Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В Париже он встречался и беседовал с маршалами Макдональдом и Мармоном, а также другими лицами, служившими Наполеону. Познакомился он и с Джеймсом Фенимором Купером, тогдашним консулом Соединенных Штатов в Лионе. В прошлом Скотту неоднократно советовали вступить с каким-нибудь американским издателем в деловые отношения, тем более что в Штатах его книги пиратским образом печатали и продавали сотнями тысяч. Однажды он ответил на такое предложение: «Я до сих пор не давал этому хода, ибо мне скорее пристало стыдиться того, что я получаю на родине, нежели искать добавочных прибылей в других странах». Теперь Купер посоветовал ему то же самое. Скотт объяснил, что раньше он отклонял все предложения такого рода, поскольку продажа его сочинений на родине, по его словам, «приносила мне ровно столько, сколько требовалось, и значительно больше, чем я заслуживал»; однако недавние потери обязывают его не пренебрегать и малейшей возможностью рассчитаться с кредиторами, а потому он готов передать исключительные права па «Жизнь Наполеона» и все свои будущие сочинения любому американскому издателю, который его об этом попросит. Таким образом, американское издание его книги о Наполеоне было выпущено в Филадельфии фирмой «Кэри», что на Каштановой улице. По иронии судьбы в том же году вышло сочинение Фенимора Купера «Последний из могикан», популярность которого почти сравнялась с известностью одного из знаменитых романов «автора «Уэверли»: Купер так же всемирно прославил американского индейца, как Скотт — шотландского горца. На литературное поприще вступил и Харрисон Эйнсуорт. Скотт понял, что научил молодое поколение писать романы и теперь ему лучше взяться за что-нибудь другое. «Есть один способ поразить читателя новизной, — размышлял он, — поставить на успех, который принесет всеобщий интерес к хорошо разработанной фабуле. Но — горе мне! — тут нужно все заранее обдумать и взвесить — составить четкий план всей книги или хотя бы главной сюжетной линии и, основное, — следовать этому плану, — на что я никогда не был способен, ибо, стоит мне взять в руки перо, как идеи начинают расти и так разбухают по сравнению с первоначальными наметками, что мне (вот тебе, выкуси!) не по силам и браться за такую задачу; а все же — заставить мир онеметь от восторга и снова всех обставить!!! Ну, ладно, кое-чего мы еще добьемся». И Скотт добился, но не в области хорошо разработанной фабулы, которой первым полностью овладел Диккенс, а за ним Уилки Коллинз.

7 ноября Скотт и Анна расстались с Парижем и по дороге заночевали в какой-то гнусной амьенской гостинице, где мокрые поленья никак не хотели разгораться в очаге, где они едва притронулись к отвратительнейшему ужину и где постели отсырели настолько, что Скотт продрог до костей и утром проснулся закутанный во влажные простыни, как в саван. В недалеком будущем он расплатился за этот ночлег. Впрочем, поездка в Париж доставила ему удовольствие: было приятно убедиться, что его книги пользуются такой популярностью, он остался доволен приемом, встряхнулся и развеялся. В Лондоне он опять остановился у Локхартов, провел еще кое-какие разыскания в правительственных учреждениях, в последний раз позировал сэру Томасу Лоуренсу, который заканчивал его портрет, и был представлен мадам д'Арбле (Фанни Бёрни). Последняя заявила Скотту, что всю жизнь мечтала познакомиться лишь с двумя людьми — с ним и Джорджем Каннингом. «Столь изысканный комплимент не мог меня не порадовать — изящный маленький кружок нежного масла, сбитого очаровательной и искусной молочницей, вместо жирной колесной мази, какую отмеряют на фунты». Скотт отобедал в Адмиралтействе с Кроукером, Каннингом, Мелвиллом, герцогом Веллингтоном и еще двумя членами кабинета министров: «Угощение подавали роскошное, однако присутствие слишком большого числа титулованных и высокопоставленных особ всегда сковывает застольную беседу. Светильники горят ярче, когда стоят далеко один от другого; поставьте их рядышком — и каждый в отдельности померкнет в сиянии соседних». Скотт встретился также с герцогом Йорком, премьер-министром лордом Ливерпулом, сэром Робертом Пилем и другими величинами, но больше всего помощи и удовольствия в этот лондонский приезд он получил от общения с герцогом Веллингтоном. Герцог засыпал Скотта различными соображениями о русской кампании Наполеона и рассказал ему столько интересного, что сэр Вальтер пожалел о своем упущении: ему следовало бы почаще встречаться с герцогом, когда шла работа над первыми главами. Близкая подруга герцога Харриет Арбетнот предложила Скотту написать историю кампаний Веллингтона, из чего можно заключить, что этого хотел и сам герцог, но не решался попросить Скотта лично. Как всегда, сэр Вальтер быстро устал от поздних приемов, обедов и светских забав: «За одну баранью голову и пунш из виски я отдам всю французскую стряпню и все шампанское на свете».

Домой они возвращались через Оксфорд, где Чарльз угостил их завтраком в колледже Брейсноуз. «Сколь отрадно отцу сидеть за столом у сына! Словно в старости прилег отдохнуть в тени дуба, некогда посаженного своими руками». 25 ноября они были в Абботсфорде, а спустя короткое время — в их эдинбургской квартирке на Пешеходной улице, дом 3: началась сессия, и Скотту полагалось ежедневно присутствовать в суде. В эту зиму он страдал от сильной простуды, от кишечных болей, мучивших его беспрерывно на протяжении трех недель, и от приступов ревматизма, которые укладывали его в постель и которыми его, несомненно, наградили сырые простыни в Амьене. Вот когда — и много сильней, чем до этого, — он почувствовал «нехватку преданной заботы с ее тихим голосом и готовностью в любую минуту подойти на цыпочках и поправить подушку, помочь и утешить — ушла — ушла — навеки — навеки — навеки».

Глава 22

Третий бестселлер

1827 год стал вехой в жизни Скотта: он опубликовал свой третий бестселлер. Поэту и романисту наследовал историк, и «Жизнь Наполеона Бонапарта» явилась первым историческим сочинением, раскупавшимся, как популярнейшая беллетристика; оно доказало Маколею, Карлейлю и другим викторианцам, что история может обеспечить автору и положение и деньги, если ее красочно преподнести. «Лучше поверхностная книга, хорошо и наглядная излагающая факты известные и признанные, чем серое и скучное повествование, где сочинитель спотыкается на каждом шагу, пытаясь объять необъятное». С такими мыслями Скотт приступил к работе и по мере сил старался сделать книгу легкочитаемой. Как-то он записал после дневных трудов: «Голова болит — глаза болят — спина болит — как и грудь — уверен, что болит и сердце, — чего еще может требовать Долг?» Во время работы над биографией он ни на минуту не переставал размышлять о своем герое и в первый раз позволил себе пророчество касательно собственной книги: «Это — первое мое сочинение, в успехе которого я почему-то уверен». От начала и до завершения биографии прошло два года; но в этот период он был занят еще и романами, и рецензированием, и поездками, и работой в суде, не говоря уже о потере состояния и смерти жены, так что па выполнение титанической задачи — совладать с новоявленным Титаном — у него, по-видимому, ушло не более года. Девятитомная биография вышла в июне 1827-го, и два первых издания принесли кредиторам 18 тысяч фунтов.

Как и следовало ожидать, лучшее в книге — описания кампаний и битв. Основной же ее недостаток объясняется тем, что Скотт недолюбливал главное действующее лицо и дал это почувствовать в главах, которые читаются так же утомительно, как, судя по всему, и писались. Скотт не обладал напряженным, но и непредвзятым интересом истинного биографа к личности своего героя и не мог четко определить своего отношения к Наполеону, которого называл «фигурой, несомненно, великой, хотя человеком далеко не хорошим и уж подавно не лучшим монархом». Но существенной частью величия является добродетель — нельзя считать великим того, кто по натуре бесчестен и равнодушно взирает на зло, что причиняет другим. Однако все эти определения звучат неубедительно, если подходить с ними к историческим личностям бонапартистского склада: ведь эти личности не возникают сами по себе — их творит вселенское помрачение, и они суть отражение вздорности, идеализма, зла, глупости и страстей рода человеческого. Затертые словечки, потребные нам для характеристики человека, — великий, хороший, порочный, благородный, злобный, добродетельный, преступный и т. п. — теряют смысл в приложении к тем, кого создают особые обстоятельства и стадное чувство и кто поэтому представляет собой уже не личность, а явление. Скотту стоило бы написать о Веллингтоне — тот был индивидуальностью, не иконой. Поступи он так, кредиторы, возможно, выручили бы меньше денег, зато он смог бы вложить в свой труд всего себя, и мы бы получили беспрецедентное по интересу сочинение.

Во Франции жизнеописание французского императора было, естественно, встречено с неприязнью, а один из наполеоновских генералов так даже пришел в бешенство. Просматривая в министерстве по делам колоний различные документы, Скотт обнаружил, что генерал Гурго, состоявший при особе императора на острове Святой Елены, по секрету доносил британскому правительству, что жалобы Наполеона безосновательны, здоровье в полном порядке, денег, какие выделяются на его содержание, вполне хватает и что устроить ему побег очень просто. Подобная информация, понятно, заставляла британские власти пренебречь протестами императора и усилить меры по надзору за ним. В то же самое время, как, впрочем, и позже, Гурго распинался перед соотечественниками о том, что тюремщики обходились с императором неоправданно жестоко. Восстанавливая справедливость по отношению к британским должностным лицам, ответственным за содержание Наполеона, Скотт не мог не воспользоваться сообщениями Гурго, хотя был уверен в том, что тот «взбесится и, пожалуй, задумает мне отомстить, будучи в полном смысле слова длинноусым французским сукиным сыном». Поскольку о книге говорил весь Париж, генералу нужно было как-то спасать свою репутацию; для начала он обозвал Скотта лгуном, а затем пригрозил ему дуэлью. Скотт выразил полную готовность драться и попросил Вильяма Клерка быть его секундантом. Уразумев, что так ему никогда не оправдаться, Гурго опубликовал заявление, в котором объявил Скотта в сговоре с британским правительством, чтобы его, Гурго, опорочить. «Удивляюсь, что он не заявился сюда собственной персоной, чтобы по-мужски доказать свою правоту, — записал Скотт. — Я бы уж не удрал ни от него, ни от любого другого француза из тех, кто вылизывал Бонапартову задницу». Скотт направил в «Эдинбургский еженедельник» большое письмо с изложением всей фактической стороны дела; из письма явствовало, что, приводя документальные свидетельства, Скотт со всей тщательностью избегал страниц, способных еще безнадежнее дискредитировать Гурго, который в своих тайных доносах оклеветал не только императора, но и нескольких человек из наполеоновской свиты. Многие английские газеты и журналы перепечатали текст письма. Гурго ответил памфлетом, где поносил Скотта, правительство Кэстлери и всех прочих, кто имел наглость считать, будто французский воин времен Империи способен навлечь на себя бесчестье. Скотт не стал отвечать. Доказательства были налицо и подкреплены многочисленными свидетелями, чья правдивость в отличие от генеральской чести не нуждалась в подпорках. Французские газеты отказались поместить объяснение Скотта: свобода печати предполагает и свободу не печатать. У Скотта же не было времени на словесную пикировку, и он выбросил это дело из головы.

В этот период он, как всегда, помогал своим друзьям и знакомым удержаться на поверхности и — опять же, как всегда, — председательствовал на обедах, учинявшихся с той или иной филантропической целью. («Мне смешно слышать: «Не больше одного дела за раз». Всю свою жизнь я за раз занимался доброй их дюжиной».) На одном из этих благотворительных банкетов случилось нечто такое, о чем газеты поспешили раструбить по всему миру. 23 февраля 1827 года Скотт открывал обед членов-жертвователей Фонда помощи театрам. После банкротства Констебла ни для кого не было секретом, что все сочинения «автора «Уэверли» написаны Скоттом, но тут он впервые открыто в этом признался. Перед самым началом обеда лорд Мидоубэнк, которому выпало произносить тост за здоровье председателя, спросил, не станет ли Скотт возражать, если он упомянет про его авторство. «Как вам будет угодно, только не очень ворошите эту древнюю историю», — ответил сэр Вальтер. У него, верно, звенело в ушах от панегирика, который произнес достойный судья, заверивший на прощанье всех присутствующих, что Скотт «снискал Шотландии нетленную славу уже одним тем, что она его породила». Обедавшие, числом в триста человек, взгромоздились на стулья и бурно изъявили свое согласие. Скромно признав себя ответственным за романы целиком и полностью, Скотт поднял бокал за здоровье актера Чарльза Маккея, который доставил ему огромное наслаждение в роли бальи Никола Джарви. Когда Скотт сел, Маккей воскликнул, подражая голосу и интонациям своего персонажа: «Вот те на! Моему почтенному батюшке-декану и во сне не привиделось бы, что его сынок сподобился эдакого комплимента от самого Великого Инкогнито!» На что Скотт в тон ему ответствовал: «Ныне же малого и всем известного, господин бальи!» Вечер прошел очень весело: председательствуя, Скотт опирался на несколько простых заповедей, которые неизменно помогали ему создать нужную атмосферу. Первая заповедь гласила: «Никогда не позволяй ни себе, ни кому другому морить людей речами, пока скоренько не пустишь бутылку по кругу раз пять или шесть. Легкое опьянение располагает к благодушию и снимает робость, которая мешает людям разговориться, — одним словом, склоняет к тому, чтобы развлекать других и самому развлекаться».

