный, — исповедовался Скотт «Дневнику» 30 мая. — Боюсь, мой бедный Чарльз видел мои слезы — не знаю, как у других, а у меня истерическое состояние, которое заставляет людей плакать, проявляется с чудовищной силой — горло так перехватывает, что нечем дышать, — а затем я погружаюсь в полусон и спрашиваю себя, может ли быть такое, что моя бедная Шарлотта и вправду умерла. Мне кажется, я начинаю переживать утрату сильнее, чем при первом ударе».

В июне был напечатан «Вудсток», завершенный к концу марта. Роман, как всегда, писался без заранее разработанной фабулы. «Не имею ни малейшего представления, как мне разрешить интригу, — признавался Скотт, когда книга была уже написана на две трети. — Мне никогда не удавалось составить план, а если и удавалось, так я ни разу его не придерживался». За две недели до окончания работы над книгой он «не больше первого встречного знал о том, что произойдет дальше». Его подгоняла необходимость, но он не возражал: «Люблю, когда печатный станок поджимает меня своим уханьем, громом и лязгом». Сюжетом он остался не очень доволен, но был зато очень рад, что Лонгманз заплатил 6500 фунтов за тираж в 7900 экземпляров: вся работа над романом заняла меньше трех месяцев. Превратности судьбы вызывали у Скотта приток свежих сил и напряжение воли; это подтверждается и тем, что главы, написанные после катастрофы, лучше тех, что были завершены до нее. Тем не менее «Вудсток» не относится к вершинам его романистики. Герой, как обычно у Скотта, видит правоту обеих враждующих сторон, с которыми его сводят обстоятельства, и ладит с каждой из них. Героиня, как обычно, слишком невинна, чтобы представлять интерес. Фабуле не хватает живости, кроме тех сцен, в которых действуют Кромвель и Карл II.

Зато после выхода романа на дорогах, ведущих к Вудстоку, все лето наблюдалось большое оживление: в городке бывали многие, однако для того, чтобы его увидеть, людям понадобилось прочитать книгу. В глазах большинства вымысел ярче фактов, возможно, потому, что правда бывает много невероятнее самой смелой фантазии. В этом наш автор убедился в сентябре того же года, когда со смерти Шарлотты не прошло и четырех месяцев. Сэр Джон Синклер, казначей акцизного управления Шотландии, предложил Скотту жениться на герцогине. «Если вдовствующая графиня Варвик вышла за какого-то писателя, не вижу причин, почему бы вдовствующей герцогине Роксбург не выйти за сэра Вальтера Скотта», — палисад он, добавив в качестве побудительного мотива: «Располагая ее несметными богатствами, чего только Вы не добьетесь с Вашим великим умом!» Сэр Джон любезно позаботился даже о том, как половчей свести их в замке Флерз. Скотт давно знал, что Синклер — законченный осел, невыразимый кретин и патентованный зануда. Однако! «Наглость его безумного предложения лишила меня дара речи — я совершенно теряюсь и не нахожу слов — и как помешать ему и дальше делать из меня идиота, вот вопрос, ибо это ничтожество не оставило мне времени объяснить ему всю нелепость его затеи, — а если он хотя бы намекнет герцогине о столь неслыханной дерзости? — что должна подумать Ее Светлость о моем самомнени и или о моих чувствах!» Так отреагировал Скотт на этот прожект в своем «Дневнике»; Синклеру же вежливо отписал, что «абсолютно не склонен вступать в повторный брак» и что, «если когда-либо в будущем я передумаю (что в высшей степени маловероятно), я постараюсь найти даму одного со мной положения, с тем чтобы она позволила мне наслаждаться уединением и литературным трудом, в каковых заключены главные мои удовольствия и каковые были бы нарушены, согласись я принять Ваше предложение».

Отныне и до конца дней подругой жизни Скотта стала работа. Через месяц после того, как «невыразимый» Синклер попробовал сунуться в его личные дела, он отбыл в Лондон, где ему предстояло ознакомиться с официальными документами, а оттуда в Париж, где его ждали многочисленные встречи с людьми, лично знавшими предмет его изысканий. У него не лежало сердце к этой поездке, и накануне отъезда ему привиделось, будто покойная жена предстала перед ним и отговаривает от путешествия. Однако 12 октября он выехал вместе с Анной. Любознательность дочери доставила ему такую же радость во время поездки, какую некогда испытал он сам, насыщая собственное любопытство. Это было его первое за последние годы путешествие дилижансом (он уже привык добираться до Лондона пароходом), но особых изменений он по пути не заметил: «Старое поколение красноносых трактирщиков сошло со сцены, уступив место своим вдовушкам, старшим отпрыскам или главным официантам, которые принимают постояльцев с прежней смесью суетливости и сознания собственной значительности». Одну ночь они провели в Рокби у старого друга Скотта — Моррита; по дороге осмотрели Барлихаус и 17-го числа прибыли в Лондон, где остановились у Софьи и Локхарта на улице Пел-Мел.

Скотт побывал в министерстве по делам колоний и ряде других правительственных учреждений и получил там много ценных сведений секретного характера. Он также съел положенное число обедов и завтраков в различных домах и повидал всех, кто хотел повидать его, включая Сэмюела Роджерса, сэра Томаса Лоуренса, Дж. В. Кроукера, Томаса Мура, миссис Коутс и короля. Монарх пригласил его в Виндзорский замок, и он целые сутки гостил в охотничьем домике на территории Виндзорского парка. «Его Величество принял меня любезно и милостиво — его ко мне отношение всегда отличалось сочетанием двух этих качеств. Мы были одни, если не считать королевской свиты, леди Каннингем, ее дочери и двух-трех дам. После обеда мы послушали отличную игру собственного Его Величества оркестра, который устроил нам засаду в примыкающей к столовой теплице. Король усадил меня рядом с собой и заставил разговориться, — боюсь, я был слишком словоохотлив, — но он умеет поднять настроение и склонить вас забыть о retenue84, что разумно в любых обстоятельствах, а при дворе — особенно. Сам он беседует так легко и изящно, что вы перестаете думать о сане собеседника, восхищаясь этим воспитанным и безукоризненным джентльменом». Как было договорено, наутро после завтрака Софья, Локхарт и Анна встретились со Скоттом у Виндзорского замка и осмотрели последний; затем возвратились в Лондон и, наскоро пообедав, поспешили в театр Дэниела Терри «Адельфи» на вечернее представление — постановку по роману американского писателя Фенимора Купера «Лоцман». После спектакля они отужинали портером и устрицами в квартирке Терри «не больше беличьей клетки — он ухитрился выкроить ее в том же здании из комнат, не занятых под театральные службы».

26 октября сэр Вальтер и Анна пересекли пролив и высадились в Кале. По пути они осмотрели собор в Бове и 29-го были в Париже. Они остановились на улице Риволи в «Виндзорском отеле», в номерах за пятнадцать франков. Скотта предупреждали, что на сценах французских театров с большим успехом идут постановки по нескольким романам «автора «Уэверли», так что его ждет в Париже грандиозный прием. «Вот уж к этому я совершенно равнодушен. Как литератор, я не могу делать вид, будто презираю восторги публики, но, как частному лицу и джентльмену, мне всегда были неприятны голоса толпы — они смущали меня даже тогда, когда раздавались в мою честь. Я хорошо знаю истинную цену этой крикливой хвале и не сомневаюсь, что славящие меня сегодня с такой же готовностью начнут поносить меня завтра». Они прослушали в «Одеоне» оперу по мотивам «Айвенго», несколько раз обедали в британском посольстве, были приняты во дворце Тюильри королем и его семейством, причем монарх имел со Скоттом беседу, и были обласканы всеми, чья любезность почиталась за честь, включая «стайку русских великих княжон, облаченных в шотландку». На большом приеме, устроенном женой посланника, сэр Вальтер оказался в центре внимания: «Там было полным-полно высокопоставленных дам, и, если б медовыми словесами можно было пресытиться, особенно когда их расточают прелестные губки, я был бы сыт ими по горло. Но взбитых сливок можно, конечно, проглотить сколько угодно без всякого ущерба для здоровья». Однако все это в конце концов ему надоело: «Французы поистине не знают меры любезности — врываются среди дня и ночи и сводят с ума комплиментами». Он стосковался по шотландской едкости: «Я смахиваю на пчелу, которая насосалась патоки».



Поделиться книгой:

На главную
Назад