Несмотря на публичное признание, избавиться от крепко укоренившейся привычки к анонимности или псевдонимам было для Скотта не так-то легко: единоборствуя с Наполеоном, он одновременно писал цикл повестей под общим названием «Хроники Кэннонгейта», которые якобы собрал и подготовил к печати некто Кристел Крофтэнгри. Длинное вступление, посвященное упомянутому Крофтэнгри, и три произведения — «Вдова горца», «Два гуртовщика» и «Дочь врача» — были изданы в двух томах в конце 1827 года и встречены довольно прохладно. Они представляют интерес в основном с биографической точки зрения, поскольку раскрывают непосредственное воздействие катастрофы на умонастроение автора. Раньше Скотта занимали характеры, теперь же в первую очередь его интересуют психологические состояния персонажей. «Два гуртовщика» — блестящая новелла, одна из лучших в англоязычных литературах; два других произведения слишком затянуты, но все три примечательны как свидетельство нового психологического подхода к искусству прозы. Видимо, «Хроники Кэннонгейта» нравились Скотту; когда Баллантайн критически отозвался о «Двух гуртовщиках», он ответил: «Вообще-то я не очень упрям, но в этом случае хочу проявить упрямство». А в «Дневнике» появилась решительная запись: «Мои «Гуртовщики» не понравились Джеймсу Баллантайну. Но они пойдут в печать. Пусть иногда будет по-моему!» Любопытно, что эту историю Скотту в свое время рассказал Джордж Констебл, прототип Монкбарнсаиз «Антиквария», научивший мальчика понимать Шекспира.

Для всякого другого человека повседневная жизнь, которой жил Скотт в 1827 году, была бы перенасыщенной событиями; для Скотта же это был спокойный год, главными вехами которого стали: письмо от Гёте (тот неизменно откладывал все дела, стоило прийти новому роману «автора «Уэверли»), поездка в Дарем для встречи с великим Веллингтоном, вспышка воспоминаний о чувствах юности после встречи с матерью Вильямины и смерть кота, о котором он в последний раз написал Чарльзу в апреле. Хинце, как звали кота, многие годы держал его псов в узде, прибегая к ряду уловок. Одна из них заключалась в том, что кот прыгал на стул и, когда псы следом за хозяином гуськом выбегали из комнаты, давал им, если удавалось дотянуться, крепкого шлепка лапой. В большинстве своем собаки относились к коту с должным почтением, но юный Нимрод, воспользовавшись преклонным возрастом Хинце, рассчитался за всю свою породу и предал смерти «друга пятнадцати лет жизни» Скотта. Для последнего, как он заявил, это было невосполнимой потерей, не меньшей, чем смерть кошки для Робинзона Крузо, и Скотту хотелось сказать псу те же слова, какие один знаменитый француз сказал другому, убившему на дуэли его друга: «Ah, топ grand ami, vous avez tuè топ autre grand ami»85.

Осенью 1827 года все указывало на то, что в ближайшем будущем герцог Веллингтон станет премьер-министром. Во время своей поездки по северным графствам Англии герцог был гостем лорда и леди Рэйвенсворт, проживавших близ Дарема, и Скотт, которого попросили участвовать в приеме герцога, 2 октября отбыл в их замок. Епископ Даремский устроил в зале старого замка роскошный обед. Скотт встретился с несколькими друзьями юных лет и «не без труда связал имена — с лицами, а лица — с именами». Епископ Даремский поднял бокал за его здоровье, а будущий епископ Экстерский сказал, что поэта чествовали так же, как и военачальника. Потратив следующий день на буйное застолье в Сандерленде, а третий — снова в Рэйвенсворте, где он «веселился сам и веселил других», Скотт на субботу и воскресенье отправился в Алник к герцогу Нортумберлендскому. Как и следовало ожидать, домой он возвратился с сильным расстройством желудка.

Однако свои преходящие недуги и дурное расположение Скотт обычно скрывал от домашних и окружающих. «В кругу семьи я делаю вид, что пребываю в хорошем настроении, даже тогда, когда это далеко от истины. Слишком жестоко омрачать другим их невинную радость, выказывая признаки беспричинной хандры. Такая сдержанность служит, подобно добродетели, сама себе наградой, ибо хорошее настроение, если его долго изображать, в конце концов становится настоящим». Вторую половину дня в Абботсфорде он спокойно, а то и, напротив, весьма энергично проводил в компании Тома Парди или какого-нибудь гостя. Либо он несколько часов кряду рубил деревья, либо помогал в ремонтных работах по поместью, либо занимался реставрацией каскада в долине Охотничьего Ручья. «Тоже мне каскад! Не при дамах будь сказано, но водопад, что я пускаю из собственной персоны, и то внушительней!» — отметил он в «Дневнике», куда внес и такую исповедальную запись: «Два или три последних дня у меня что-то пошаливают нервы — я прихожу в сильное возбуждение по самому ничтожному поводу; красота сумерек, дуновение летнего ветерка вызывают у меня слезы благоговения. Следует больше гулять и укрепиться духом — бессмысленно давать волю таким чувствам. Мы живем по другим законам». Для верховых прогулок у него теперь был весьма вялый пони по кличке Почтеннейший Дэви, ленивая рысца которого не заставляла всадника поминутно вспоминать о своем ревматизме. Скотт ездил на Дэви до тex пор, пока однажды, перебираясь через мелкий ручей, не позволил ему остановиться и попить. То ли со скуки, то ли, наоборот, разрезвившись, Почтеннейший Дэви взял да и улегся посредине потока. Скотт, которому Том Парди помог выбраться из ручья, прочитал неблагодарной твари нотацию: «До сего дня ты, несомненно, был мне верным слугою, и даже сейчас я не прокляну тебя на муки вечные; но пусть на тебя отныне садится, кто хочет, — я больше не сяду. Так что ступай домой и пытай судьбу, чтобы тебе достался лучший хозяин».

Ревматизм не позволял Скотту участвовать в требующих физического напряжения прогулках и забавах, которые он некогда любил. Он отметил день, когда ему в первый раз пришлось сознательно, хотя и неохотно, примириться с этим лишением, — во время очередной встречи членов клуба Блэр-Эдама. Их было человек девять-десять, и каждое лето, с 1816 года до смерти Скотта, они собирались в Кинроссе у верховного уполномоченного Вильяма Эдама. Встреча длилась с пятницы до вторника, причем два дня уделялось осмотру близлежащих памятников старины. Описание местности вокруг озера Лох-Ливен в романе «Аббат» своим происхождением обязано подобным экскурсиям. В июне 1827 года компания побывала в замке Сент-Эндрюс, и, когда все полезли на башню Сент-Рул, Скотт решил остаться внизу: «Я сел на чье-то надгробие и обратился мыслями к моему первому посещению Сент-Эндрюса — тридцать четыре года тому назад. Как изменились с тех пор и мои чувства, и моя судьба! — порой к лучшему, но больше к худшему. Я вспомнил имя, что вырезал тогда на дерне у замковых ворот, и спросил себя, почему оно все еще заставляет мое сердце лихорадочно биться».

По воле обстоятельств этому имени, вырезанному на дерне столько лет тому назад, предстояло ожить в его мыслях и чувствах осенью 1827 года. Он получил дружеское письмо от леди Джейн Стюарт — матери Вильямины, предмета его юношеской и самой глубокой любви; сама Вильямина вот уже много лет как покоилась на кладбище. Скотт решил навестить леди Джейн в ноябре, когда будет в Эдинбурге. Он попросил Кейделла подыскать ему приличное жилье, от которого требовалось только наличие ватерклозета и отсутствие клопов. Кейделл договорился об аренде дома № 6 по Шэндвик Плейс, где в свое время проживала миссис Джобсон, мать снохи Скотта. Дом был снят на четыре месяца за 100 фунтов и так понравился Скотту, что впредь он останавливался там каждый раз, когда дела Высшего суда призывали его в столицу Шотландии.

Скотт навестил мать Вильямины. В результате и он и она принялись лить слезы. Он пошел к ней снова и, «вспоминая минувшее, размяк, как старый дурень, и оказался пригоден лишь на то, чтобы рыдать да повторять стихи всю ночь напролет. Грустное это занятие. Земля отдает своих мертвых, и само время возвращается вспять на тридцать лет, чтобы окончательно сбить меня с толку. Ну и ладно. Я начинаю слишком ожесточаться; как у загнанного оленя, мой нрав, от природы кроткий, становится лютым и опасным. И все же — какую романтическую повесть можно об этом поведать, и, боюсь, она когда-нибудь будет поведана. Вот когда начнут составлять хронику трех лет моих сладких грез и двух лет пробуждения. Но мертвым не больно». Он еще раз дал старой даме возможность поупиваться печалью: «В полдень отправился к несчастной леди Д. С. поговорить о былом. Не уверен, что ворошить прошлые горести — дело хорошее или полезное, но, видимо, это позволяет выговориться ее потаенному горю, то есть служит духовным кровопусканием. Для меня же теперь то, что было, — отрешенное и святое воспоминание: забыть — не забудешь, но память об этом едва ли вызовет боль».

К счастью, Скотт был слишком погружен в иные заботы, чтобы лелеять мрачные мысли о былом несчастье. Успех его книги о Наполеоне породил в каждом семействе, имевшем основания похваляться в своей родословной великим именем, острое желание, чтобы Скотт это имя увековечил своим пером. Ему приходилось отклонять одно за другим предложения составить жизнеописание самых различных деятелей, от лорда Кэстлери до Дэвида Гаррика. Он вполне допускал, что его литературная слава закатится так же быстро, как в свое время взошла, но это его не беспокоило. «Я по натуре настолько равнодушен к мирской хвале или хуле, что, ни разу не позволив себе предаться самодовольству, которое мой великий успех был призван во мне породить, я способен встретить это (утрату популярности. — X. П.) не моргнув глазом... Им не забыть, что я носил корону». Все это он поведал «Дневнику» в тот момент, когда его славу историка предстояло упрочить другому сочинению, которое не только разошлось лучше любого из его последних романов, но и было встречено публикой с восторгом, какой не выпадал на долю ни одной книги Скотта после «Айвенго». В декабре 1827 года появился первый выпуск «Рассказов дедушки».

Эти «Рассказы», снискавшие такую широкую популярность; что второй их выпуск увидел свет в 1828-м, третий — в 1829-м, а четвертый, посвященный истории Франции, — в 1830 году, Скотт писал для развлечения и просвещения своего маленького внука Джонни Локхарта, чье слабое здоровье постоянно внушало родителям и деду самые серьезные опасения. Летом 1827 года Локхарты Жили в Портобелло; Скотт навещал их через день, обедал с семьей и гулял с Джонни по берегу; пребывание на свежем воздухе вроде бы шло мальчику на пользу. Когда закончилась очередная судебная сессия, все семейство перебралось в Абботсфорд, где Джонни, страдавший от болей в позвоночнике, смог ездить верхом на пони. Дедушка ежедневно выезжал с ним в лес на прогулку. Тогда-то он и рассказывал внуку про историю Шотландии. Скотту было интересно, много ли из рассказанного мальчик сможет усвоить. Прежде чем приступить к этому опыту, он записал: «Я убежден, что дети, как и самые малообразованные слои читателей, ненавидят книги, в которых автор снисходит до их уровня». И еще: «Ошибка — считать, что, когда пишешь для ребенка, нужно обязательно лепетать по-детски». Этой ошибки он избежал, и в результате взрослые дети до сих пор предпочитают его «Рассказы» любому более наукообразному изложению истории Шотландии; образчиком последнего может служить статья самого Скотта, написанная для энциклопедии в период работы над «Рассказами». Малыш, которому мы обязаны этим самым увлекательным из всех исторических курсов и которому Скотт посвятил свое сочинение, объявил деду, что ему понравилось все, кроме главы о цивилизации, а эта глава совсем-совсем не понравилась. Скотту «Рассказы» тоже нравились: «Пусть хоть весь свет об этом узнает, но я о них высокого мнения. Больше того, в области истории я готов потягаться с кем угодно». Об успехе «Рассказов» он узнал незадолго перед тем, как получить известие, что первое издание жизнеописания Наполеона почти распродано; вместе взятые, обе новости расстроили ему пищеварение: «Не могу понять загадочной связи между тем, что я чувствую, и тем, как ведет себя мой желудок, но все, что меня возбуждает, вызывает разлитие желчи, и мне становится худо». Живи он в наши дни, врачи прочитали бы ему мрачную лекцию о состоянии его двенадцатиперстной кишки. Между тем широкий успех «Рассказов», казалось бы, должен был сказаться на состоянии его здоровья исключительно благотворно: опекуны в восхищении от полученных дивидендов разрешили ему оставить всю прибыль «на текущие расходы».

Записи в «Дневнике» за 1827 год кончаются на оптимистической ноте: Скотт не только утвердил свой успех историка, но за двенадцать месяцев принес кредиторам около 40 тысяч фунтов, так что опекуны согласились приобрести авторские права на его романы. Права были проданы в пользу кредиторов Констебла, причем половину суммы обязался уплатить сам Скотт, за которым сохранялась половина авторских прав, а другую половину — 8500 фунтов — уплатил Кейделл. Это означало, что наконец можно было приступить к осуществлению грандиозного проекта Констебла — к перепечатке в иллюстрированном библиотечном издании всех романов и поэтических сочинений Скотта с приложением автобиографических предисловий и исторических примечаний, написанных самим автором. Констебл умер в июле 1827 года, так что вся прибыль от его замысла пошла в карман Кейделлу и кредиторам «Джеймса Баллантайна и К°»; с «Искусником», таким образом, обошлись довольно сурово, но выхода не было; его бывший компаньон оказался еще искусней. Скотт же начал ощущать последствия своих невероятных трудов и на исходе года писал Морриту: «Мы — паломники на жизненном пути, и вечер, по необходимости, — самый мрачный и тягостный его отрезок; но пока цель ясна, а воля тверда, этот путь нам по силам, и, с Божьей помощью, мы в положенное время придем к его концу, — возможно, с натруженным сердцем и натруженными ногами, но не утратив ни мужества, ни чести».

Глава 23

Opus Magnum86

Те, кто приятельствовал со Скоттом, как, впрочем, и те, кто знал его только по романам «уэверлеевского» цикла, были удивлены, услышав в самом начале 1828 года о том, что будут напечатаны две его проповеди. Читатели просто не могли представить его в роли проповедника. Приезжавшие к нему в Абботсфорд знали, конечно, о том, что утром по воскресеньям он читает перед домашними и гостями англиканскую службу, но знали они и другое: к священникам как таковым он не питал никакого почтения и многих из них считал самыми обычными мошенниками. Тем не менее его привязанность к Джорджу Томсону оставалась неизменной, и в 1828 году он все еще упорно пытался раздобыть приход для учителя своих детей. Был и другой молодой священник, в ком Скотт принимал участие и который, подобно Томсону, был отчасти непригоден на должность главы приходской церкви.

Джордж Хантли Гордон, дипломированный священнослужитель из пресвитерианцев, отличался столь полной глухотой, что не решался взять на себя ответственность за приход. Скотт познакомился с ним, полюбил его и проникся к нему сочувствием; когда же Джон Баллантайн не смог переписывать для издателя рукописи «уэверлеевских» романов, эта работа перешла к Гордону. Важные гости Абботсфорда удивленно взирали на то, как хозяин, усевшись рядом с молодым пастором, повторяет тому в слуховую трубу наиболее интересные из застольных разговоров. Между прочим, Скотт не имел привычки восседать в кресле во главе стола, но по образцу Макбета, играя роль почтительного хозяина, любил затеряться среди присутствующих и усесться где заблагорассудится.

Когда в 1824 году Гордон жил в Абботсфорде, где был занят перепиской «Редгонтлета», он узнал, что ему, возможно, пожалуют приход, и сильно расстроился: надо было написать пару проповедей, чтобы прочитать их перед Эбердинской пресвитерией87, а он опасался, что не справится с этим. Скотт тут же взялся написать проповеди за него. Однако совесть не позволила Гордону выдать их за собственное сочинение, так что их никто не услышал. Позже финансовые трудности заставили Скотта отказаться от услуг переписчиков, и он употребил свое влияние, чтобы устроить Гордона на государственную службу. Гордон же тем временем задолжал 180 фунтов и, чтобы расплатиться, надумал опубликовать все еще находившиеся у него Скоттовы проповеди. Скотт куда охотнее выложил бы эту сумму из собственного кармана, но не позволяли возможности, и он согласился. Издатель Колберн дал за проповеди 250 фунтов, у Скотта же остался на душе неприятный осадок: «Этот субъект — надутый шарлатан. И все-таки, хоть и жаль, что моя писанина попала именно к нему, а того более жаль, что она вообще к кому-то попала. Ну, да черт с ним! В конце-то концов, если это поможет несчастному малому, стоит ли так переживать? Невелика заслуга творить добро, когда это обходится без неудобств и огорчений».

Другим огорчением стали для Скотта мелочные придирки, с какими Джеймс Баллантайн обрушился на его новый роман, очередную «Хронику Кэннонгейта», — Скотт трудился над ней в первые месяцы 1828 года. Согласись он с Джеймсом, что не следует убивать одно из действующих лиц в самом начале романа, жаловался Скотт, ему пришлось бы выбросить добрую половину книги; чем пойти на такое, он уже лучше порешит всех остальных персонажей, а заодно и автора с печатником. «Я, как всегда, дорожу твоей критикой; хуже всего, однако, то, что самому мне мои промахи видней, чем тебе, — писал он Баллантайну. — Скажи юной красотке, что она носит платье, которое ей не идет, или вульгарные украшения, или говорит слишком громко, или допускает иную оплошность, которую легко исправить, — она и исправит, если не дура и полагается на твой вкус. Но заяви перезрелой красотке, что она начинает седеть, что морщин ей уже не скрыть, что она грузно ступает и что в бальной зале ей нечего делать, разве что торчать где-нибудь в уголке вместо вечнозеленого деревца, — и ты повергнешь старую даму в отчаяние, не оказав ей никакой услуги. Она-то знает про все это лучше тебя. Поверь, старая дама, о которой у нас идет речь, не забывает следить за своим туалетом и еще причинит тебе, ее верному suivante88, достаточно хлопот». Постоянное напряжение, в каком его держала работа, вызвало у Скотта своеобразную галлюцинацию, многим знакомую по собственному опыту, хотя, вероятно, и вызываемую в каждом случае своими причинами. 16 февраля Скотт присутствовал на обеде: «Меня охватило тревожное чувство — я бы назвал его чувством пред-существования; иными словами, мне показалось, что все происходящее случается не в первый раз, что мы уже обсуждали те же самые предметы и те же самые люди точно так же об этих предметах высказывались... Все, что я говорил и делал, было словно во сне — мерзкое ощущение... Думаю, тут сыграло роль дурное пищеварение...»

Роман, так не понравившийся печатнику, был завершен в конце марта 1828 года и вскоре опубликован. Скотт озаглавил его «Пертская красавица». Образ Конахара показывает, что проблема различных психологических состояний человека продолжала живо интересовать автора; сам он, однако, возвращался к свойственному ему душевному равновесию, о чем недвусмысленно говорят другие персонажи книги, обрисованные в обычной для Скотта манере и достаточно правдоподобно, чтобы сделать произведение достаточно занимательным. Это лучший роман из всех, написанных после «Редгонтлета»: при всем своем многословии он отличается вполне добротной фабулой, и, когда бы не сама «Красавица», в которой нет ничего ни от обитателей Перта, ни вообще от существа из плоти а крови, книга могла стать в один ряд с «Гаем Мэннерингом» и «Кенилвортом», чуть-чуть не дотягивающими до шедевра.

Едва закончив роман, Скотт повез Анну в Лондон, где у него было много дел, в том числе — потопить парламентский законопроект о строительстве новой дороги, которая грозила нарушить уединенность и испоганить красоты Абботсфорда и соседней деревеньки Дарник. В этом, как и в ходатайстве о том, чтобы сыновей его друга зачислили кандидатами в офицеры, а также в других своих благотворительных хлопотах он полностью преуспел. Он еще не знал, что это его последняя приятная поездка в Лондон, но все равно наслаждался ею как мог. Они остановились у Локхартов, которые обитали теперь по новому адресу — Риджентс Парк, Сассекс Плейс, дом 24, где жил и его сын Чарльз; часто виделся Скотт и с Вальтером, чей полк квартировался в Хэмптон-Корте. По пути Скотт и Анна заночевали в Карлайле. Он повел Анну в собор, заявив, что хочет еще раз побывать там, где венчался с ее матерью. «Ты жил и любил — а это многое значит», — вздохнул он. В замке Кенилворт он с удовольствием отметил, что после выхода его романа развалины взяты под бережную охрану. Они пообедали в замке Варвик, «по-прежнему благороднейшей английской твердыне», переночевали в Стратфорде-на-Эйвоне и утром «побывали на могиле великого Чародея. Надгробие — в дурном вкусе Иакова I, но каким волшебством проникнуто все окрест! Гордо высятся памятники позабытых семейств, однако, взглянув на могилу Шекспира, на прочее не обращаешь внимания... Все здесь принадлежит Шекспиру — и только ему». Путешественники осмотрели и Чарлкот89; обитавший там джентльмен из рода Льюси угостил их завтраком, показал дом и объяснил, что парк, в котором Шекспир некогда подстрелил оленя, принадлежит к поместью за несколько миль от этих мест, где проживал тогда сэр Томас Льюси.

Едва ли не первой новостью, какой их встретил Лондон, было известие о банкротстве Дэниела Терри; Скотт не пожалел сил и времени, чтобы помочь актеру и его семье. Джонни Локхарт опять тяжело занемог, и Софье пришлось везти мальчика в Брайтон как раз тогда, когда приехали гости из Абботсфорда. Компания старых друзей сэра Вальтера изрядно поредела, но он, как всегда, бывал в обществе, обедал с политиками, адвокатами, пэрами, прелатами, богачами и острословами и ненароком подслушал фразу герцога Веллингтона о том, что даже отборнейшие войска способны время от времени улепетывать, однако это ровным счетом ничего не значит, коль скоро они потом возвращаются на свои позиции. На обеде в Королевской академии «комплименты сыпались, словно леденцы в разгар итальянского карнавала». На другом обеде Колридж угостил собравшихся импровизированной лекцией. Поглотив больше кушаний и напитков, чем это кому-нибудь удавалось на памяти Скотта, Колридж начал свою речь с сыра и сорок пять минут без передышки ораторствовал о самофракийских таинствах, хотя никто из присутствующих этой темы даже не затрагивал. Фенимор Купер, который там был, описывает, что на протяжении всего представления Скотт являл собой статую, его маленькие серые глазки глядели то отсутствующе, то с интересом, и он время от времени бормотал про себя: «Чудесно!», или «Красноречиво!», или «Весьма удивительно!» Он еще не бывал «так оглоушен словесами» и с облегчением поднялся из-за стола, чтобы проследовать в гостиную, где, заявил он Куперу, прямиком шагнул в путаницу юбок и позволил их обладательницам вдоволь наиграться с его «львиной гривой».

Будучи в Лондоне, он был очарован пением миссис Аркрайт, которая сама придумывала декорации для своих выступлений: «Пение этой дамы доставило мне все наслаждение, какое я вообще способен извлечь из музыки». На один из званых приемов он взял с собой Локхарта. Она исполнила песню, пришедшуюся ему особенно по душе, и он шепнул зятю: «Дивные строки! — но чьи? Похоже, Байрона, но я их что-то не помню». Локхарт ответил, что это собственные стихи Скотта из «Пирата». Скотт заметил, что кое-кто улыбнулся, и ему стало стыдно, как бы его не заподозрили в жеманстве чистейшей воды, — в глазах окружающих это могло выглядеть именно так. «Вы меня огорчили, — признался он Локхарту. — Если память начнет меня подводить — кончено мое дело: я всегда так на нее полагался».

Скотт повидался с Джоанной Бейли и позавтракал с ней в Хэмпстеде; позировал Бенджамину Хейдону и Джеймсу Норткоту, которые писали с него портреты; присутствовал на приеме, что дал у себя в саду герцог Девонширский; провел ночь под кровом Холланд-хауса и пришел в восторг от усадьбы. Проснувшись поутру, он не мог поверить, что до Лондона — рукой подать: такой здесь царил глубокий дух уединенности. Он гулял в обществе Сэмюела Роджерса по зеленой дорожке, обсаженной высокими деревьями, и слушал птичье пение. Жить тут и дышать здешним воздухом само по себе было уже наслаждение. «Какая жалость, что этот старинный особняк пойдет на слом и на его месте понастроят кирпичных домов». На одном из многочисленных приемов, вспоминает Скотт, «юная леди попросила у меня локон, в чем не имело смысла ей отказывать. Я выговорил для себя поцелуй, каковой мне позволено было запечатлеть». Оп был достаточно далек от всего этого, так что «взбитые сливки лондонского общества», как он их называл, его даже слегка забавляли.

И еще две встречи заслуживают упоминания. «Отобедал с Его Величеством в очень тесном кругу — всего было человек пять или шесть. Меня, как обычно, приняли отменно любезно. Более дружеского обращения, чем я встречаю к себе со стороны Его Величества, невозможно представить». Скотт беседовал с сэром Вильямом Найтом. врачом и личным секретарем Георга IV, о собрании своих сочинений, которое он именовал Opus Magnum, и сказал, что хотел бы посвятить его королю. Найтон ответил, что это посвящение «будет принято весьма благосклонно», как оно и оказалось в свое время. На обеде у герцогини Кентской Скотт был представлен будущей королеве — «маленькой принцессе Виктории, — надеюсь, ей дадут какое-нибудь другое имя... Она белокура, как все в Королевской семье, однако не обещает вырасти красавицей».

Во время всей этой великосветской карусели Скотт урывал каждую свободную минуту, чтобы побыть с родными. Ради Софьи и Джонни он съездил в Брайтон, воспользовавшись легкой упряжкой, которая доставила его туда за шесть часов. С последнего его приезда сюда в 1815 году курорт, как ему показалось, вдвое разросся. «Город бездельников и инвалидов — Ярмарка Тщеславия, где дудят волынщики, пляшут медведи и правит бал мистер Панч90». Из Брайтона он уехал с тяжелым сердцем: состояние Джонни не оставляло надежд. Скотт дважды навещал Вальтера в Хэмптон-Корте, и тамошний дворец теперь понравился ему больше, чем лет за двадцать до этого. Во второй раз их с Анной сопровождали Вордсворт, Сэмюел Роджерс и Том Мур, а также дочь и жена Вордсворта, и день прошел очень приятно. Перед отъездом из Лондона Скотт нанес визит герцогу Веллингтону на Даунинг-стрит — герцог стал премьер-министром, — «чтобы дать Локхарту нужную зацепочку в нужном месте», предоставив тому самому извлекать все возможное из этого преимущества: «Я лишь могу подставить ему мяч; теперь пусть сам берет в руки клюшку для гольфа и бьет по нему». Как, однако, ни стремился сам Локхарт стать фигурой на политическом поле, но из-за неуверенности в собственных силах он принял неверную стойку, неточно прицелился, не рассчитал удара, а потому загнать подставленный тестем мяч прямехонько в воротца ему так и не удалось.

Пустившись в обратный путь в конце мая, Скотты провели двое суток у Моррита в Рокби и 2 июня добрались до Абботсфорда, где их встретили добрые и такие знакомые лица слуг и радостный собачий лай.

Те, кто всю жизнь экономит время, никогда не знают, куда это время деть. Скотт был человеком иного склада. Один из самых занятых людей на свете, он всегда находил время для досуга. «Порой меня хвалят за немалые мои труды; но если б я мог с пользою употребить часы, украденные у меня ленью и праздностью, тут и в самом деле было бы чему подивиться». Дома он нередко предавался безделью, когда его поджимало время, а на службе давал себе отдых, обращаясь мыслью к вещам посторонним: «Я не могу понудить себя думать только об одном — моим мыслям требуется бежать по двум разным колеям, иначе я не наведу порядка в этом одном». Он, как, впрочем, и его псы, с неизменным облегчением встречал минуту, когда можно было отложить перо в сторону: «Итак, на часах — полдень, за плечами — четыре часа работы, и я, думаю, позволю себе побаловаться прогулкой. Псы видят, что я готов захлопнуть крышку бюро, и дают почувствовать свою радость, ласкаясь и повизгивая». Работа окончена — и можно было лицезреть, как эта внушительная фигура, припадающая на правую ногу и облаченная в синий берет, зеленую охотничью куртку, серые плисовые панталоны, гороховый жилет, гетры и массивные башмаки, бродит под деревьями, опершись на руку Тома Парди. Время от времени Скотт останавливается, чтобы полюбоваться видом, или обсудить с Томом какую-нибудь проблему из области флоры, или сказать ласковое слово собакам, но при этом ни на миг не перестает обдумывать очередную главу или размышлять о будущем своих детей, о том, удастся или нет рассчитаться с долгами, продав Opus Magnum, о политическом положении, о неизвестности, подстерегающей смертного за гробом. Осенью 1828 года он работал одновременно над новым романом, комментариями и предисловиями к томам собрания сочинений, серией рассказов из истории Шотландии и двумя большими статьями для «Квартального обозрения». С другой стороны, с июля 1828-го до января 1829 года он не вел «Дневника» — то ли потому, что на какой-то срок ему опротивело заносить на его страницы «бесконечный ворох пустяков», то ли оттого, что сам с большим трудом разбирал собственный почерк. Когда Баллантайн попросил его перечитывать рукописи, прежде чем отправлять их в типографию, Скотт взмолился: «Я бы отдал 1000 фунтов, будь у меня такие деньги, но мне проще написать, чем прочесть».

Обычно он бывал в высшей степени обязательным корреспондентом и неукоснительно отвечал на письма, однако в 1828 году стал временами проявлять к этому полное безразличие, и даже перспектива получить подарок от Гёте не заставила его встрепенуться Молодой человек по имени Томас Карлейль сообщил ему, что великий поэт Германии посылает в дар сэру Вальтеру Скотту две медали со своим или, по крайней мере, похожим на свое изображением. «Понятно, — писал Карлейль Скотту, — сколь льстит моему тщеславию и любви к чудесному мысль о том, что посредством чужестранца, коего я и в глаза не видел, я вскорости смогу удостоиться чести быть допущенным к моему повелителю-соотечественнику, которого я так часто лицезрел на людях, каждый раз мечтая о праве встречаться и общаться с ним накоротке». Повелитель-соотечественник не польстил, однако, его любви к чудесному, оставив без ответа два письма Томаса, и тот в конце концов попросил Джеффри передать Скотту медали. Это было непохоже на Скотта, отличавшегося исключительной любезностью и доброжелательностью, особенно по отношению к молодым людям. Видно, от ревматизма порой не только костенеют суставы, но и черствеет сердце.

На исходе того же года Скотта встревожило нечто куда более серьезное, чем его собственные недуги. Узнав, что у сына Вальтера открылся кашель, он умоляет его поехать для поправки здоровья на юг Франции: «Что проку от моей борьбы, когда она не пойдет во благо моим детям, и если ты, упаси Господь, вконец подорвешь свое здоровье, я со всей решимостью заявляю: пусть их забирают и Абботсфорд, и все остальное, ибо я не захочу и не буду гнуть спину, чтобы сохранить его для семьи, хотя сейчас отдаюсь этим трудам с радостью и удовольствием». Напомнив Вальтеру о том, что их всегда связывала дружба более крепкая, нежели обычные отношения между отцом и сыном, Скотт присовокупляет: «Молю тебя, со всем тщанием исполняй предписания врачей, а когда тебя начнут одолевать соблазны, вспомни о своем старом отце, которому ты, им поддавшись, разобьешь сердце». Молодой человек, дослужившийся к тому времени до майора, внял этим советам и скоро поправился.

От случая к случаю Скотт позволял политическим страстям впутываться в столь серьезное дело, как существование личности, но даже Хэзлитт, кардинально расходившийся с ним по политическим вопросам, со всей объективностью признавал, что в своих романах Скотт выступал как истинный художник, что его разум был свободен от сектантского фанатизма и предубеждений и что своему читателю он стремился передать терпимое отношение ко всем столь несхожим проявлениям человеческой натуры. «Его сочинения (в совокупности) — чуть ли не переиздание всей человеческой природы», — говорил Хэзлитт, считавший, что Скотт, подобно Шекспиру, «перерос даже собственную славу». Если же сэр Вальтер и принимал участие в политических схватках, то исключительно по одной из двух причин: либо когда что-то грозило свободе его родины, либо когда государство оказывалось перед лицом серьезной опасности, как то было в связи с вопросом об эмансипации католического меньшинства91; в этом последнем случае Скотт оказался в одной упряжке с вигами — ситуация, для него нежелательная и малоприятная, однако

Стоять же пред готовым рухнуть зданьем — Не мужество, а просто безрассудство92,

а Скотт понимал, что битва за эмансипацию в общественном мнении страны уже выиграна до начала парламентских дебатов. Спасти нацию, верил он, может только герцог Веллингтон, и, когда стало ясно, что премьер-министр и сэр Роберт Пиль намерены удовлетворить требования католиков, Скотт посоветовал Локхарту попридержать Саути на страницах «Квартального обозрения», поскольку Саути до остервенения ненавидел католицизм, а время требовало умеренности. «Вы решили, что должны в этом деле дать Саути свободу действий, не то он уйдет из «Обозрения». Да где ж это видано, чтобы лоцман приказывал: нужно поставить к штурвалу такого-то пассажира, иначе он сойдет с корабля. Ну и пусть себе сходит к чертовой бабушке!» К вящему беспокойству своих друзей-тори, Скотт даже появился на митинге и внес проект резолюции в поддержку католиков, а когда в парламенте зачитывали текст Эдинбургской прокатолической петиции, его имя приветствовали шумными возгласами одобрения. Однако, насколько это было возможно, Скотт держался от политики подальше; в 1828 и 1829 годах у него и так хватало забот и хлопот. Здоровье его ухудшалось. К ревматизму добавились ознобыши — младенческое заболевание, за которым, предполагал Скотт, должны последовать и другие детские недуги вроде кори или ветрянки: «Единственная надежда — вдруг заново прорежутся зубы». Затем постепенно стало слабеть зрение и появились неприятные ощущения после приема крепких напитков: «Сегодня у меня отобедал мой поверенный — осушили бутыль шампанского и две бутылки кларету, — по старым временам, я бы сказал, весьма скудное возлияние для трех персон: с нами был Локхарт. Но я почувствовал, что перепил, и мне было нехорошо». В начале мая 1829 года произошло кое-что похуже, о чем он не преминул написать сыну Вальтеру: «За последние три дня я выдал (букву «д» можешь заменить на две «с») довольно много крови... Я не собираюсь, ежели это в моих силах, умирать раньше положенного по этой причине, но когда из человека вместо водички льется кровь, невольно подумаешь о том, что тут недолго и в ящик сыграть». К этому неприятному симптому прибавились головные боли, и ему прописали банки. Эту последнюю измышленную медиками пытку он перенес спокойно, а поскольку банки хорошо помогли, он и не догадался, что недомогание было предвестьем апоплексического удара.

Один к другому, все эти недуги сделали его раздражительным по мелочам: «Анна снова превысила расходы на хозяйство. Спорить с ней бесполезно. Она каждый раз клянется исправиться, полагая, как я надеюсь, сдержать свое слово, но это ей никогда не удается. Нужно ее все-таки приучить экономить». И через пять дней: «После всех ее разглагольствований о том, как плохо залезать в долги, никак не скажешь, что Анна обходится со мной по-доброму или по-честному. За ней нужен глаз да глаз». Джеймс Баллантайн также действовал ему на нервы. Прежде всего печатнику не понравился его новый роман «Анна Гейерштейн», действие которого частично происходит в Швейцарии, где автор, как справедливо указывал Джеймс, не бывал ни разу в жизни. Скотт возражал, что бывал в Горной Шотландии и видел швейцарский ландшафт на картинах: «Я ему прямо сказал, что, по моему мнению, он превращается в геолога, — иначе с чего бы ему переживать, что я могу исказить формацию того швейцарского утеса, на вершине которого должна появиться моя Дева Тумана?» Скотт понимал, что его творческие силы слабеют, и критические замечания Баллантайна отнюдь не поощряли его к усердию, но он «долбил и долбил», уповая на лучшее. Когда книга близилась к завершению, Баллантайн предал ее анафеме, а когда Скотт поставил под рукописью точку, он сам возненавидел ее, однако вкусы публики он ни в грош не ставил и знал, что та не заметит слабостей романа: «Они мерят достоинства и недостатки на фунты. Заработай себе хорошее имя — и можешь писать любую чушь. Заработай дурное — и, будь ты вторым Гомером, твои писания никому не придутся по вкусу». 29 апреля 1829 года он закончил роман и сразу же уселся за статью по истории Шотландии, обещанную для энциклопедии. Первые абзацы статьи показались ему никудышными — «но когда я оставался доволен собой, даже если другие бывали мною довольны?»

«Анна Гейерштейн» была напечатана в мае 1829 года и завоевала в Англии популярность. Роман открывается описанием швейцарского пейзажа, которое, вероятно, и подвигло Карла Бедекера на издание путеводителей, а сюжет как таковой съеден сугубо историческим материалом. Из тех людей, кого житейский опыт не превращает в циников, большинство сохраняет, взрослея, кое-какие из своих подростковых пристрастий, и юношеская любовь Скотта к ведьмам, магам, демонам и призракам осталась с ним до конца: одним из последних его сочинений были «Письма о демонологии и ведьмовстве». В «Анне Гейерштейн» фигурируют всевозможные суеверия, видения, тайные общества, подземелья, зловещие обряды, таинственные исчезновения и все прочие драматические ухищрения, прельстительные для незрелого ума, включая опускную дверь и священника-злодея. Но все это повторилось — и много лучше — в творчестве других писателей, которые пришли в литературу позже Скотта и уступали ему. Поскольку, однако, над этим романом заставляли потеть добрых три поколения школьников, знакомство с «Анной» отбило охоту читать подлинно великие книги Скотта у большего числа людей, чем любое другое его сочинение, если не считать столь обожаемых педагогами «Айвенго» и «Талисмана» да романа, давшего название всему циклу, — «Уэверли».

То, что новая книга Скотта не понравилась Джеймсу Баллантайну, вероятно, объясняется семейным несчастьем последнего. В феврале 1829 года у Джеймса умерла жена. Он впал в отчаяние, уехал в деревню и предался черной тоске. Скотт напомнил ему о том, что, когда «решили соблазнить Христа, Сатана первым делом надумал увести его в пустыню» и что работа — лучшее лекарство от горя. Но перед лицом напастей Джеймс пристрастился к религии, а это то же самое, что пристраститься к бутылке: чем больше потребляешь, тем больше жажда. К подобному потаканию собственным слабостям Скотт относился без всякого снисхождения, и между друзьями прошел холодок, хотя, само собой разумеется, писатель по-прежнему принимал живейшее участие в благополучии печатника.

Над головой сэра Вальтера тем временем сгущались тучи. Старые друзья — такие, как Боб Шортрид и Дэниел Терри, — умерли, его собственные болезни умножались, и он уже не мог сосредоточиться на своей работе. «Мои мысли отказываются пребывать в должном порядке»— так он сам определил свое состояние. Кончина банкира сэра Вильяма Форбса оборвала последнюю нить, связующую Скотта с юношеской любовью. «Всю долгую жизнь наша дружба оставалась неизменной, как и его доброта — неисчерпаемой», — писал он о муже Вильямины. Даже такое вознаграждение горькой старости, как общество детей и внуков, и то усугубляло в нем чувство утраты, когда молодое поколение уехало из Абботсфорда: «В доме... стало тихо, как в склепе. Не слышно детишек, последние дни оглашавших комнаты радостным криком, — их голоса умолкли. Такая пустота наводит уныние, и мне никак не удается вернуться в свойственное мне расположение духа. Ко мне подкралась хандра, которую не развеять никакими силами, к тому же весь день льет дождь и нельзя выйти погулять». Это он записал 1 июля 1829 года, а после 20 июля в «Дневнике» снова появляется большой пробел: Скотт ощущал, что ведение «Дневника» превращает его в «чудовищного эгоиста»: «...поверяя бумаге свои мрачные настроения, я тем самым вызывал их повторение, тогда как лучший способ с ними разделаться — с глаз долой — из сердца вон». Он возобновил дневниковые записи 23 мая 1830 года, но за это время успел пережить трагедию, триумф и катастрофу.

В октябре 1829 года, закончив дневные труды, Том Парди, по всей видимости, пребывавший в добром здравии, уснул за столом — и не проснулся. Для Скотта это было страшным ударом: хозяин так любил Тома, что всякий раз при возвращении в Абботсфорд испытывал особую радость, предвкушая компанию своего верного помощника. Скотт поделился своими чувствами со старым другом — миссис Хьюз, женой приходского священника лондонского собора святого Павла: «Я так привык к бедняге, что сейчас мне кажется, будто у меня отнялись руки и ноги, — с такой готовностью он в любую минуту заменял мне и то и другое. Хочу ли срубить дерево — где Том со своим топором? Встречаю ли трудный подъем или спуск — со мной, Вы знаете, это часто бывает на прогулках, — могучие руки Тома уже не придут мне на помощь. Но, помимо прочего, есть и еще один повод для жалоб. Я по природе несколько застенчив — Вам смешно, когда я об этом говорю, но это так. Я застенчив по природе, хотя меня закалили судейский опыт и долгое общение с миром. Но не могу выразить, как пугает меня необходимость пройти заново все этапы сближения с другим человеком, пока отношения между нами не станут настолько личными, что в его обществе я перестану стесняться». Похоронив Тома у стен Мелрозского аббатства, Скотт впервые за всю жизнь с радостью уехал из Абботсфорда в Эдинбург. Над могилой был поставлен памятник, и Скотт придумал для него соответствующую эпитафию: «Здесь покоится тот, кому можно было доверить безмерные богатства, но виски — только по мерке». Однако — в духе благолепия тех мест — решили выбить краткую простую надпись.

Скотт так преуспел, работая на кредиторов, что снова почувствовал себя свободным человеком. В июне 1829 года Кейделл приступил к изданию Opus Magnum и начал выпускать по тому в год. В четвертый раз на протяжении жизни Скотт поставил рекорд как автор бестселлера: до тех пор ни у одного писателя собрание сочинений не расходилось такими невиданными тиражами. Двадцать пять тысяч экземпляров первого тома («Уэверли») были распроданы за две недели; последующие тома пользовались не меньшим спросом, и Кейделл заявил автору: «Все прошлые успехи книготорговли — детские шалости по сравнению с этим».

Но в самый разгар триумфа судьба готовилась нанести Скотту последний удар.

Глава 24

Последний удар

Жизнь Скотта являет благороднейший пример торжества воображения над реальностью, а духа над плотью, если считать, что «реальностью» в данном случае были полиомиелит и увечье в детстве, три года мучительного недуга, когда ему было далеко за сорок, и разорение на шестом десятке. Внутренняя жизнь, напоенная творческим воображением, была той опорой, благодаря которой он преодолел телесные немощи, не моргнув глазом встретил крушение всех своих честолюбивых надежд и «спал под раскаты грома». Так же стойко он перенес и последний удар судьбы, хотя душевные его силы были к этому времени подорваны, а физических страданий прибавилось.

15 февраля 1830 года он, как всегда, плотно позавтракал, съев тарелку сдобных булочек и яичницу с говядиной, после чего занялся с мисс Янг из Ховика ее воспоминаниями об отце, священнике-диссиденте, которые обещал отредактировать. Вдруг он понял, что речь его стала бессвязной. Мисс Янг немедленно удалилась, а Скотт поднялся из-за стола и прошел в гостиную, где в это время болтали между собою его дочь Анна, одна из его кузин по линии Расселлов и сестра Локхарта. С перекошенным на сторону лицом он в полном молчании принялся ходить по комнате, держа в руке часы. Анне сделалось дурно, и, пока сестра Локхарта приводила ее в чувство, пораженная неожиданным зрелищем кузина не сводила с пего глаз и услышала, как он наконец произнес: «Пятнадцать минут». Потом выяснилось, что это он засекал время, на какое лишился дара речи. «Чертовски смахивало на паралич или апоплексический удар, — записал он в «Дневнике» через несколько месяцев. — Впрочем, что бы это ни было, справлюсь и с этим». Ему, понятно, прописали банки, лекарства и строжайшую диету, исключавшую крепкие напитки и сигары, и запретили работать. Последнего предписания он не мог исполнить, понимая, что полное безделье сведет его с ума. «От растущего бессилия вылечивает только смерть, а это неудобное средство», — писал он Марии Эджуорт. Он страшился лишь одного — того, чего боятся все люди, привыкшие жить самозабвенно и деятельно: «Я недостоин, но хотел бы просить Господа о мгновенной смерти — пусть я буду избавлен от межвременья, разделяющего гибель разума и гибель тела». Скотт едва ли сознавал это, но его мозг уже был затронут, и все, что он написал после удара, отмечено резким упадком его творческих способностей.

Тем не менее он ни на минуту не прекращал трудиться и продолжал отвечать на письма, принимать гостей и совершать время от времени поездки. Посторонние люди писали ему, чтобы узнать его мнение об их сочинениях, то есть, как считал Скотт, все равно что «просили почесать их за ушком». Те, о ком он не слыхивал ни сном ни духом, искали у него помощи и совета по самым разнообразным вопросам, присовокупляя, как правило, фразу о том, что он, верно, удивится, получив письмо от неизвестного поклонника. «Напротив, — иронизировал Скотт, — я был бы удивлен, когда б автором одного из этих нелепых посланий оказался человек, имеющий хоть какое-то основание вступить со мной в переписку». Эпистола от его преподобия Джона Синклера, сына того самого сэра Джона Синклера, который хотел женить Скотта на герцогине, доказала, что глупость передается по наследству. Старшая сестрица священника, внешностью своей, на взгляд Скотта, напоминавшая сурового гренадера, видимо, приняла обычную светскую любезность великого романиста за проявление чувств более глубоких и на этом основании пришла к весьма лестному для себя заключению. Преподобный Джон просил Скотта черкнуть пару строк, чтобы предъявить их сестре в доказательство всей беспочвенности ее упований. Ответ Скотта не оставил и малейшего сомнения в том, что он воздержался от предложения руки и сердца не из одной только скромности; однако, познакомившись через несколько дней с очаровательной женой какого-то польского графа, он призадумался: «Если б такая женщина полюбила хромого баронета, которому под шестьдесят, об этом стоило бы поговорить».

Он вновь посетил некоторые места, памятные ему с юности; как-то в июне он провел с Кейделлом и Баллантайном целый день в Престонпансе, куда еще мальчиком приезжал с тетушкой Джэнет. Ожили воспоминания об отставном лейтенанте Дальгетти, что сам с собой занимался на «плацу» шагистикой, и о Джордже Констебле, который волочился за тетушкой, научил мальчика читать и понимать Шекспира, а впоследствии послужил прототипом Монкбарнса. Скотт вспомнил и о маленькой девочке, подружке его детских игр, однако не захотел встречаться с нею же постаревшей, чтобы сохранить нетронутым образ тех лет. Прекрасный день в Престонпансе был испорчен известием о смерти Георга IV. «Он был ко мне очень милостив и вообще был милостивым монархом», — вздохнул Скотт, незадолго до того узнавший, что король собирается предложить ему возглавить комиссию по изучению и изданию рукописного архива дома Стюартов и возвести его в ранг тайного советника. Первое предложение привело Скотта в восторг, и он рвался поскорей приняться за дело. Второе он отклонил.

Летом 1830 года гости и посетители заполонили Абботсфорд, так что несколько недель кряду у Скотта не оставалось времени на «Дневник». В Кейсайде снова водворились Вильям Лейдло с семьей; присутствие Вильяма оказалось для Скотта столь же полезным, сколь и приятным. В Чифсвуде поселились Локхарты, и Скотт не мог нарадоваться на внуков. Самый младший ребенок, девочка, когда дед увидел ее в 1828 году, напомнила ему «тот самый сорт теста, что именуется славным младенцем. Впрочем, пока дети не начинают обращать на меня внимание, я ими тоже не интересуюсь». Однако через пару лет девочка перестала быть «тестом» и, видимо, проявила к дедушке определенный интерес. Скотт называл ее «Хитряка-Забияка» и говорил: «Малышка перещеголяет всех своих братцев и сестриц, если те не возьмутся за ум. Шалунья обещает вырасти очень умненькой». Он как в воду глядел: Шарлотта Локхарт так умно устроила свои матримониальные дела, что прямые потомки Скотта и по сей день живут в Абботсфорде.

Несмотря на то, что, щедро угощая гостей, сам он ограничивался водой и сухариком, Скотт выглядел сравнительно веселым и общительным. К людям и тварям он относился с такой предупредительностью и заботой, словно у него самого никаких других забот не было. Один из гостей отметил, что на утренних прогулках он останавливает коляску у каждого брода и сажает к себе своего терьера, суку по кличке Перец, чтобы та не замочила лап: псина маялась кашлем. Скотта волновало даже то, как его соотечественники примут французских изгнанников. После революции93 Карл X приехал в Холируд, хотя общественное мнение было настроено против его приезда; свою роль в этом сыграла и статья в «Эдинбургском обозрении». В ответ на нее газета Баллантайна напечатала обращение Скотта к жителям Эдинбурга, в результате которого бывшему монарху и его семье оказали должный прием. После успеха Opus Magnum все решили, что финансовые затруднения Скотта остались позади, и благотворительные организации вновь начали обращаться к нему за пожертвованиями. Он отказался подписаться в пользу Литературного фонда, объяснив: «Нужды тех, чьи достоинства и лишения мне известны, столь велики, что средства, какие я смог бы уделить для облегчения их участи, неизмеримо меньше тех, какими я бы хотел располагать». Для Скотта благотворительность начиналась с ближайших соседей, и он предлагал нуждавшимся заимствовать из своего почти пустого кошелька точно так же, как в свое время — из набитого. «Доброе сердце — поистине главное в сэре Вальтере», — сказал Лейдло. Но Скотт отнюдь не тешил душу сладостным бальзамом благотворительности. Знаменитый, американский оратор и государственный деятель Эдвард Эверетт, гуляя с писателем в окрестностях Абботсфорда, заметил, как один из местных жителей, которого Скотт спросил о здоровье родственника, просто рассыпался перед ним в благодарностях. Эверетт предположил, что столь сильное изъявление чувств объясняется одолжениями и благодеяниями, ранее оказанными этому человеку. Скотт ответил, что его более трогает благодарность бедняков, нежели удивляет их неблагодарность. «Бывает, сетуют, что, дескать, сделаешь кому-то одолжение, а он и «спасибо» не скажет, — пояснил Скотт, — но стоит мне вспомнить, что все мы сотворены из одной плоти и крови, — и становится особенно горько, когда за ничтожнейшую милость человек считает себя смиренно обязанным по гроб жизни». В августе 1830 года он снова предстательствовал перед герцогом Баклю за Джорджа Томсона, учителя своих детей, для которого хлопотал о синекуре; а в январе следующего года еще раз помог внебрачному сыну покойного брата Дэниела, хотя юноша и не сумел извлечь должную пользу из всего, что Скотт для него сделал ранее. Впрочем, великодушию сэра Вальтера конец положила лишь смерть.

В ноябре 1830 года Скотт ушел из Высшего суда и вместо 1300 фунтов жалованья стал получать 840 фунтов пенсии. Министр внутренних дел захотел покрыть разницу, приплачивая ему в год 500 фунтов пособия, но Скотт отказался, объяснив кому-то из знакомых: «Пособие чудовищно подорвет мою популярность; мне же, думаю, лучше сохранить независимость, чтобы иметь право смело глядеть людям в глаза, если придется обращаться к соотечественникам». От отказа пострадала одна лишь Анна, писавшая брату Вальтеру: «Папа в добром здравии, но все время брюзжит о сокращении расходов и т. д., и т. п., так что с ним не очень-то весело. Его псы составляют все наше общество». Папа, однако, не пребывал в добром здравии. «Мне кажется, что за этот год я больше состарился, чем за двадцать предшествующих», — сказал он Софье. Даже на пони он ездил теперь без всякого удовольствия: «Довольно унизительно, когда тебя затаскивают в седло словно мешок пшеницы, но что прикажете делать? — пешком ходить больно, а моцион необходим». Как-то им повстречалась миловидная женщина, жившая по соседству. Скотт являл собою в эту минуту зрелище отнюдь не величественное — на случай, если бы он потерял равновесие, по одну сторону, держась за стремя, шел Вильям Лейдло, а по другую — Джон Свэнстон, который занял при хозяине место Тома Парди: «Мне было по-настоящему стыдно, что она увидела меня в таком виде... Жалкая глупость, но с подобными глупостями мы, полагаю, расстаемся в самую последнюю очередь. Уж в мои-то годы, казалось бы, пора избавиться от пустого тщеславия. Извечный порок старика Адама, и пишу я об этом только в назидание самому себе — за то, как я, последний дурень, тогда себя чувствовал».

Молодой человек по имени Джон Николсон, сызмальства живший в Абботсфорде, стал преемником Даглиша, когда дворецкий ушел со службы по состоянию здоровья. Врач объяснил Джону, как в случае необходимости пользоваться ланцетом. Эту предосторожность сочли нелишней, поскольку Скотт теперь постоянно жил в таком месте, где заполучить врача занимало часов двенадцать, если не больше. Особенно встревожило домашних происшествие, случившееся в самом конце ноября 1830 года. К обеду в доме был гость, и Скотт побаловал себя разбавленным виски. Из-за стола он встал с ясной головой, но, отправившись в спальню ко сну, потерял сознание, свалился и некоторое время пролежал на полу. Никто его падения не услышал, и, придя в себя, он сам поднялся и доковылял до постели. Несчастье отнесли за счет безобидного напитка, и врачи посадили Скотта на еще более жестокую диету; он пожаловался Джеймсу Баллантайну, что хочет на несколько месяцев удрать за границу, ибо «этим кончили отцы романа Филдинг и Смоллетт, и такая развязка будет вполне в духе моего ремесла».

Эти планы повергли в ужас Кейделла с Баллантайном и заставили их срочно прибыть в Абботсфорд, тем более что незадолго перед тем они оба разругали роман «Граф Роберт Парижский», над которым трудился Скотт, и боялись, как бы он не обиделся и не поставил крест на дальнейшей работе. Вечером в день их приезда Скотт был настроен весьма миролюбиво. Он только что узнал, что кредиторы подарили ему все содержимое Абботсфорда, «дабы наилучшим образом выразить, сколь высоко ставят они его в высшей степени благородное поведение, и в знак благодарности и признательности за те беспримерные и увенчавшиеся чрезвычайным успехом усилия, кои он ради них предпринял и продолжает предпринимать». Однако на другое утро гостей вместо ужаса охватило смятение. Сэр Вальтер вручил Баллантайну недавно закопченное им политическое эссе против Билля о реформе парламента, который всколыхнул тогда всю страну. Виги раздразнили инстинкты толпы и внушили неимущим классам, что, поддерживая билль, они тем самым отстаивают свою свободу против тирании. На самом же деле, как мы знаем, закон 1832 года о реформе парламента всего лишь передал власть из рук крупных землевладельцев в руки промышленных магнатов, и в жизни нации место, ранее принадлежавшее житницам, заняли фабрики и заводы. Таким образом, Скотт встал «пред готовым рухнуть зданьем», хотя взялся за статью с единственной целью — испытать, не разучился ли он ясно писать и мыслить.

Однако не успели печатник с издателем порекомендовать ему не ввязываться в политику, как в Скотте пробудилось упрямство. По стечению обстоятельств трое его ближайших друзей того времени — Лейдло, Кейделл и Баллантайн — оказались вигами, и два последних была шокированы, выяснив, что он против парламентской реформы в целом. Кейделл заявил, что Скотт отстал от времени; Баллантайн согласился с Кейделлом, и последовала язвительная перепалка. Кейделл указывал, что опубликование эссе сведет на нет популярность автора, что Скотт пытается выгрести против течения и что даже успех Opus Magnum будет поставлен под угрозу. Скотт был непреклонен. Он обязан исполнить свой долг перед обществом, и никаким эгоистическим соображениям не удержать его от полемики. В конце концов порешили па том, что Баллантайн опубликует статью у себя в газете, но постарается всеми силами сохранить имя автора в тайне. Через несколько дней пришли гранки статьи, а с ними — замечания печатника относительно логики и формы изложения материала. Замечаний было много, и все по существу. Скотт сжег гранки, признав, что его настойчивость отчасти объяснялась тщеславием и упрямством и что, поскольку он с трудом читает и разговаривает и даже заплетается при письме, было бы глупо «переселяться в мир иной под ураган политических страстей». Почувствовав, что он нуждается в поддержке, Кейделл с Баллантайном настоятельно просили его продолжать работу над романом, подчеркнув, что их нелестные высказывания о первых главах книги он принял слишком уж близко к сердцу.

К началу 1831 года Скотт почти не сомневался, что перенес второй апоплексический удар: он и сам обратил внимание на то, как его речь по временам становится путаной, а силы день ото дня убывают. Однако крепость у него еще сохранилась. Когда на заседании шерифского суда задержанный попытался бежать, Скотт вскочил с кресла, вцепился в парня и заявил, что тому удастся удрать лишь через труп старика. Он также выступил 21 марта 1831 года в Джедбурге с речью перед толпой взвинченных сторонников реформы. Своим присутствием на митинге он был обязан просьбе герцога Баклю, родству с кандидатом от консерваторов Скоттом из Хардена, но в первую очередь — и в этом не приходится сомневаться — желанию взять реванш за неопубликованное эссе. Говорил он очень тихо и неуверенно, и толпа, собравшаяся в здании суда, ежеминутно прерывала его речь свистом и улюлюканьем. Авторов Билля о реформе Скотт уподобил компании мальчишек, которые надумали разобрать часы, решив, что потом смогут собрать их лучше, чем часовых дел мастер, и первым делом сломали пружину. Сравнение пришлось не по вкусу часовщикам от политики, находившимся в зале, и те подняли гвалт, в котором потонули и предложенная Скоттом резолюция, и его слова, адресованные этим новоявленным утопистам: «До вашего ора мне не больший интерес, чем до гогота уток на выгоне». Когда Скотт уходил, ему вслед раздалось несколько свистков. У дверей он обернулся, отвесил поклон и произнес: «Moriturus vos saluto94». Но ему предстояло кое-что похуже, нежели гибель на арене.

Первые месяцы 1831 года он был занят тем, что диктовал роман Вильяму Лейдло. Каждое утро он вставал без четверти семь, отвечал на письма и в четверть десятого садился за завтрак, в большинстве случаев сведенный до одного яйца. Затем Вильям до часу писал под его диктовку — над этим романом Скотт, по мнению Лейдло, работал с таким же воодушевлением, как над «Айвенго». В час дня Скотт совершал короткую и мучительную для него прогулку, чаще же выезжал на пони, который плелся под ним медленным шагом. В три часа он садился за «Дневник» и за другие мелкие литературные дела. Обед, подававшийся в четыре, состоял из супа, кусочка вареного мяса и стакана пива. Потом Скотт отдыхал, налив себе с полстаканчика виски или джина, а в шесть приходил Лейдло, и он снова диктовал до девяти-десяти вечера. День, не менее шести часов из которого были отданы диктовке, завершался тарелкой овсянки с молоком.

Этот спокойный образ жизни пошел бы ему на пользу, сумей он полностью удалиться от мирских забот. Но как не оказать другу должного гостеприимства! И когда окружной судья лорд Мидоубэнк остановился в Абботсфорде, в его честь был устроен обед. Чтобы поддержать застолье, Скотт выпил несколько бокалов шампанского, и тем же вечером перед отходом ко сну с ним случился еще один удар, хуже двух предыдущих. Непосредственной причиной удара скорее всего было возбуждение от большого числа гостей, хотя отнесли его за счет злоупотребления шампанским. Тут же последовало воздаяние в виде кровопускания и шпанских мушек, и врачи посадили его на диету из макарон и хлебного мякиша, которой он предпочел бы голодную смерть. «Знаю одно: лучше уж помереть, нежели влачить жизнь, какой я сейчас живу. Если я не окрепну, то на той неделе мне, боюсь, придется причаститься загробных таинств». Так он писал через несколько дней после удара, но и через пару недель положение казалось ему немногим лучше: «Уверен, что добрая половина рода людского не кончает с собой только из страха — особенно те, кого терзают кровопусканиями и мушками, да еще и ругают. Я, без преувеличения, ужасно страдаю, скорее телом, нежели духом, и часто мечтаю о том, чтобы заснуть и больше никогда не проснуться. Но я выдержу, если достанет сил». Он только что узнал про разгром, который учинили «Графу Роберту Парижскому» Кейделл и Баллантайн: «Удар, видимо, так меня оглушил, что пока я его почти и не ощущаю».

В начале мая в Чифсвуд на лето приехал Локхарт с семьей. Зять не узнал сэра Вальтера, настолько худым и изможденным тот выглядел: одежда болталась на нем, как с чужого плеча, одна щека была перекошена, а голова наголо обрита, так что, выходя из дому, он надевал под синий берет черную шелковую скуфейку. Ко всему прочему Скотт мучился камнями в мочевом пузыре и коликами, а суставной ревматизм причинял ему боль при каждом движении. Он забывал слова и порой, начав о чем-то рассказывать, вдруг замолкал и недоуменно озирался, потеряв нить повествования. Но он не сдавался — пытался править роман, писал новые комментарии к Собранию сочинений и работал над новой серией «Рассказов дедушки», посвященной истории Франции. Родные ублажали его как могли.

Жизнь его текла мирно, и дочери надеялись, что он не вспомнит о предстоящих выборах в Джедбурге. Они было совсем решили, что им удалось отговорить отца от участия в этом политическом спектакле. Можно представить их ужас, когда утром 18 мая они узнали, что он распорядился подать экипаж и намерен туда поехать. Его сопровождал Локхарт. Город ходил ходуном. Толпа с барабанами и знаменами запрудила улицы и осыпала оскорблениями всякого, кто носил цвета противоположной партии. Карету сэра Вальтера забросали камнями, а пока он пробирался пешком от дома Шортрида до здания суда, ругательства и проклятья сопровождали его на всем пути; какая-то баба даже плюнула в пего из окошка. Скотт попытался что-то сказать с помоста для судей, но его слова сгинули в криках и воплях ревнителей «свободы». Его родственник95 был избран огромным большинством, после чего толпа окончательно осатанела, и друзьям Скотта посоветовали как можно незаметнее вывезти его из города. С большим трудом Скотта уговорили пройти к экипажу переулками. Преодолев у моста еще один град камней, сопровождавшийся криками: «Вздернуть сэра Вальтера!», его карета выбралась за пределы этого избирательного округа. «Премного обязан бравым ребятам Джедбурга», — записал он в «Дневнике». Через несколько дней состоялись выборы в Селкирке. Здесь все или любили, или побаивались Ширру, так что Скотт был в безопасности. Выходя из кареты, он заметил, как какой-то человек не дает избирателю-тори пройти к месту голосования. Он схватил нарушителя и упек его за решетку до окончания выборов.

Когда страсти утихли, Скотт принялся за новый роман, «Замок Опасный», и на время забросил «Дневник». В поисках местного колорита для книги он предпринял поездку в Ланкашир, взяв с собой Локхарта. Их путь лежал через Яйр, Ашестил, Иннерлейтен, Траквер и Биггар. В миле от Биггара Скотт увидел, как какой-то возница избивает лошадь, и накричал на того из окна кареты. Малый ответил дерзостью, и Скотт пришел в бешенство. Путешественники заночевали на постоялом дворе в местечке Дуглас-Милл, а утром осмотрели замок, который собирался описывать Скотт. Здесь он подробно расспросил двух старожилов, помнивших все местные предания. Тут же сбежалась толпа, которая в молчании ходила по пятам за Скоттом как привязанная. Они тронулись дальше. Скотт наизусть читал Локхарту баллады, памятные еще с юности, и заплакал, когда дошел до своей любимой:

Я знаю, тьма подступает ко мне, Ибо рана моя глубока; Возьми своих воинов и схорони Меня под кустом орляка96.

Переночевав у родственников Локхарта, они возвратились домой. В следующие три недели Скотт переписал «Графа Роберта Парижского» и закончил «Замок Опасный». Оба романа вышли в ноябре 1831 года как четвертый выпуск «Рассказов трактирщика». К удивлению Скотта, они раскупались довольно бойко, и он написал Локхарту: «Первый раз в жизни мне было стыдно за два своих романа; но, коль скоро они пришлись по вкусу глубокомысленной публике, нам остается одно — есть свой пирог с грибами (и проч.) и держать язык за зубами». Уж если их стыдился сам автор, мы позволим себе за него не краснеть. Главный недостаток обеих книг — сюжетная путаница, из-за чего их скучно читать. В «Графе Роберте Парижском» есть все необходимое для первоклассного романа о придворной интриге, а образы Хирварда, графа Роберта и Алексия Комнина очерчены достаточно хорошо, чтобы дать представление о том, насколько лучше Скотт мог бы их разработать. Поражает другое: как автор, учитывая его состояние, вообще написал эти романы, каждый из которых ничуть не хуже «Обрученных», написанных на вершине успеха и в отменном здравии.

Когда эти книги увидели свет, Скотт уже плыл по Средиземному морю. Он решил провести зиму в Неаполе, где его сын Чарльз состоял при британском посольстве, и друг Скотта капитан Бэзил Холл намекнул первому лорду Адмиралтейства, что великого писателя было бы не худо доставить в Италию на фрегате. Теперь на английском троне сидел Вильгельм IV, а у власти находилось правительство вигов, но и тот и другие рассматривали Скотта как национальное достояние и заявили, что в любой момент, когда Скотту заблагорассудится, ему будет выделен фрегат, чтобы отправиться на нем в плавание. Выпавшей ему передышкой Скотт воспользовался наилучшим образом: не стал начинать нового романа, а с удовольствием провел лето в Абботсфорде в кругу семьи. Себе он внушил, что полностью рассчитался с долгами; и хотя он делался заметно слабее и говорил все хуже, временами казалось, будто к нему вернулись прежние безмятежность и бодрость духа. Однако порой он пугал дочерей вспышками раздражительности. Бывало, он натыкался на мебель, а как-то раз, выходя на прогулку, растянулся на мраморном полу в холле. Анна распорядилась до его возвращения постелить перед дверью коврик, но ему не понравилось столь явное доказательство его немощи, и он концом трости отбросил коврик с дороги. О главном же, что его тревожило, никто не догадывался — он поверил это только своему «Дневнику»: «Я не жалуюсь и не боюсь приближения смерти, если она подступает ко мне. Пусть будет мгновенная боль, я согласен, — только не это бездушное помрачение разума, лишающее способности здраво жить и действовать». Больше всего его радовало общество сына Вальтера. Он безмерно гордился молодым человеком; передают, что, когда тот «взял» со своим конем высокую каменную стену, отец воскликнул: «Полюбуйтесь! Нет, вы только полюбуйтесь! Каков парень, а?!» Видным гостем Абботсфорда в то лето был художник Джозеф Тернер, который иллюстрировал собрание поэтических произведений Скотта и хотел взглянуть на некоторые места, в них описанные. Как-то хозяин повез его и еще одного-двух гостей поглядеть на Смальгольмские скалы — там происходит действие первой баллады Скотта «Канун Иванова дня». Сам. автор ежегодно совершал паломничества к этим местам в память о родственниках, которые в детстве проявили к нему столько участия. Затем они проследовали до Драйбурга, где Скотт, извинившись, не пошел с остальными за ограду монастыря.

17 сентября в Абботсфорде состоялся последний праздничный обед. Среди приглашенных был капитан Джеймс Бёрнс, сын поэта, чьи строки Скотт, расчувствовавшись, повторял чаще любых других, исключая шекспировские. Майор Скотт помогал отцу принимать гостей со свойственным этому дому радушием, и в тот вечер былая слава Абботсфорда засияла по-старому. 20 сентября Софья отправилась в Лондон, чтобы подготовить все необходимое к прибытию отца и его проводам в плавание, а накануне попрощаться со Скоттом приехали Вордсворт с дочерью. На другой день оба поэта побывали в Ньюарке, и в результате появилось стихотворение Вордсворта «Снова в Ярроу»:

У старых замковых ворот, Забывших стук десницы, Стоял, смотрел я и внимал Тебе, Певец Границы! —

так писал Вордсворт, любивший Скотта и сказавший о нем, что за двадцать шесть лет писательства он «подарил людям столько бесхитростной радости, сколько во все времена другому не выпало подарить и за всю жизнь». Ранним утром 23 сентября Скотт выехал из Абботсфорда — началось его путешествие в Неаполь. По этому поводу Вордсворт сложил прощальный сонет — не самый лучший из всех, им написанных, но, может быть, самый прочувствованный:

Скорбящие, утешьтесь! ибо мощь Напутственной молитвы с ним пребудет; Ни грозный царь, ни дерзостный герой Любви столь чистой в мире не добудет, Как этот дивный Властелин...

Глава 25

Прощальное путешествие

В юности не видно конца будущему, в старости непонятно, куда ушло прожитое. Скотту, должно быть, казалось, что только вчера он совершал свое первое путешествие в карете до Лондона, наслаждаясь прекрасным здоровьем; теперь же, хотя качество дорог с тех пор заметно улучшилось благодаря его соотечественнику Джону Мак-Адаму, каждая миля отзывалась в теле разнообразными болями. Тем не менее он и сейчас уделял внимание всему, что встречалось им на пути и когда-то возбуждало его интерес, и выбирался из кареты, чтобы еще раз осмотреть ту или иную достопримечательность. Остатки каменного могильника и гигантского каменного креста на погосте в Пенрите он видел и обсуждал неоднократно, однако их надлежало снова подвергнуть осмотру и поговорить о них с Анной и Локхартом, которые его сопровождали. Они на сутки задержались у Моррита в Рокби и добрались до Лондона 28 сентября; Скотт был едва жив от лекарств и усталости.

Палата лордов обсуждала Билль о реформе парламента, который и отклонила через десять дней после их прибытия. Тогда чернь доказала, что вполне созрела для получения избирательных прав, — разгромила в Лондоне все большие дома, про которые было известно, что в них живут консерваторы; в том числе и особняк герцога Веллингтона, человека, которого эта чернь некогда превозносила как спасителя Европы и которого она же впоследствии оплакала как национального героя. Даже королю по соображениям безопасности отсоветовали появляться на крестинах сына и наследника герцога Баклю, где монарх должен был быть крестным отцом: опасались, что погромщики истолкуют появление его величества в доме консерватора как политическую поддержку тори. Скотт видел и слышал, как толпа сторонников реформы ревела в Риджентс-Парке, как стадо быков, а потом, вдоволь поупражняв легкие, повалила куда-то во мрак — «позаботиться, чтобы стекольщики не сидели без работы».

Скотта пленял вид на Риджентс-Парк из дома Локхарта — такой вид мог открыться где-нибудь в сельской глуши, — и он иногда ездил по парку в экипаже в обществе своего друга миссис Хьюз. Последнюю угнетали перемены во внешности и в характере Скотта: он передвигался с трудом, и взгляд у него был отсутствующий; одни и те же истории он повторял по нескольку раз, говорил неясно, и язык у него заплетался; дочери и слуги его раздражали; это был другой человек. Как-то он завтракал с миссис Хьюз и ее мужем-священником у них дома на Амен-Корнер. Он ел с аппетитом, а ярмутские копченые сельди пришлись ему особенно по вкусу. Софья попросила миссис Хьюз заказать для них этих сельдей, и та пошла на Биллингсгейтский рынок. Торговец сказал, что доставить рыбу на Сассекс Плейс они, к сожалению, не смогут: слишком далеко. Но стоило ему услышать, что заказчик — сэр Вальтер Скотт, как он заявил, что, коли придется, лично доставит ему рыбу: «Сельди будут у него нынче же вечером! Нет, не вечером — завтра в семь утра поступит свежая партия, и он получит их прямо к завтраку. Сэр Вальтер Скотт! Он, говорили, болел да и сейчас не очень здоров — как он себя чувствует?» Сельди подоспели к завтраку и очень понравились Скотту, но еще больше понравились ему слова торговца рыбой. «Пожалуй, мои сочинения никогда еще не имели столь вкусных, последствий», — заметил он.

Каждый вечер Софья устраивала маленький прием, и он повидал всех своих старых друзей Он все еще дописывал комментарии к последним томам Opus Magnum. Сыну Вальтеру удалось получить отпуск, и они с женой решили сопровождать Скотта в Неаполь. 23 октября выехали из Лондона в Портсмут; остановку сделали в Гилдфорде, где слепая лошадь, ворвавшись на конный двор, сшибла Скотта с ног — он чудом не был затоптан. В Портсмуте обосновались в гостинице «Фонтанной» и стали ждать попутного ветра. Было сделано все возможное, чтобы устроить Скотта на борту «Барэма» с наибольшими удобствами. Тем временем офицеры с корабля показали Анне и Софье все местные достопримечательности; женщины воспользовались их любезностью, к вящему недовольству отца, считавшего, что дочери навязывают господам офицерам свое общество. Скотт почти не выходил из гостиницы, в ней же он принимал посетителей, включая депутацию от портсмутского Литературно-философского общества, которое избрало его своим почетным членом Он попросил Бэзила Холла, капитана «Барэма», раздобыть ему «Дневник путешествия в Лиссабон» Филдинга, объяснив при этом: «Книжица сия, последнее его сочинение, — самая увлекательная и остроумная из всего Филдингова наследия, хоть и писалась она во время мучительного недуга». Когда поступило известие, что флоту отдан приказ отплыть в Северное море на маневры, или, как сформулировал Скотт, «постращать голландского короля», капитану Холлу показалось, будто в глазах у Скотта промелькнула надежда: вдруг да и не придется в конце концов покидать родину! Однако «Барэм» оказался единственным судном, на которое приказ не распространялся. Как-то в беседе с Холлом Скотт заметил: «Писателю ни в коем случае не следует превращать деньги в единственную или даже главную цель творчества. Литератору не к лицу заниматься стяжательством». Холл ответил, что людям свойственно чрезмерно переживать потерю состояния, хотя это — наименьшее из всех крупных жизненных зол и должно считаться одним из самых терпимых.

— По-вашему, значит, разориться — не велика беда? — спросил Скотт.

— Во всяком случае, это не так мучительно, как терять друзей.

— Признаю.

— Как терять себя.

— Ваша правда.

— Как терять здоровье.

— Спорить не стану.

— Что такое потеря состояния по сравнению с утратой безмятежности духа?

— Короче, — пошутил Скотт, — получается, что нет ничего плохого, если человек по уши увязнет в долгу, от которого не может освободиться?

— Многое, думаю, зависит от того, как он в этот долг влез и что сделал, чтобы с ним расквитаться; по крайней мере, если речь идет о человеке благонамеренном.

— Надеюсь, что зависит.

Они отплыли 29 октября, и с этого дня «Дневник» Скотта в основном посвящен путевым картинам, а не людям, и потому куда менее для нас любопытен: люди почти всегда интересны, места же — только тогда, когда у того, кто их видит, они ассоциируются с интересными людьми. Начало путешествия было ознаменовано ветром и холодом; штормило, страшно качало, и все страдали от морской болезни. Скотт, насколько позволяли обстоятельства, проводил время на палубе; он сообщает, что при прохождении мыса Святого Винсента и Трафальгара97 сердце у него радостно забилось. Вследствие подводного извержения в самом центре Средиземного моря возникло курьезное новообразование, получившее название острова Грэхема; оно просуществовало несколько месяцев, а затем исчезло. Скотт счел его достаточно примечательным, чтобы освидетельствовать — большей частью восседая на плечах у матросов — и послать описание в Эдинбургское Королевское общество.

22 ноября «Барэм» достиг Мальты. Путешественникам была дарована особая привилегия — на время карантина обосноваться в старинном испанском поселении Форт Мануэль, где с теми, кто его навещал, Скотт мог переговариваться через барьер на расстоянии около метра.

Многие дома предлагали им свое гостеприимство, однако они предпочли остановиться в гостинице «Биверли». За две недели, что они провели на острове после карантина, Скотт много времени уделял своему старому другу Джону Хукмену Фреру, известному в свое время политику, дипломату и литератору, который в 1818 году удалился на Мальту и прожил там до самой смерти в 1846 году. Фрер был одним из основателей «Квартального обозрения», переводчиком комедий Аристофана на английский язык и на протяжении нескольких лет секретарем британского посольства в Испании. Он сопровождал Скотта в поездке по острову, показал ему все, на что стоило посмотреть, и они вспомнили прошлое, читая друг другу наизусть старинные баллады. На Мальте у Скотта оказались и другие друзья, в том числе главный судья острова сэр Джон Стоддарт, так что Скотту не приходилось жаловаться на скуку. Местный гарнизон устроил бал в его честь, и он мог любоваться зрелищем двухсот танцующих пар. Один из приглашенных, итальянец, попытался поднести ему стихотворный экспромт и водрузить ему на голову корону; помешали офицеры, и Скотт вернулся в гостиницу «без короны, без стихов и без речей». Он начал работу над новым романом — «Осада Мальты», но все понимали, что он рвется домой. Было замечено, что он ест и пьет слишком много; возможно, самому себе не отдавая в эхом отчета, он тем самым стремился ускорить смерть или возвращение на родину.

В ночь накануне их отплытия с Мальты произошло землетрясение, а в день их прибытия в Неаполь случилось самое сильное за последние годы извержение Везувия. Он мог бы вспомнить Шекспира: «В день, смерти нищих не горят кометы»98, Вместо этого он процитировал анекдот про француза, сказавшего, о небесном знамении, якобы предвещающем ему близкую гибель: «Ah, Messieurs, la comète me fait trop d'honneur»99. «Барэм» отплыл с Мальты 14 декабря, а 17-го был уже в Неаполе. Они остановились в Палаццо Караманико. Скотт был вне себя от радости, встретившись с сыном Чарльзом, который, напротив, пришел в ужас, увидев, как одряхлел отец физически и духовно. У братца Вальтера и сестрицы Анны начали сдавать нервы. Чарльз сообщал Софье: «Вальтеру невмоготу ублажать Анну, а она при ее характере и не захочет, а выведет из себя. Ну, я-то в таких случаях отмалчиваюсь, так что мы остаемся добрыми друзьями».

Все видные дома Неаполя рассчитывали на визит Скотта, и светской жизни у него было предостаточно. На приеме по поводу дня рождения неаполитанского монарха «Король, — отметил Скотт, — обратился ко мне с пятиминутной речью, из которой я не нанял и пяти слов. Я ответил ему тем же и готов держать пари, что он тоже ничего не понял». В середине январи пришло известие о смерти Джонни Локхарта. Оно потрясло Скотта совсем не так, как могло бы, будь он прежним сэром (Вальтером, и в тот же вечер он отправился слушать оперу, от которой «устал, как пес». Куда бы он ни выезжал — в Помпи, Геркуланум или Постум, — он думал только о Шотландии; полагая, что окончательно расплатился с кредиторами, он уже прикидывал, как бы ему докупить к Абботсфорду земли примерно на 10 тысяч фунтов.

В Неаполе Скотт почти дописал роман и новеллу, которые, однако, так и не увидели свет. Он ее соблюдал больше диеты и пил что захочется. Как поживают соседи-бедняки? Как поживают его собаки? — спрашивал он Лейдло, сообщая последнему, что неаполитанские солдаты «ребята крепкие и сами говорят, что, ежели дело не доходит до битвы, свой солдатский долг разумеют не хуже любого другого европейского воинства». В начале марта 1832 года он писал миссис Скотт из Хардена: «Сейчас пошли карнавалы, балы следуют один за другим, а уж леденцы так и сыплются градом, прямо нету мочи. Но близится великий пост, который положит конец нашим забавам: все уже вроде бы стыдятся, что так веселились, и, кто как может, готовятся напустить на себя постную мину».

Он собирался побывать в Риме и у Гёте в Веймаре, но, когда в конце марта дошла новость о смерти автора «Фауста», Скотт на все махнул рукой и решил поскорее возвращаться на родину. «Жаль Гёте! — воскликнул он. — Но тот хотя бы умер на родине. Вернемся в Абботсфорд». Он купил коляску с откидным верхом и16 апреля вместе с Чарльзом, Анной и двумя слугами выехал в Рим. Чарльз исхлопотал отпуск, чтобы присмотреть за отцом, Вальтеру же пришлось отбыть в свой полк. Путешественники находились не в лучшем состоянии духа: «Выехали, как собирались, но дети чувствуют себя плохо» один мается желудком, у другой — ревматизм, и он, и она в дурном настроении, да и мое не лучше». Дорога была «отвратительной», у коляски отвалилось колесо, так что пришлось задержаться в пути, а от Понтийских болот у Скотта немилосердно разболелась голова.

В Риме они остановились в Каса Бернини. Первым делом Скотт побывал в соборе святого Петра — потому, что больше всего хотел взглянуть на могилу последнего представителя рода Стюартов; да и прочие достопримечательности Вечного города вызывали его интерес лишь постольку, поскольку были связаны с памятью об этой династии. О его собственных впечатлениях можно сказать теми словами, какими сам он в свое время описывал поездку Смоллетта по чужим странам: «В его состоянии даже руины древнего Рима говорили воображению не больше, нежели любые заурядные развалины; и посреди всего этого великолепия он мечтал о родном камине, любимом кресле и постели, в которой хорошо уснуть, забыв, — по возможности, навсегда, — о тщете этого неблагодарного мира». Из Рима выехали в пятницу 11 мая. Кто-то заметил, что они выбрали для отъезда несчастливый день, и Скотт возразил: «В суевериях есть своя прелесть, и порой они оказывают мне недурную услугу, однако я ни разу не позволял, чтобы они мне мешали или путали карты».

На обратном пути его беспокойство возрастало с каждой оставленной позади милей. Его с большим трудом уговорили немного задержаться во Флоренции. Апеннины ему понравились, потому что напомнили о родной Шотландии, но он отказался осматривать Болонью, и даже в Венеции только мост Вздохов вызвал у него минутный интерес. Не останавливаясь, они пересекли Тироль, проехали Мюнхен, Гейдельберг и Франкфурт-на-Майне. Погода стояла мерзкая, однако он требовал, чтобы они ехали днем и ночью. 3 июня в Майнце он отправил последнее собственноручно им написанное письмо: просил извинения у Артура Шопенгауэра за то, что болезнь помешала ему принять философа. В Майнце же они погрузились на пароход. Проплывая вниз по Рейну, он, казалось, не без удовольствия созерцал ландшафты, незадолго до этого описанные им в «Анне Гейерштейн». Но после Кельна он потерял к путешествию всякий интерес, а 9 июня недалеко от Неймигена его разбил четвертый удар. Джон Николсон отворил ему кровь, и Скотт пришел в себя ровно настолько, чтобы настоять на продолжении путешествия. 11 июня в Роттердаме его внесли на корабль, а 13-го он уже находился в лондонской гостинице «Сент-Джеймс».

Дети Скотта собрались у его постели, и он благословлял их всякий раз, когда к нему возвращался дар речи. Однако на протяжении трех недель он большей частью пребывал в беспамятстве или полубреду: то ему казалось, что он все еще на пароходе, то представлялась толпа, громившая его в Джедбурге. Не исключено, что какие-то воспоминания, относящиеся к этому времени, если даже не к 1819 году, когда Скотт был тяжело болен, вдохновили Локхарта на описание сцены, якобы имевшей место 17 сентября у постели больного. Как пишет Локхарт, Скотт сказал ему: «Друг мой, будьте человеком добрым — добродетельным — верующим — будьте добрым. Ничто другое не утешит вас, когда вы возляжете на это ложе». Но даже в тех случаях, когда на протяжении этих последних недель своей жизни Скотт и приходил в сознание, он находился в таком помрачении рассудка, что описанную Локхартом сцену следует посчитать чистым вымыслом. В этом мнении нас еще сильнее утверждает письмо, хранящееся в Абботсфордском фонде Национальной библиотеки Шотландии Одна из родственниц сэра Вальтера советует Локхарту в этом письме сообщить что-нибудь в доказательство истинной религиозности Скотта, так что, возможно, Локхарт счел своим святым долгом преподать потомкам урок нравственности. Ему не пришло в голову, что все необходимые им уроки морали преподает людям сама жизнь и что литература занимается тем же — в тех случаях, когда писатель не задается осознанной целью кого-то чему-то учить, Другое свидетельство, что знаменитая сцена у постели была выдумана Локхартом с началу и до конца, можно найти в «Жизнеописании лорда Литтлтона» доктора Джонсона; слова лорда на смертном одре — «Милорд, будьте добрыми, будьте добродетельными, ибо вам предстоит оказаться на моем месте» — сокращенный вариант наставления, которое вложил в уста Скотта его биограф.

В те летние дни 1832 года внимание всего мира, казалось, было приковано к «Сент-Джеймсу». Газеты ежедневно публиковали бюллетени о состоянии здоровья Скотта, члены царствующего дома осведомлялись о том же, правительство в случае необходимости предлагало помочь деньгами, а занятые по соседству строители старались производить как можно меньше шума.

Неоднократно выражавшееся Скоттом желание вернуться домой в конце концов сломило даже сопротивление медиков, и 7 июля его перенесли в карету, а карету вкатили на пароход. Через два дня, не приходя в сознание, он был доставлен в родные места. 11 июля началась завершающая часть его прощального путешествия. Когда карета достигла долины Галы, Скотт очнулся и пробормотал названия некоторых мест. Как только взору открылись Эльдонские холмы, он пришел в возбуждение, а вид Абботсфорда заставил его встрепенуться и вскрикнуть от радости. Понадобились общие усилия Локхарта, врача и Джона Николсона, чтобы не дать ему выскочить из кареты. Он пожирал глазами построенный им особняк и лес, посаженный собственными руками. Его внесли в столовую, где была приготовлена постель. Он не сразу разобрался, что к чему, но потом признал старого друга: «Вилли Лейдло! Эх, парень, сколько раз я о тебе вспоминал!» Собаки прыгнули к нему на колени, принялись лизать руки, он разрыдался и лишился чувств.

Какое-то время он периодически бывал в ясном сознании, и тогда его катали в кресле по саду или по дому. «Я многое повидал, но с моим домом ничто не сравнится; давай-ка прокатимся еще разок», — говорил он в таких случаях. Однажды Локхарт прочитал ему четырнадцатую главу Евангелия от Иоанна. В другой раз Скотт попросил почитать ему Крабба; хотя большинство его стихотворений Скотт знал наизусть, казалось, что он слышит их впервые. Когда Локхарт дошел до строк об актерской братии, Скотт заметил, что Дэниела Терри эти строки задели бы за живое. «Закройте книгу, я больше не могу», — произнес он, думая, что стихотворение только что написано, а его друг Дэниел Терри все еще жив. Находясь в сознании, Скотт проявлял свойственное ему участие к страданиям других и расспрашивал Лейдло о местных бедняках, тяжко ли им живется и чем тут можно помочь. Чтобы поддержать дух Скотта, Лейдло напомнил ему его любимую пословицу: «Я и время любых двоих одолеем». Скотт привстал, воскликнул «Пустая похвальба!» и упал на подушки. Однажды, покатавшись по саду, он заснул, а проснувшись, попросил, чтобы его усадили за письменный Стол. Ему в руку вложили перо, но пальцы не смогли его удержать, он заплакал и откинулся в кресле. Порой он проявлял беспокойство и суетливость, когда же Локхарт ему об этом сказал, ответил: «Отлежусь в могиле». По временам он впадал в крайнюю раздражительность и мнил себя судьей, который вершит суд и выносит приговор собственным дочерям; здесь, конечно, сыграли роль смутные воспоминания о шекспировском Лире. Иногда же он приходил в такое сильное бешенство, что Анна и Софья боялись к нему приближаться.

К середине августа он уже почти не вставал с постели, и, хотя время от времени узнавал дочерей и Локхарта, мысли его блуждали неизвестно где. То он был шерифом и разбирал дела, то отдавал Тому Парди распоряжения касательно леса, то бормотал: «Вздернуть сэра Вальтера!», то наизусть декламировал отрывки из Книги Иова, псалмы, Stabat Mater и Dies irae100.

21 сентября 1832 года, вскоре после полудня, великий дух Скотта покинул бренную плоть баронета.

Но гений Скотта так прочно запечатлен на родных местах, что и по сей день, стоит лишь напрячь воображение, и можно увидеть, как он вместе с Кемпом, Майдой и Томом Парди гоняет призрачных зайцев на поросших кустарником холмах между Тивиотом и Твидом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад