Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Живописцы обратили на оленей свои взоры, и количества этих благородных животных, запечатленных на холстах в последующее столетие, с лихвой хватило бы, чтобы осушить не одну горную речку и превратить сонный Гленэртни в лес из оленьих рогов.

Поэт, снискавший поистине шекспировскую славу, оставался равнодушным к хвале, которую ему единодушно воздавали все критики. Он посмеивался, узнавая о том, что приезжие берут штурмом озеро Катрин, что в Кэлландере построили роскошную гостиницу, способную разместить толпы прибывающих взглянуть на остров Элен, что некий крестьянин по имени Джеймс Стюарт сколотил маленькое состояние, показывая жаждущим описанные в поэме места, что количество почтовых дилижансов резко увеличилось ввиду обилия пассажиров, что театр «Ковент Гарден» готовится поставить «Деву» па сцене и что поездка в Тросакс стала модным увлечением, затмившим даже большое турне по Европе. Но он, понятно, был доволен беспрецедентными тиражами — 25 тысяч экземпляров поэмы разошлись за восемь месяцев, и па подходе были очередные три тысячи. Его слава перешагнула через Атлантику. Джентльмен из Филадельфии по имени Хью Генри Брэкенридж направил ему умоляющее письмо, в котором, ссылаясь па присущую всему человеческому роду мечту о бессмертии, просил: «Я был бы счастлив, когда б мое имя было упомянуто в Ваших божественных стихах». Видимо, Скотт не смог подыскать рифму к слову «Брэкенридж».

Несмотря на всеобщие восторги, Скотт не обманывался насчет своих поэм. Баллантайн как-то спросил его, что он думает о собственном гении по сравнению с Бёрнсом. «Какое уж тут сравнение! Я ему в подметки не гожусь», — ответил Скотт, но признался, однако, что «Лондон» и «Суетность человеческих упований» доктора Джонсона он читает с большим наслаждением, чем все другие поэтические сочинения. Успех «Девы озера» дал ему возможность наглядно продемонстрировать суетность человеческих упований.

Глава 9

«Лев» с берегов Твида

Скотт руководил издательством, готовил к печати сочинения других авторов, исполнял обязанности шерифа, проводил по полгода на сессиях Высшего суда, был секретарем Судебной комиссии, писал поэмы и при этом еще умудрялся следить за фермой и принимать в Ашестиле бесконечный поток гостей. В лучшем случае в доме могло разместиться человек десять, но как-то раз пришлось приютить сразу тридцать двух, и места хватило. Гости наезжали без предупреждения, и Шарлотта была вынуждена их как-то принимать. Однажды заказанные в Эдинбурге припасы не были доставлены вовремя, и ей пришлось обратиться за мясом на все окрестные фермы, так что на стол подали сразу четыре бараньих ноги. Разлив Твида причинял им массу неудобств. Выходя из берегов, река нередко лишала их картофеля, зерна и сена, отрезала от городов, где можно было достать все необходимое. В те времена немало зависело от погоды. Например, в конце апреля 1808 года на горах все еще лежал снег, реки порыжели от дождей и стояли январские холода. «Все это очень грустно, — писал Скотт, — но хуже другое: конюх твердит, что нет корма для лошадей, скотница жалуется, что коровам нечего есть, ягнята гибнут целыми дюжинами, едва появившись на свет, — и свиньи — и птица — и собаки — наконец, даже дети — все оказались под угрозой самого настоящего голода».

Один из многочисленных гостей 1808 года, Дж. Б. С. Моррит, посетивший Ашестил с женою, стал другом Скотта до конца жизни. Ученый, идеалист, сельский джентльмен и член парламента — тогда подобное сочетание было еще возможным, — Моррит много ездил по свету и основал «Клуб Путешественников». Как ученый он занимался Гомером, а как любитель древностей положил много сил и энергии на разыскание местоположения Трои, но труды его сгинули втуне, когда было доказано, что Троя находилась именно там, где согласно его тщательным выкладкам ее никак не могло быть. Он был хорошим человеком, хотя и неверующим, что приводило в расстройство достойных обывателей, убежденных, что вера — первейшее качество хорошего человека. Моррит владел роскошным имением в Рокби, графство Йоркшир, где собрал цепную коллекцию произведений искусства. Он нравился Скотту, однако, не из-за учености или любви к прекрасному, а потому, что был добряком и жизнерадостным товарищем. Отправляясь на юг Англии, Скотт частенько заезжал погостить в Рокби. Обнаружив, что в этом краю меньше легенд и сказаний, чем у него на родине, Скотт решил их выдумать и написал поэму «Рокби», которая появилась в январе 1813 года, однако не возымела такого успеха, как ранее опубликованные произведения.

Все эти годы в Ашестиле он пребывал в отменном здоровье и прекрасном расположении духа, самозабвенно отдаваясь работе и развлечениям. Вспоминая впоследствии об этом времени, он сказал: «Что и говорить, я разрывался на части, но как восхитительно радостно мне жилось! Кровь бурлила в жилах — у меня было чувство, будто на свете нет ничего такого, что оказалось бы мне не по силам. Почти все мои начинания тех лет позволяли выручить из беды какого-нибудь несчастного собрата по перу. Всегда имелись груды материалов — их требовалось разобрать, обработать и разнести по указателям; тома выписок — их следовало упорядочить; всегда возникала нужда съездить куда-то, чтобы уточнить разные мелкие подробности и даты. Одним словом, я обычно мог обеспечить сносное существование полудюжине из рядов оборванного воинства Парнаса». С головой уйдя во все это, он, однако же, мог сообщить в письме и такое: «Днем я гоняюсь за зайцами, ночью бью острогой лосося, так что у меня нет ровным счетом никакой охоты утруждаться на ниве поэзии или прозы. Мне стоит только начать, и дальше все идет как по маслу, но первые усилия до чрезвычайности тягостны».

Кто тихим счастьем был согрет, Тот с грустью ловит счастья след38, —

писал он в «Деве озера», и, когда в Эдинбурге на него наваливалась куча обязанностей, он с легкой завистью вспоминал о счастливых денечках в Ашестиле. В 1809 году Скотт прибавил себе трудов, взявшись за организацию постановки пьесы Джоанны Бейли «Семейное предание» в Эдинбургском театре, попечителем и пайщиком которого состоял. Он уговорил Генри Сиддонса, сына Сары Сиддонс, возглавить театр, и пьеса Джоанны в его постановке стала первым новым спектаклем репертуара. Скотт так рьяно погрузился в театральные хлопоты, словно других забот у него не было: ходил на все репетиции, написал пролог, и даже костюмы шились по его указаниям.

Спектакль имел успех и шел целых две недели. «Слезы разрывали нам сердце, а аплодисменты обжигали ладони», — подытожил Скотт. Актер Дэниел Терри, занятый в спектакле, стал его близким другом и впоследствии проводил много времени в его обществе. Терри был хорошим имитатором; он часто забавлял друзей, очень похоже изображая серьезную мину и интонации Ширры. Скотт любил находиться среди артистов, его гостями бывали Чарльз Мэтьюз, Джон Филип Кембл и его сестра, великая Сара Сиддонс. Брат с сестрой и в жизни держали себя как на сцене, нередко изъясняясь в застольной беседе белым стихом. Как-то раз, обедая в Ашестиле, Сара навела ужас на мальчишку-слугу, воскликнув голосом трагедийной королевы: «Дитя, ты воду мне принес, забыв про пиво». Скотт считал ее глуповатой тщеславной женщиной, падкой на лесть, почти лишенной здравого смысла и начисто — вкуса. «Однако же, если взять ее в целом, где еще мы увидим — я не говорю: равную ей, — но хотя бы слабое ее подобие, какой была она в зените своей славы?»

Наезжая в Лондон, он каждый раз сталкивался в чужих гостиных с актерами и, проявляя к ним подчеркнутое внимание, пытался тем самым отвлечь любопытные взгляды от собственной персоны. Охоту за собой как за знаменитостью он воспринимал с неизменным добродушием, хотя признавался: «Я всегда предпочитал оставаться одиноким медведем и тихо сосать свою лапу, чем быть «львом» и ходить на задних лапах на потеху другим». Он знал, что писателям вредно состоять у общества в баловнях. «Отдаться этому ветру, может быть, и приятно, но он никого еще не привел в такую гавань, где бы мне захотелось бросить якорь», — говаривал он, обходя стороной модные салоны и позволяя себе выступать в роли «льва» исключительно ради друзей, у которых останавливался или обедал. Явившись в дом, он обычно спрашивал хозяина или хозяйку: «Ну как, играть мне сего» дня «льва»? Если угодно, я буду рыкать, сколько понадобится». А после разъезда гостей со смехом цитировал Шекспира:

Но я не лев и не его подруга; Я лишь столяр; не надобно испуга39.

Иногда он попадал в настоящую клетку со львами, где поэты вещали стихи, почитатели возносили им хвалу и все усиленно кого-то из себя строили. На одном из таких сборищ присутствовал Колридж. Он читал свои стихи под шумное одобрение приверженцев — те надеялись, что буйные их восторги укажут такому всего лишь известному писателю, как Скотт, его место. Стремясь продемонстрировать, насколько Скотт-поэт уступает Колриджу, они попросили Скотта почитать что-нибудь свое. Он скромно отказался от предложенной чести, однако сказал, что прочтет несколько строф, которые недавно попались ему на глаза в провинциальной газете и которые, по его мнению, едва ли хуже только что ими прослушанных. Стихи приняли холодно, а потом и вовсе разругали. Скотт пытался взять их под защиту, и тогда кто-то назвал одну из строк совершенной бессмыслицей. Тут Колридж не выдержал: «Ради бога, оставьте вы мистера Скотта в покое — это мои стихи». Воцарилось молчание.

Скотт и в самом деле предпочитал тихий вечер в кругу друзей любому светскому сборищу. Он всегда наслаждался часами, проведенными с Джоанной Бейли у нее дома, где его не заставляли блистать талантами рассказчика или поэта. Между прочим, никогда он не ощущал себя менее похожим на «льва», чем одним темным вечером, когда возвращался от нее из Хэмпстеда: тогда, по его словам, он пережил «самые страшные минуты в своей жизни». Чтобы срезать дорогу, он пошел полем и в том месте, где тропинка бежала вдоль высокой живой изгороди, повстречал зловещего вида субъекта — то ли грабителя, то ли убийцу, то ли обоих в одном лице, — который повел себя крайне подозрительно. «Как человеку, встретившему Дьявола, мне нечего было ему сказать, коль скоро и он не знал, с чем ко мне обратиться». Миновав незнакомца, Скотт, однако, заметил, как тот скользнул через дырку в изгороди, словно хотел очутиться по другую ее сторону. Именно этого он и хотел, в чем Скотт убедился, подсмотрев сквозь просветы в кустах. «Я продолжал идти в сторону перелаза, за которым начиналось открытое поле, и на каждом шагу ожидал, что негодяй вот-вот набросится на меня из укрытия; уверяю вас, того, что я натерпелся за эти пять минут, я не пожелаю и злейшему своему врагу». У Скотта имелись крепкая палка и внушительных размеров нож, он был готов дать хороший отпор и все же чувствовал себя «далеко не героем. То есть настолько мерзко, что, перебираясь через перелаз, загнал под ноготь занозу в сантиметр длиной и не только не ощутил боли, но вообще ничего не заметил».

Что до светской жизни, то здесь шотландская столица ничем не отличалась от английской. В Эдинбурге, говорил Скотт, «мы во всем подражаем Лондону: рассиживаемся так же допоздна и с той же непонятной стремительностью срываемся с одного места, чтобы помчаться в другое и найти там компанию, которой у нас никогда не хватает времени насладиться». Впрочем, и сам он не был из числа ревностных домоседов. В начале лета 1810 года он отправился на Гебриды, прихватив с собой кое-кого из семьи и нескольких друзей. Они побывали на Стаффе, Айоне, Малле и других островах, где он проникался «местным колоритом» для своей последней значительной поэмы «Владыка островов» и изучал свойства человеческой натуры с той благожелательной, но и острой проницательностью, без которой комические персонажи его будущих книг не смогли бы обрести плоть и кровь.

Его непоседливость еще раз о себе заявила вскоре после возвращения с Гебрид. Если Роберт Дандес, которому предстояло наследовать от отца титул второго виконта Мелвилла, будет назначен генерал-губернатором Индии, — по секрету сообщал Скотт брату Тому, — «и если он пожелает взять меня с собой и обеспечить мне хорошее место, я без колебаний (хотя мне не приходится жаловаться на нынешнее мое положение) пошлю Высший суд и книгопродавцев к дьяволу и буду искать удачи под другими широтами». Занеси Скотта в Калькутту или в Сахару, он бы, конечно, не бросил сочинительства ни за что на свете; тем не менее он считал, что литература, это великолепное подспорье на жизненном пути, никуда не годится в качестве единственной опоры и способа раздобыть на хлеб насущный. Он устал гнуть даром спину на сессиях, еще больше устал спасать предприятие Баллантайнов — с середины 1805-го по конец 1810 года он вложил в типографию и издательство не меньше 9 тысяч фунтов. Успех «Девы озера» в 1810 году на какое-то время его успокоил, а немного погодя он стал получать жалованье и за работу на сессиях. Вместе с той суммой, что давала ему должность шерифа, его служба приносила теперь до 1600 фунтов в год. Известна закономерность: чем больше у человека денег, тем крепче он за них держится. У Скотта же щедрость возрастала пропорционально доходам. «Некий помещик, — сообщал он, — выставил на стол столько шампанского и кларету, сколько нам и не выпить, но побледнел при одной мысли о том, что нужно пожертвовать на бедных пять шиллингов». Не таков был Скотт, у которого шиллинги лились из кошелька так же щедро, как за столом — шампанское и кларет. Откликнувшись на кампанию по оказанию помощи португальцам, пострадавшим от испанской войны, он в 1811 году написал балладу «Видение дона Родрика», что принесло кампании сотню гиней. «Я бы с радостью отдал несчастным сто капель собственной крови, если б от этого была польза», — сказал он одному из друзей. В том же году, соблазнившись высоким спросом на «Деву озера», он кое-что приобрел.

Срок аренды Ашестила истекал в 1811 году, и Скоттам нужно было перебираться в другое место. Он давно присмотрел участок на берегу Твида, между Селкирком и Мелрозом, где пограничные кланы вели некогда последние из своих великих сражений. Участок состоял из прибрежного луга, маленькой фермы с амбаром, огородом и утиным прудом и сотни акров холмистой земли за домом. Все вместе красноречиво называлось Грязное Логово. Поскольку участок некогда принадлежал Мелрозскому аббатству, Скотт изменил это маловнушительное название на Абботсфорд и принял решение превратить голую пустошь в приятную тенистую рощицу, а для семьи построить особняк, который он в своих планах именовал «хижиной». Половину суммы он одолжил у старшего брата, майора в отставке, другую половину занял под еще не написанную поэму («Рокби») и уплатил 4200 фунтов за право стать настоящим помещиком. Еще не вступив во владение, он принялся наводить порядок; в марте 1812 года он сообщал, что занят расчисткой дорожек и посадкой деревьев и ходит в грязи с головы до ног. «Я мечтал купить Абботсфорд и обосноваться в таком месте, откуда мог бы попасть плевком в Твид, — объяснял он другу. — Боюсь, что без этого я бы нигде не был по-настоящему счастлив».

В конце мая 1812 года семья выехала из Ашестила, к вящему огорчению всей округи. Скотты были хорошими соседями — принимали участие во всех местных празднествах, пили, плясали и сплетничали наравне с другими, без чего всякое общение между людьми — одно притворство, посылали еду и лекарства тем, кто в них нуждался, разделяли чужие радости и чужие печали. С их переездом было связано много смешных моментов. К этому времени Скотт обзавелся богатым набором различного смертоносного оружия, включая ружье Роб Роя и шпагу, пожалованную Монтрозу Карлом I. Скотт описывал, как позабавил соседей хвост из двадцати четырех телег, груженных «немыслимым барахлом». Па повозках навалом громоздились старинные мечи, луки, пики, мишени; парни в рубашках и простоволосые девушки выступали целой ротой с удочками и копьями или же пытались управиться с пони, борзыми, спаниелями, овцами, свиньями и домашней птицей. «Выводок индюшат устроился в шлеме некоего preux chevalier40, чья слава гремела древле в Пограничном крае, и даже коровы... плелись под грузом знамен и мушкетов». Но одного члена семьи с ними не было: любимый пес Кемп умер за три года до этого и был погребен в садике дома на Замковой улице; вся семья проводила его слезами, а Скотт не пошел, как обещал, па званый банкет, мотивируя это «смертью старого и горячо любимого друга».

В Абботсфорде по их прибытии воцарился хаос. Все пошло шиворот-навыворот. Лошади заартачились и не желали идти в конюшню; коровы и овцы, как только их выгнали на луг, разбежались во все стороны; куры разлетелись по двору; колонка не давала воды; на кухне огонь ни за что не хотел разгораться, печь не пекла и вертел заклинило; работники ругались нехорошими словами, служанки ревели в три ручья, а Шарлотта бранилась; и все бегали жаловаться друг на друга к Скотту, в кабинет, где он пытался отсидеться. Терпению его пришел конец. Он вышел из себя, вылетел из кабинета, на всех накричал, отругал кого нужно, и через полчаса все наладилось. По сути дела, их вселение напоминало оккупацию воинской частью неприятельского городка — и, как ни странно выглядит это совпадение, в тот самый час, когда Скотт перебрался из Ашестила в Абботсфорд, человек, родившийся в один с ним день, двинул свои армии из Дрездена на Москву.

Глава 10

На мели и под парусом

Под крики плотников и каменщиков, шум молотков, пил и стамесок и под болтовню домашних Скотт написал две поэмы — «Рокби» и «Невесту Трайермейна». Вторую он опубликовал анонимно через несколько недель после первой, чтобы азарта ради обмануть критиков; критики, как и следовало ожидать, обманулись. Поначалу в Абботсфорде была всего одна гостиная, в которой дети учили уроки, семья обедала, хозяин сочинял, а хозяйка принимала гостей. Большую часть времени Скотт проводил на воздухе за своим любимым увлечением — сажал деревья. Он попросил друзей прислать желуди, и желуди начали прибывать — телегами, в экипажах и на кораблях, в количестве, достаточном, чтобы покрыть лесом всю Шотландию. Скотт копал, разравнивал, осушал и засаживал и за всем этим постепенно охладел к охоте и рыбной ловле. У пего самого не оставалось времени заниматься со старшим сыном, и он взял в репетиторы Джорджа Томсона. сына мелрозского священника. Джордж хоть и был об одной ноге, ежедневно пешком ходил в Абботсфорд, а когда дом разросся, переселился к Скоттам и прожил у них много лет. Он был высок, крепок и в придачу бесстрашный наездник; отличался добродушием, ученостью и принципиальностью. Некоторые стороны его своеобычной натуры нашли отражение в характере Домини Сэмсона из романа «Гай Мэннеринг». Скотт не уставал рекомендовать его герцогу Баклю и другим высокопоставленным лицам па свободные должности. Вскоре Абботсфорд стал таким же уютным и гостеприимным, как Ашестил, и уже через четыре месяца после переезда около полусотни каменщиков отметили победу Веллингтона на поле боя у Саламанки крепким пуншем, после чего всю ночь танцевали под волынку и скрипку вокруг костра, разведенного в непосредственной близости от стройки.

Дела Скотта шли, однако, далеко не блестяще, и в первый год своего пребывания на новом месте он провел не одну бессонную ночь. Издательство Баллантайна, открывшись под фанфары, закрылось при полном конфузе. Убеждение Скотта, что читающей публике должно понравиться то, что нравится ему самому, на практике привело к печальным последствиям: его издания затоваривались на складе, в первую очередь — «Эдинбургский ежегодник», журнал, который даже Скотту при всех его стараниях не удалось обратить в деньги. Потрясающий успех «Девы озера», видимо, вскружил головы всем трем компаньонам — вместо того чтобы вложить прибыль в расширение и укрепление дела, они начали ее тратить в расчете на безмятежное будущее. Джон Баллантайн не утруждал себя ведением бухгалтерских книг и подсчитывал на глазок, так что об истинном положении дел возникало самое извращенное представление. Братцу Джеймсу да и самому Скотту следовало бы проявить больше бдительности — им-то был известен «послужной список» Джона, — но отчеты последнего их так ублажали, что они принимали их за чистую монету. Расходы Скотта па Абботсфорд все росли. Расходы Джеймса тоже быстро увеличивались: он любил обильный и изысканный стол. Расходы Джонни по кабакам также не отставали. Скотт упрекал Джеймса за чревоугодие, а Джона за то, что тот не ведет баланса, но ни тот, ни другой не набрались смелости упрекнуть Скотта за непомерные траты на новый дом и поместье. Все трое жили в Эльдорадо41, не в Эдинбурге. Чтобы собрать деньги под еще не вышедшие издания, они навыдавали кучу векселей, и, когда подошли сроки платить по ним, расплачиваться компаньонам было нечем.

В начале 1813 года Скотт еще надеялся, что «Рокби» спасет положение, но, хотя поэма и разошлась в десяти тысячах экземпляров — тираж, от которого любой другой поэт пришел бы в неописуемый восторг, — Скотта это далеко не обрадовало. Он основательно поработал над «Рокби», даже уничтожил всю первую песню, так как она ему не понравилась, и рассчитывал, что поэма повторит успех своих предшественниц. Так бы оно скорее всего и получилось, если б тем временем Байрон не оттеснил шотландского барда на второй план своим «Чайльд-Гарольдом». Ситуация сложилась отчаянная, и Скотт начал крепко гневаться на Джона Баллантайна, высказываясь в письмах к нему следующим образом:

«Советую Вам помнить о том, что закрывать глаза на истинное положение дел и вводить друзей в заблуждение — прямой путь к разорению».

«Говоря начистоту, единственное, что меня тревожит в нашем деле, — это Ваша привычка замалчивать трудности до самой последней минуты, когда мы уже на пороге разорения».

«Об одном Вас прошу — безоговорочно мне доверяйте, пишите как можно чаще и хотя бы раз в неделю давайте полный отчет, на какие средства мы можем рассчитывать... Мы разорены из-за того, что Вы слишком поздно сообщили мне о своих опасениях».

«Ради Бога, научитесь видеть во мне человека, а не дойную корову!»

Из этих отрывков явствует, что Скотту часто приходилось изыскивать деньги в самую последнюю минуту, чтобы предотвратить катастрофу. Но он должен был осознать, что его собственные расходы и любовь к неходким изданиям подорвали дела фирмы ничуть не меньше, чем бодрячество и страусова политика «Весельчака» Джонни. Наконец в мае 1813 года, хотя Скотту безумно этого не хотелось, обратились за помощью к Констеблу. Несносный компаньон последнего Хантер к этому времени приказал долго жить, однако необходимость прибегнуть к услугам Констебла была для Скотта все равно унизительной. Констебл подошел к делу с осмотрительностью. Он отказался покупать «Эдинбургский ежегодник», ежегодно приносивший убытков в тысячу фунтов, но разгрузил склад фирмы от части тиражей и за две тысячи фунтов приобрел четверть авторских прав на «Рокби». Само собой разумелось, что издательство «Джон Баллантайн и К°» прекращает свое существование. Помощь Констебла — это было уже кое-что. И Скотт смог написать: «Впервые за много недель я усну спокойно». Но этого было мало. Требовались наличные средства. Скотт занял у Моррита и у Чарльза Эрскина, который замещал его на посту шерифа, одновременно попросив герцога Баклю за него поручиться, чтобы банк мог выдать ему ссуду в четыре тысячи фунтов. Дожидаясь ответа от герцога, Ширра впал в панику и начал подумывать об эмиграции: «Я должен расстаться с Шотландией, как расстаются старые друзья; я не хочу жить там, где люди, некогда взиравшие на меня с почтением, будут вынуждены меня презирать. Мир велик, хотя для меня Шотландия — самый дорогой его уголок. Я прослежу, однако, чтобы все долги были выплачены по справедливости до последнего пенса, а до этого и сам не скроюсь, и не утаю ничего из своего достояния...»

Через пару дней от герцога пришло согласие, и к концу августа 1813 года Скотт уже решил, что он вновь зажил припеваючи. Для него это было большим облегчением: он собирался прикупить к имению солидный земельный участок, а друга своего, актера Дэниела Терри, просил приобрести для Абботсфорда партию старинного оружия. Так что по зрелом размышлении он пришел к выводу, что перспективы не столь уже безоблачны, как выглядели поначалу. В ноябре он писал Джону Баллантайну: «А не попробовать ли мне попытать судьбу в лотерее? Билет можно купить у Сиврайта, но так как рука у Вас не очень счастливая, сами не ходите, а попросите жену или матушку оказать мне любезность — закон вероятности им скорей подыграет. Пошлите их за билетом, а если в те места доведется завернуть мистеру Констеблу, так пусть купит он. У него счастливая рука, в этом не приходится сомневаться». Теперь Джон служил распорядителем на постоянном аукционе произведений литературы и искусства, который происходил на Ганноверской улице, и очень жаль, что заодно с издательством Скотт не прикрыл и типографии, но привязанность к Джеймсу пересилила доводы разума, а доброта заставляла его по-прежнему навязывать другим издателям заведомо убыточные сочинения бедствующих авторов. «Мне по душе родные отпрыски Скотта, но сохрани меня Боже от приемных детей его Музы!» — жаловался Констебл.

В разгар финансовых трудностей Скотту было сделано одно любопытное предложение. Принц Уэльский оказался его большим почитателем и очень огорчился, узнав о поездках Скотта к принцессе в Блэкхит. Стремясь отвлечь его от обольстительницы, принц просил передать Скотту, что его лондонская библиотека всегда к услугам поэта и что он был бы весьма рад с ним познакомиться. Скотту не хотелось обижать регента, и он доверительно сообщил леди Эйберкорн, что боится потерять расположение принца, если не прекратит навещать принцессу, а навещать он ее, разумеется, будет, коль скоро его приглашают. Принц от него за четыреста миль, добавил Скотт сухо, а это имеет свои преимущества. Больше того, он был о регенте не самого высокого мнения. Удивления, однако, достойно, как легко прощаем мы человеку все его недостатки, если он предлагает нам дружбу и восхищается нами, особенно в тех случаях, когда сам ничего от этого не выигрывает. В августе 1813 года скончался Генри Джеймс Пай, поэт-лауреат, и регент предложил Скотту занять его место. Нельзя сказать, чтобы Пай или его непосредственные предшественники так уж возвеличили эту должность, в свое время украшенную именами Бена Джонсона и Джона Драйдена, а в недалеком будущем прославленную Вордсвортом и Теннисоном. Вообще-то, говорил Скотт, звание поэта-лауреата превратилось в нечто нелепое. К тому же он не желал быть чем-то обязанным ни королям, ни их присным. Герцог Баклю согласился, что все это глупости, и Скотт в весьма вежливых выражениях отказался от лауреатства под тем предлогом, что «непригоден к надлежащему исполнению постоянных обязанностей по регулярному сочинительству». В то же время он выступил ходатаем за несчастного любимца муз Роберта Саути, которому написал: «Не такой уж я осел, чтобы не видеть, насколько Ваша поэзия лучше моей, хотя симпатии публики, видимо, ненадолго и оказались на моей стороне». Должность поэта-лауреата предложили Саути, и тот ее принял.

К собственной поэзии Скотт относился без малейшего пиетета. Когда в 1812 году сочинительница церковных гимнов Летиция Барболд, лестно отзывавшаяся о Скотте, предсказала упадок Великобритании и укрепление Америки во всем, что касается искусств, вооружений и державного могущества, Скотт написал Джоанне Бейли: «Ненавижу карканье; если это правда, то где же ее патриотизм, а если нет, так еще хуже... Будь это в моей власти, я бы взорвал руины Мелроза и сжег всю свою рифмованную чепуху, когда бы счел, что и то и другое рискует пережить славу и независимость моей Родины. Все мои честолюбивые помыслы сводятся к одному: если меня и будут помнить, то пусть помнят как человека, который знал цену национальной независимости и в настоящий момент, когда ей грозит опасность, был готов отдать за нее последнего солдата и последнюю гинею, будь эта гинея моим последним имуществом, а солдат — моим собственным сыном». Опасность, на которую он ссылался, исходила не только от Наполеона, но и от Соединенных Штатов, против которых Англия три года, с 1812-го по 1814-й, вела нерешительные военные действия попеременно на суше и на море. Дело в том, что Штаты торговали с неприятельской стороной и не одобряли попыток Великобритании этому помешать. Как бы то ни было, в конце 1813 года эпоха наполеоновских войн близилась к завершению. Эдинбург направил к принцу-регенту депутацию поздравить его с военными успехами, и Скотт по этому случаю написал торжественный адрес. Адрес привел в восторг регента, отозвавшегося о его изысканном стиле с большой похвалой, что привело в восторг членов городского совета, которые избрали Скотта почетным гражданином Эдинбурга и вручили ему памятный подарок, что, в свою очередь, привело в восторг Скотта. «К вящему ужасу бедняжки Шарлотты, — писал он Морриту, — я выбрал подарок в виде древней английской чаши, ибо питаю к этой посудине исключительное почтение, особливо когда она полна эля, вина или иного доброго напитка». Поскольку чаша вмещала два литра с четвертью, ужас Шарлотты можно объяснить не только пошлым выбором Скотта, но и непомерностью его жажды.

Первым человеком, за которого он поднял эту чашу, был, разумеется, регент. Скотт начал все больше и больше проникаться к нему симпатией после того, что узнал в 1812 году со слов Байрона. А узнал он следующее: «Принц отдал Вам предпочтение перед всеми мертвыми и живыми поэтами... он поставил Вас в один ряд с Гомером». С этого случая ведется начало странной, хотя и искренней дружбы между Скоттом и Байроном, двумя великими писателями эпохи, стоявшими у истоков литературного романтизма XIX века и имевшими на поверхностный взгляд лишь одно общее — хромоту, которая, постоянно напоминая им о телесной немощи, тем самым помогла развиться их своеобразному воображению. Но они походили друг на друга и еще кое в чем. Оба отличались человечностью, щедростью, чувством юмора, оба были великолепными собеседниками, хотя Байрон и страдал от приступов меланхолии и томления духа, неведомых Скотту. Короче, Байрон имел темперамент художника, тогда как Скотт был человеком светским и крепче стоял на земле увечной ногой, чем Байрон — здоровой. Их заочное знакомство произошло в неблагоприятных обстоятельствах. «Эдинбургское обозрение» отреагировало на первый поэтический сборник Байрона с олимпийским сарказмом, свойственным Джеффри; жертва ответила разящей сатирой «Английские барды и шотландские обозреватели», в которой неповинный во всей этой истории Скотт был заклеймен как «наемный бард» и «продажный отпрыск Аполлона». Исходи эти нападки от критиков, Скотт бы попросту отмахнулся от них. Но они исходили от поэта, и Скотт почувствовал себя уязвленным. «Не могу взять в толк,— жаловался он Саути, — почему этот щенок, юный лорд Байрон, ничего про меня не зная, обругал меня за то, что я пытаюсь пером наскрести на жизнь. Куда податься голодному медведю, если ему запрещают уже и лапу сосать! Могу заверить родовитого баловня славы: в том нету моей вины, что я не наследовал обширных угодий и 5000 фунтов годового дохода, как нельзя поставить в заслугу его светлости то... что ему не приходится зарабатывать на хлеб своими литературными талантами и успехами».

Когда первые песни «Чайльд-Гарольда» повергли литературный мир в безумный восторг, это произвело на Скотта сильное впечатление. Он оценил замысел песен, блестящее исполнение, накал и поэтичность, хотя и счел поэму слегка безнравственной. А вскоре Джон Мюррей рассказал ему со слов Байрона о беседе последнего с регентом, и Скотт написал собрату-поэту письмо, в котором объяснял свое материальное положение: «Желание снять с себя малейшее подозрение в корысти или низменных устремлениях перед лицом моего гениального современника, думаю — простительное желание». Байрон ответил так, как подобало человеку благородному, и весной 1815 года они встретились в Лондоне у Джона Мюррея в доме № 50 на Элбемарл-стрит. Они сразу же прониклись взаимной симпатией и, пока Скотт находился в столице, каждый день посещали Мюррея, чтобы вдоволь наговориться друг с другом. Забавное было зрелище, вспоминает издатель, когда, окончив беседу, они рука об руку ковыляли вниз по лестнице: спуск по ступенькам еще сильнее подчеркивал их хромоту. Скотт считал вероятным, что Байрон в конце концов придет к католичеству, и прямо сказал ему об этом. Байрон не стал возражать, однако, как показало будущее, дни свои он завершил в Греции, а не в Риме. Их политические взгляды существенно расходились. Скотт, например, не считал Наполеона джентльменом, тогда как Байрон сетовал, что тот не демократ. Не было между ними и полного единодушия в вопросах морали. По мнению Байрона, Скотту не повредило бы чуть-чуть больше распущенности; по мнению же Скотта, немного воздержанности пошло бы Байрону только на пользу. Но взаимное общение так их захватывало, что они не обращали внимания на подобные мелочи, и, хотя им предстояло встретиться еще всего лишь раз, осенью того же года, их дружба питалась перепиской и была скреплена поведением Скотта в обстоятельствах, заставивших ошельмованного Байрона покинуть пределы Англии.

В январе 1816 года жена Байрона объявила его сумасшедшим и ушла от него. Большинство англичан, включая друзей Скотта — герцога Баклю, леди Эйберкорн, Моррита и Джоанну Бейли, во всем винили Байрона и хотели, чтобы кто-нибудь примирил супругов. Скотт, однако, полагал, что неразумно вмешиваться, если расходится такая чета, как Байроны, тем более чета, чья супружеская жизнь сделалась достоянием света: «Заделать подобную брешь — все равно что склеить фарфор: на вид блюдо хоть и целое, но цена ему уже не та, и в любую минуту оно может разлететься в куски». Травля поэта перешла и на его сочинения: третью песнь «Чайльд-Гарольда» встретили с ледяной враждебностью. Скотт отказался примкнуть к травле и написал для «Квартального обозрения» поощрительную рецензию, пришедшуюся не по вкусу всем тем, кто упорно старался превратить леди Байрон в великомученицу. Байрон, понятно, был глубоко благодарен Скотту за защиту в такое время и написал ему соответствующее письмо. Скотт ответил: «Я так долго выступал за честные схватки, что не могу видеть, как двадцать псов набрасываются на одного своей же породы; тем большее омерзение вызывают во мне деревенские шавки, наседающие всем скопом на борзую благородных кровей, которая стоит их всех вместе взятых».

Скотт сожалел, что им с Байроном не довелось чаще встречаться, — он верил, что мог бы в лучшую сторону повлиять на своего друга, чья натура отличалась таким благородством. Байрон придерживался аналогичного мнения: «Как мне не повезло, что судьба не послала мне такого наставника!» Повстречай он на своем пути не одного Скотта, а нескольких, признавался Байрон, он бы уверовал в человеческую добродетель. Романы Скотта он проглатывал, как только они появлялись, повсюду их за собою таскал, знал чуть ли не назубок, мог перечитывать их ежегодно и с неослабевающим интересом, объявил Скотта величайшим прозаиком со времен Сервантеса, посвятил ему мистерию «Каин» и записал в дневнике: «Потрясающий человек! Мечтаю с ним напиться». Когда Стендаль намекнул, что у Скотта не столь уж идеальный характер, Байрон ответил ему из Генуи в мае 1823 года, что из всех, кого он знает, Скотт — личность самая открытая, самая достойная и самая привлекательная: «Утверждаю, что Скотт являет собой образец человека настолько прекрасного, насколько человек может быть прекрасен, ибо знаю это — я с ним общался».

Прекрасный характер Скотта проявился к концу наполеоновских войн, когда он с Шарлоттой сделали все возможное для облегчения участи французских военнопленных, которых разместили по соседству с Абботсфордом после того, как они обязались не стремиться вновь участвовать в военных действиях. Но исключительные свойства его доброты обнаружились во время плавания в 1814 году. К этому времени Наполеон, успев разорить Европу, получил щедрую пенсию и прекрасную резиденцию на острове Эльба с видом на Средиземное море. Вскоре после ухода Бонапарта со сцены Скотт принял приглашение членов Комиссии по надзору за маяками совершить с ними плавание вдоль берегов Шотландии. К ним присоединился друг Скотта Вильям Эрскин, а возглавил эту экспедицию известный инженер-строитель Роберт Стивенсон, дед будущего автора «Острова сокровищ». 29 июля 1814 года они отплыли из Лейта и сразу же угодили в шторм. «Всем худо, даже мистеру Стивенсону»,— отмечал Скотт на другой день. Его товарищам частенько приходилось отлеживаться по ходу вояжа, но Скотту хватило и одного раза. «Из всего, что я захватил в плавание, — писал он Шарлотте, — самым полезным оказался зонтик, самым бесполезным — бедняга Джон. С ним нет никакого сладу, а вчера он так напился, что нынче утром я ему заявил: в Мартинмасе буду искать себе другого слугу. Он очень огорчен, но глупость, помноженная на пьянство, — это уж и в самом деле ни в какие ворота не лезет. Положа руку на сердце, он ни разу не протрезвлялся с самого отплытия, и у меня нет больше сил ему выговаривать... Куда бы мне пристроить бедолагу?» Немногие стали бы волноваться о судьбе лакея, чьи ежедневные возлияния сделали его ни к чему не пригодным, да еще в таких обстоятельствах. В последних строках письма Скотт выражал надежду, что «Кис» пребывает в добром здравии. Он не любил кошек, но один представитель семейства кошачьих был взят в Абботсфорд и наречен Хинце в честь персонажа немецких волшебных сказок, которые Скотт тогда читал детям. Со временем он сильно привязался к коту, научившись ценить достойную независимость и восхитительное ко всему безразличие кошачьего рода.

Они посетили Оркнейские и Шетландские острова, питались солониной и галетами и шесть долгих недель наслаждались отсутствием цивилизации. Тем временем Скотт обдумывал замысел поэмы «Владыка островов» и запоминал пейзажи, каким предстояло возникнуть на страницах романа «Пират». Их яхте дважды грозила опасность попасть в плен к американскому фрегату — они даже расчищали палубу, готовясь отразить нападение. Но хотя книги Скотта и завоевали Америку, самому ему судьба не уготовила побывать за океаном. Останавливались они и на Гебридах, где заночевали в замке Данвиган на острове Скай Скотт попросил, чтобы ему отвели комнату с привидениями: «Я чувствовал только, что провел хлопотный день, плотно пообедал, осушил бутылку отличного кларета и весьма расположен ко сну». Поэтому он крепко спал и никаких привидений не видел.

В Ирландии, где они пошли осмотреть Дорогу Гигантов, он узнал, что скончался его друг — герцогиня Баклю Еще будучи графиней Далкейтской, она своим участием подвигла его на «Песнь последнего менестреля». Скотт очень любил как ее саму, так и ее мужа, с которым в свое время служил в кавалерии и который теперь стал герцогом. Дурные вести, заставившие его на минуту забыть даже про денежные заботы, повергли Скотта в глубокое горе; по прибытии в Глазго он первым делом отправил Баклю письмо с соболезнованиями. Эта утрата омрачила ему возвращение домой, которое при других обстоятельствах было бы вдвойне радостным из-за хорошей новости. За три недели до того, как он отплыл на яхте Комиссии по надзору за маяками, был опубликован роман неизвестного автора под заглавием «Уэверли». Когда же Скотт, завершив плавание, добрался до Эдинбурга, Констебл сообщил ему, что два издания романа общим тиражом в три тысячи экземпляров уже распроданы и нужно печатать третье.

Глава 11

Прекрасный человек по Байрону

А теперь остановимся и посмотрим на хозяина Абботсфорда, который готовился сменить народную славу поэта на международную славу романиста. Он был шести футов42 росту, телом массивен, но не тучен, строением грудной клетки, рук и плечей напоминал Геракла. Если б не укороченная нога, его фигура, бицепсы и осанка производили бы впечатление красоты и силы. Но с правой стороны он едва доставал до земли кончиками пальцев, поэтому раскачивался и переваливался на ходу, опираясь на крепкую трость каждый раз, как ступал на правую ногу. Голова у него имела форму вытянутую, причем нижняя половина лица — от глаз до подбородка — была короче верхней на добрых полтора дюйма43. От маленьких проницательных светло-серых глаз Скотта во все стороны разбегались смешливые морщинки. Когда он веселился, верхние и нижние веки смежались у него, как у птицы. Лохматые брови сильно выдавались вперед, совершенно закрывая глаза, когда он читал или писал. В молодости его волосы, обычно торчавшие патлами, были светло-рыжеватого цвета, но к пятидесяти годам поредели и поседели. Нос и подбородок у него были заурядные, рот прямой, губы тонкие. От верхней губы до носа тянулась длинная канавка. Щеки были тяжелые, хотя и твердые; когда он прогуливался в одиночестве или заседал в суде, лицо у него принимало выражение отсутствующее, тупое и даже брезгливое. Но стоило ему увлечься беседой, как он весь менялся: глаза загорались, губы подергивались от смеха, лицо сияло добродушием. На людях каждая его черточка излучала доброжелательность, однако окружающие порой ловили на себе его хитрый, пронизывающий взгляд, словно он задумал набедокурить, но пока что держит это в секрете. Впрочем, взгляд этот во мгновение ока уступал место очаровательной улыбке, и Скотт снова был сама искренность и дружелюбие.

Как легко догадаться по его внешним данным, привычки и вкусы Скотта не отличались особой утонченностью. Он любил плотно позавтракать и легко пообедать. Завтрак состоял в основном из говяжьего ссека, холодной бараньей головы и каравая черного хлеба. С утра ублажив в себе голодного фермера, он до вечера не испытывал особого аппетита и за обедом ел так же умеренно, как жадно насыщался за завтраком. Обоняние у него было не более острым, чем слух или вкус. Он не мог сказать, когда оленина с душком, а вино пахнет пробкой, не отличал хереса от мадеры, а музыку от обычного шума, однако же был неравнодушен к шампанскому и кларету, виски предпочитал любому вину и с удовольствием слушал простенькие мелодии или сентиментальные песенки. Домашние вечера коротались за разговорами, пением или чтением. Он обожал читать вслух и больше всего — Шекспира, басни Драйдена и сатиры доктора Джонсона. Из современников ему нравились Джоанна Бейли, Крабб, Бёрнс, Байрон, Вордсворт и Саути. Читал он с большим подъемом, каждое действующее лицо пьесы наделял собственным голосом и интонацией, и по его лицу было видно, как глубоко он воспринимает и переживает читаемое.

Самым выдающимся его качеством, о чем единодушно свидетельствуют все хорошо его знавшие, была благожелательность. Едва ли не все, кто обращался к нему за помощью, таковую получали. Томас Кэмпбелл, Теодор Хук, Бенджамен Хейдон, Вильям Годвин, Чарльз Метьюрин — всех их он выручал из беды, а также многих других писателей и художников, кто находился в стесненных обстоятельствах, за долги угодил в тюрьму или из последних сил пытался ее избежать. Помогал он и совсем незнакомым лицам. Достаточно одного примера. Юноше из Кембриджского колледжа Святой Троицы, который хотел посвятить себя изучению какой-то редкой дисциплины, он послал 20 фунтов с просьбой и не думать об их возвращении, «пока фортуна не позволит Вам без ущерба для себя таким же образом порадеть другому молодому человеку, попавшему в полосу неудач». За советом к нему обращались так же часто, как за деньгами, и он никому не отказывал. Вот пример здравомыслия, бывшего наряду с добротой неотъемлемой частью его натуры. Речь шла о человеке, чьи стихи разругали в печати и которого следовало утешить. «Поверьте, я скорблю, что Вы принимаете это так близко к сердцу, — отвечал Скотт на его письмо. — Но когда б Вы знали истинную цену литературной известности, Вы бы и не подумали столь рьяно ее домогаться; что до Вашего решения с горя податься в монахи, то это, как мне кажется, был бы в своем роде исключительный прецедент, ибо любовь к земным красавицам загнала в келью не одного мужчину, однако Вы, несомненно, явились бы первой жертвой любви к Музам. Надеюсь, Вы простите мне эту шутку, но, если бы Вас рецензировали раз пятьсот, превозносили и ниспровергали, расхваливали и пародировали, льстили в лицо и злословили за спиной на протяжении пятнадцати лет, Ваше решение показалось бы Вам таким же нелепым, как и мне».

Благожелательность Скотта не исчерпывалась щедростью на советы и деньги. Он не желал обижать злой критикой даже своих собратьев по перу и с юности положил себе никогда не выступать в печати с враждебными отзывами о поэзии современников. Ему было больно причинять боль другим; особенно же гнусным он считал уязвлять автора в анонимной рецензии. Из-за этой чувствительности он попадал порой в щекотливые положения. Когда Саути просил его написать рецензию на какую-то свою балладу, Скотт признался Джону Мюррею, что ему безумно трудно воздать должное ее вопиющим недостаткам и обильным достоинствам, но что-нибудь он придумает. С Саути он постоянно оказывался между Сциллой лжи и Харибдой правды, однако всегда ухитрялся найти средний путь и сохранить дружбу поэта-лауреата.

Вторым примечательным свойством Скотта (после благожелательности) была скромность, проистекавшая, возможно, из первого. Он был достаточно велик, чтобы быть скромным без ложности, однако приходится лишь дивиться той искренности, с какой он ставил поэзию Кэмпбелла. Саути и Джоанны Бейли неизмеримо выше своей. «Мне, слава Богу, неведома зависть к большим талантам», — как-то сказал он Саути, но поразительно другое: он не завидовал успеху и малых талантов, переоценивая едва ли все литературные произведения, кроме собственных.

Когда Байрон занял его место в сердцах публики, он с чистой совестью присоединился к хору славословий по адресу преемника и перешел на романы. А если б кто потеснил его и в этом жанре, он с той же искренностью выразил бы ему свое восхищение и так же легко подыскал бы для себя новую литературную форму. В писателях он не одобрял тщеславия: «Я думаю, многие начинающие авторы искусственно раздувают в себе черную зависть ко всему, что затмевает их, как они лестно ее именуют, славу; а по мне, так уж лучше обзавестись для собственного удовольствия ногтоедой на пальце, чем лелеять подобные чувства». О суждениях современников он был невысокого мнения, справедливо рассудив, что, нахваливая других, люди по большей части надеются получить от них той же монетой. «Из всех, кто хоть раз брался за перо, никто не питал такого жгучего отвращения к манной кашке хвалы, как я», — заявлял он, и еще:«Не терплю, чтобы мне набивали рот леденцами, которые вежливость не дает выплюнуть, а желудок не способен переварить». Скотт решительно не мог поверить в то, что как писатель он чем-то выделяется на общем фоне. Он был лишен чванства, а поскольку сумел избавиться и от честолюбия, относился к современникам без зависти, ненависти, ревности или злобы, но с отзывчивостью, восхищением, любовью и терпимостью.

Не страдая от самомнения, он жил в свое удовольствие и, хотя был «по натуре одинокая тварь», любил компанию ближних. Он мирился даже с занудами — отчасти по доброте душевной, отчасти же потому, что находил общение с ними забавным и поучительным. При церкви в Росслине обитала довольно-таки бестолковая старуха, не дававшая людям прохода своими историями о местных развалинах. В один прекрасный день Скотт отправился туда с Эрскином, который выразил надежду, что они, как регулярные посетители, будут избавленье от ее утомительных россказней. «В каждой песне есть своя тайная прелесть, ведомая только певице, — возразил Скотт. — Сказать ей, что про все это мы уже слышали, значит огорчить бедняжку». Когда он прославился, зануды посыпались на него как из рога изобилия, но он терпел. Однажды на рауте двое молодых людей отошли к окну, пытаясь сбежать от. представителя этого племени; Скотт подковылял к ним и произнес: «Ай-яй-яй, юные джентльмены, где же ваша почтительность? Уж вы мне поверьте — требуется немало способностей, чтобы стать убежденным занудой». Скотт никогда не возмущался при свидетелях человеческими пороками и мог бы повторить вслед за Фальстафом: «Смертные люди, братец ты мой, смертные люди»44. Никто не слышал от него злых шуток по поводу чужих недостатков, а если в его присутствии разгорался спор, грозивший перейти на личности, он неизменно ухитрялся заставить спорщиков рассмеяться и забыть о распре. «Я сам на себя досадую, когда хоть на минутку поддаюсь дурному настроению, --заявлял он, — и могу с чистой совестью сказать, что, при многих моих недостатках, дурной нрав едва ли относится к их числу». В Шотландии религия издавна служила источником постоянных раздоров, и Скотт ненавидел фанатизм, превращавший веру «в причину и повод именно так, а не иначе подходить и к политике, и к мирским делам». Дух фанатизма чинил только зло, «разбивая семьи, натравливая детей на родителей и наставляя всех в новом, как мне думается, способе угодить в объятия дьявола, славя Господа». Джеймсу Хоггу он советовал не брать в жены женщину религиозную, ибо она того и гляди «не только окажется сама по себе стервой, но испортит настроение всякой доброй компании».

Его нелюбовь к крайностям в религии, политике и общественной жизни объясняется тем, что собственными его чувствами правил разум, а не импульс; по той же причине Скотту лучше удавалось помогать людям, чем их утешать. Сам он мог вынести столько, что с трудом находил слова сочувствия для пасующих перед бедами. Природа наградила его жизнерадостным духом, который помогал ему справляться с величайшим горем и переживать мрачнейшие часы, а воображение вкупе с чудесной памятью спасало его от долгих периодов меланхолии или пессимизма. Окажись он в тюрьме, он бы и там нашел развлечение, строя себе воздушные замки. Самые распространенные в наше время формы, говоря по-современному, «бегства от действительности» — это либо в сумасшедший дом экономики, либо в психиатричку политики. Скотт жил в нормальном мире своего воображения, которое приносило счастье и ему самому, и его читателям. Другим постоянным подспорьем была для Скотта память, и память из ряда вон выходящая. В пятьдесят четыре года он утверждал, что дословно повторит любое письмо, написанное им с пятнадцатилетнего возраста, если ему зачитают первую строчку. В разговоре с Байроном он по памяти воспроизвел «Кристабел» Колриджа, хотя слышал эту поэму один-единственный раз; многие стихотворения Вордсворта он запомнил после первого чтения. Немало поэтических отрывков, поставленных эпиграфами к главам его романов, запали ему в память еще в ранней юности. В истории человечества он, возможно, являет собой единственный пример соединения феноменальной памяти с богатым воображением.

Хитрому выражению, временами появлявшемуся у него во взгляде, соответствовала одна особенность его духовного склада: он так и не расстался с упрямством и скрытностью мальчишества, и это наряду с рыцарскими грезами осталось с ним на всю жизнь. Как юношей он проявлял непонятную строптивость, отстаивая выбранный им маршрут прогулки или поездки, так и зрелым мужем он всегда стремился увильнуть от навязанного или предписанного ему дела. Если ему предлагали сделать то-то и то-то или он сам понимал, что от этого никуда не денешься, он тут же обнаруживал горячее желание заняться чем-то другим. По собственной охоте он был готов взвалить на себя до дюжины дел одновременно, считая разнообразие занятий лучшим видом отдыха, но часто не мог устоять перед соблазном не делать того, что его заставляли. Враждебность также подогревала в нем упрямство. Скотт всю жизнь боролся с этим, но так и не научился до конца сохранять свойственную ему невозмутимость, сталкиваясь с холодностью или грубостью.

Рассказами про дворянство Пограничного края, что он слышал в детстве, питались рыцарские грезы его юности, с которыми он не расстался до самой смерти и которые определили его крайне уважительное отношение к роду и титулу. В нем не было ни капли снобизма, то есть желания подражать знати и напускать на себя вид, будто знакомствуешь с доброй половиной здравствующих пэров. Он выказывал больше почтения вождю обнищавшего шотландского клана, чем свежеиспеченному английскому лорду. Скотт любил не сам титул, но запечатленную в нем историю. Он был горд своим родом, и обретенная им слава писателя в его глазах ничего не стоила по сравнению с честью происходить от младшей ветви харденских Скочтов и состоять в клане Баклю. Как положено вассалу, он с семьей встречал рождество в доме прямого главы рода — Скотта из Хардена. Во всем этом проявился романтический дух, вдохновивший его па поэмы и романы. Но Скотт мог бы поучить подлинному демократизму и современного социалиста. У него ни разу не возникало чувства, будто по своей человеческой сущности он выше или ниже любого из смертных. Между слугами и родными он не делал никакого различия и разговаривал с первыми как с равными. Правда, он разделял веру доктора Джонсона в необходимость общественной иерархии и, адресуясь или обращаясь к людям выше по рангу, соблюдал необходимые формальности, однако строго осуждал тех, кто оказывался недостоин своего высокого положения. «Вот к чему приводит общество подхалимов и паразитов, а также неукоснительное следование любому капризу, который взбредет в голову, так что малейшее возражение против глупой прихоти превращается в неискупимую вину». Скотт написал это об определенном лице, но данное суждение в полной мере проявляет для нас его отношение к знати, забывающей о своих обязанностях, и к приживалам, забывающим о своем достоинстве.

Об истинном отношении Скотта к людям лучше всего говорят его романы. Парадокс Скотта-писателя заключен в том, что при всем его романтическом мировоззрении главное достижение его прозы не романтически стилизованные рыцарские образы, но реалистические характеры обыкновенных людей, начисто лишенные романтического налета. «Мне не даются героические фигуры в полном смысле слова, — жаловался Скотт Морриту, — зато я питаю дурную слабость к сомнительным характерам разного рода обитателей Пограничья, пиратов, горных разбойников и других молодцов робин-гудовского склада». Но лучше всех удавались ему типы нищего, бальи45, слуги, пастуха. Двойственность писателя — романтика и реалиста, преломилась в Скотте-человеке через его дружбу с герцогом Баклю и Томом Парди, через существование в одном лице помещика, хозяина Абботсфорда, и служаки в Эдинбурге.

Эта двойственность проявилась и в обстоятельствах, сопутствовавших написанию и публикации его первого романа «Уэверли». Как сказано, работа над книгой была начата несколькими годами ранее и прекращена по совету Эрскина. Через пару лет Скотт, видимо, собирался вернуться к роману — он фигурировал в издательском проспекте Джона Баллантайна на 1809/10 год, — но снова его отложил, потому что первые главы показались скучными Джеймсу Баллантайну. Прошло около пяти лет, пока автор, засунувший рукопись неизвестно куда, не наткнулся на нее в старом комоде, где хранилась рыболовная снасть. Махнув рукой на советы Эрскина и Баллантайна, он засел за работу и в три недели завершил два последних тома, хотя все это время был занят своими основными делами, включая обязанности в суде. «Справляясь с этой задачей, я получал огромное удовольствие», — сказал он, и удовольствие, судя по всему, было довольно захватывающим: некий молодой человек, изучавший право и живший тогда на улице Георга, рядом с Замковой улицей и под прямым к ней углом, видел через окно в кабинете Скотта, как его рука безостановочно строчит ночь за ночью и кипа исписанных листов непрерывно растет. Баллантайн показал роман Констеблу, и тот предложил за авторские права семь тысяч фунтов; Скотт нашел, что сумма слишком велика, если книга провалится, но слишком мала, если она пойдет, и Констебл издал роман, договорившись, что прибыль они поделят поровну с неизвестным автором. Констебл быстро сообразил, кто именно написал «Уэверли», и со временем был посвящен в секрет; но о том, что он создал роман, Скотт не сказал никому, за исключением жены и ближайших друзей, таких, как Эрскин и Моррит, да и с них взял слово сохранить это в тайне. Книга произвела фурор, и каждый эдинбургский болтун делал вид, что знает, кто ее написал. Авторство приписывали Фрэнсису Джеффри, Вильяму Эрски-ну, Генри Маккензи, сыну Джеймса Босуэлла, брату Скотта Тому и многим-многим другим.

Забавно, что слава неизвестного автора своим происхождением обязана одному из самых малоудачных его произведений, благодаря которому, однако, возник самый знаменитый в истории титульный лист — «Сочинение автора «Уэверли». Можно без преувеличения сказать, что никогда еще столь незрелое творение не было прародителем таких чад. Если не считать бальи Мак-Хибла, первого наброска к несравненному характеру Никола Джарви из «Роб Роя», ничто не предвещало, что «Уэверли» откроет собой новую эпоху. Тем не менее так оно и было: с «Уэверли» в литературу XIX века пришел роман, каким мы его знаем; «Уэверли» и последующие книги Скотта направили художественную литературу всех цивилизованных стран в новое русло. Сервантес убил роман, Скотт его возродил. И тот и другой произвели революцию в беллетристике, чего не скажешь наверняка больше ни об одном писателе. Через два столетия Скотт вернул к существованию то, что в начале XVIIвека Сервантес изгнал из жизни своим смехом, но вернул с весьма существенной поправкой: он заселил свои полотна живыми людьми и показал их с сочувствием и проникновенностью, достойными Шекспира. Однако «Уэверли», создавший своему автору имя, ему же, вероятно, и навредил. Слава «автора «Уэверли» многих заставляет именно с этой книги начинать свое знакомство со Скоттом, в результате же оно слишком часто на ней и кончается. Достаточно уже первых глав, чтобы отбить у любителя романов охоту браться за другие книги того же автора.

Всем, кроме немногих друзей, Скотт давал понять или заявлял открыто, что «Уэверли» написан не им; издавая последующие романы, он продолжал стойко хранить инкогнито, пока обстоятельства не вынудили его открыться. Даже леди Эйберкорн и Джоанне Бейли он не выдал секрета; дети тоже не знали, хотя, видимо, и догадывались. Не признался он в авторстве и под нажимом со стороны Байрона, Шеридана, принца-регента и Марии Эджуорт, ирландские характеры которой, заявил он, подвигли его на живописание характеров шотландских. Когда разговор об этом заходил в компании, Скотт тешился, серьезно доказывая присутствующим, что апонимные романы никак не могут принадлежать одному человеку по тем-то и тем-то причинам, причем каждая из них со всей очевидностью свидетельствовала, что написал романы не Скотт, а кто-то другой или другие. Но большинство знакомых были уверены, что замысел книг мог принадлежать только Скотту: многие эпизоды, о которых он им рассказывал, появлялись потом на страницах романов, а поскольку Скотт относился к тем, кто «пишет, как говорит», его выдавало уже само построение фразы. Он со свойственной ему проницательностью это предвидел, но продолжал упорствовать. «Причины, коими мы оправдываем свое поведение в собственных глазах, весьма отличаются от подлинных мотивов наших действий»,— говорил он, и тем не менее прислушаемся к его объяснениям — вдруг между ними мы обнаружим главное и настоящее.

Свифт, будучи духовной особой, признал себя автором лишь одного из своих бесчисленных сочинений; Скотт тоже считал, что писание романов может рассматриваться как промысел, неподобающий секретарю Высшего суда. Скрыв свое имя, он избавлялся от гнета личной ответственности и получал возможность писать раскованней и чаще, нежели в противном случае; к тому же это спасало его от тяжкой необходимости обсуждать свои книги с каждой бестактной персоной, которой вздумалось бы к нему приставать. Опять же затея с романами могла и провалиться, а он вовсе не собирался ставить под удар свое громкое имя поэта. Если же, напротив, романы возымели бы успех, то их анонимность могла заинтриговать публику и тем самым поднять на них спрос. И наконец — тут-то и кроется главное объяснение — он приводил слова Шейлока: «Таков мой вкус»46.

Причина, о которой Скотт умалчивал, заключалась в его связях с типографией Баллантайна. В дни его юности лицам, занимающимся адвокатской практикой, не рекомендовалось иметь прямой интерес в коммерческом предприятии. От практики Скотт отошел, но остался шерифом и членом коллегии адвокатов, так что о своих торговых операциях он не смел заикнуться даже самым близким друзьям. Из одной тайны выросла другая. Когда он начал писать романы, то печатать их решил у Баллантайна; а это значило, что издателей, которые и без того не подозревали о доходах, выручаемых Скоттом от типографии, было полезно оставить в неведении и относительно личности самого автора.

Но решающее объяснение этой скрытности кроется в таких свойствах его натуры, как хитрость и озорство, та самая хитрость и то озорство, что время от времени проскальзывали в его взгляде. Он питал детскую любовь к тайнам, которую взлелеяла и укрепила его одинокая независимая юность, и, как мальчишка, упивался проказами ради самих проказ. Сокрытие истины даровало ему свободу и смех — он хотел того и другого. Теперь он мог слушать, как обсуждают его собственные романы, и лукаво вступить в разговор с миной незаинтересованного лица; он мог читать рецензии как бы со стороны и с большим удовольствием — рецензенты не называли его по имени; наконец, ему нравилось наслаждаться жизнью, скрываясь за кулисами, — и в этом он напоминал скорее финансиста, чем политика. Он мог дергать за ниточки — и куклы пускались в пляс.

Таков был его вкус: оставаться «Великим Инкогнито».

Глава 12

Второй бестселлер

Хотя издательство «Джон Баллантайн и К°» приказало долго жить, его склады были по-прежнему забиты неходким товаром; поэтому Скотт, вступив в переговоры с Констеблом о продаже авторских прав на «Владыку островов», упорно пытался всучить ему издания, на которые никто и смотреть-то не хотел. Но хитрый издатель не собирался захламлять свои склады тем, что он именовал «макулатурой», и предложил Скотту за половину прав на поэму 1500 гиней. Скотт согласился, «Владыка островов» увидел свет в начале 1815 года, а еще через неделю Скотт заглянул к печатнику Джеймсу Баллантайну узнать, что говорят о поэме. Джеймс замялся. «Не стесняйтесь, друг мой, выкладывайте начистоту, — сказал Скотт. — Чего это вам вдруг надумалось разводить церемонии со мной? Впрочем, я, кажется, понимаю, в чем дело: без лишних слов — разочарование?» Молчание Джеймса говорило само за себя, и Скотт с минуту переваривал неприятную новость, но затем выказал удивление, что популярность его как поэта не кончилась еще раньше, и весело добавил: «Ну что же, Джеймс, тут уж ничего не поделаешь. Однако духом мы падать не будем, ибо сдавать позиции нам не по средствам. Не вышло так — попробуем эдак». Говорить о неудаче поэмы можно было только применительно к Скотту: любой из его современников-поэтов, исключая Байрона, решил бы на основании того, как расходилась поэма, что стихотворство — надежный источник дохода. Но Скотт понял, что Байрон вытеснил его с рынка, и уже принял решение оставить поэзию. Он не стал ждать и гадать, как будет расходиться поэма, а успел вместо этого закончить на две трети новый роман, который вышел через пять недель после публикации «Владыки». «Гай Мэннеринг» определил собой дальнейший творческий путь Скотта и окончательно утвердил его как автора романов-бестселлеров (в современном понимании слова) — точно так же, как до этого он выступил первым поэтом, создавшим поэмы-бестселлеры.

Сюжет нового романа разработан неизмеримо лучше, чем в «Уэверли». Здесь, правда, нет еще знаменитых «скоттовских» характеров, однако Дэнди Динмонт понравился публике ровно настолько, чтобы его именем окрестили породу шотландских терьеров, а Мег Меррилиз — первый и лучший из персонажей Скотта, на которых лежит отблеск сверхъестественного. Но самое примечательное в «Мэннеринге» — то, что он стал предтечей детективов, наводнивших со времен Скотта книжный рынок почти во всех странах. Плейделл — первый сыщик в литературе, прообраз Баккета из «Холодного дома» Диккенса, д'Артаньяна из «Виконта де Бражелона», Каффа из «Лунного камня», Дюпена Эдгара По и конан-дойловского Шерлока Холмса. Как ив случае с «Уэверли», безразличие Скотта к художественной целостности книги, природная лень и творческая плодовитость не позволили ему выбросить начало романа, хотя сюжет его после первых глав совершенно меняется. Роман в целом свидетельствует о том, что Скотт уже сделался мастером в избранном жанре, хотя еще и не гроссмейстером. Скотт написал «Мэннеринга» за полтора месяца, главным образом для того, чтобы вернуть долг Чарльзу Эрскину. Фирме «Лонгманз», которая опубликовала роман, пришлось уплатить автору 1500 фунтов авансом и освободить Джона Баллантайна от залежалого товара на сумму в 500 фунтов.

Покончив с этим делом и убедившись в успехе романа, Скотт отплыл в Лондон с женой и старшей дочерью в марте 1815 года, то есть в тот самый момент, когда Наполеону прискучил уединенный образ жизни сельского джентльмена, и он покинул свой тихий уголок, чтобы дать на европейских подмостках прощальные гастроли, растянувшиеся на сто дней. Именно в эту поездку Скотт свел личное знакомство с Байроном и принцем-регентом; последний, узнав о скором приезде Скотта от секретаря Адмиралтейства Дж. У. Кроукера, попросил: «Дайте мне знать, когда он появится, и я устрою скромный обед для избранных, который придется ему по душе». На приеме в Карлтон-хаусе общество и впрямь было избранное — одни пэры, а принц с поэтом стремились затмить друг друга, рассказывая по очереди анекдоты, Скотт поведал, в частности, историю о лорде Брэксфилде, судье, известном своей жестокостью: объявив смертный приговор своему бывшему приятелю, который неизменно побивал его за шахматной доской, лорд добавил: «На сей раз, Дональд, дружок, мне, похоже, удалось-таки вас заматовать». Несколько позже регент бросил на Скотта многозначительный взгляд и предложил поднять по всем правилам бокалы за здоровье автора «Уэверли». Скотт слегка опешил, но быстро нашелся и, поднявшись с кресла, выпил со всеми, присовокупив: «Ваше королевское высочество, очевидно, полагает, будто я имею к этому почетному тосту какое-то касательство. Я же отнюдь не претендую на это, но могу Вас заверить, что истинный виновник узнает о высокой чести, какую ему только что оказали». Не успели усесться, как регент провозгласил: «С вашего позволения, еще один такой же тост — за здоровье автора «Мармиона»!» — и, обратившись к Скотту, добавил: «На сей раз, Вальтер, дружок, мне удалось заматовать вас».

Будучи в Лондоне, Скотт получил приглашение в Карлтон-хаус на обед для еще более узкого круга; на этом обеде принц распевал песни, а гости рассказывали фривольные анекдоты. Поэт и хозяин непринужденно побеседовали о якобитстве, причем Скотт именовал Карла Эдуарда Стюарта «Принцем», регент же называл его «Претендентом». На вопрос регента, присоединился бы Скотт к якобитам, тот ответил: «Когда б я не знал Вашего королевского высочества, у меня бы не было причин отказать им в поддержке». В письме к другу он высказал свое тщательно взвешенное мнение по вопросу о престолонаследии: «Я в жизни не употреблял слова «Претендент» — недостойное это словечко, — разве что по долгу службы требовалось давать присягу, но и тогда (Господи, прости!) всякий раз — с угрызениями совести. Говоря по правде, я рад, что не жил в 1745 году. Как адвокат я бы не мог защищать законность притязаний Карла на трон; как священник я бы не мог за него молиться; но как солдат я бы непременно и вопреки всем доводам здравого смысла пошел за него хоть на виселицу. Теперь же я нимало не опасаюсь заставить свои чувства мирно уживаться с разумом, ибо чувства мои отданы Стюартам, а разум, движимый интересами всеобщего блага, склоняется в пользу нынешней династии». Обходительность и добродушие регента пленили Скотта, хотя последний и отказывался признавать за ним какие-то исключительные способности и в частной переписке именовал «нашим толстым другом». Мнение же регента о Скотте нашло материальное выражение в усыпанной бриллиантами и украшенной миниатюрой дарителя золотой табакерке, которую поэт привез с собой в Абботсфорд.

В июне 1815 года Наполеон окончательно сошел с европейской сцены и зажил в местах не столь, но все же достаточно отдаленных на казенный счет, чем вызвал к себе глубочайшее сочувствие со стороны бесчисленных английских доброжелателей, которые наперебой осыпали его щедрыми знаками благодарности и уважения. Победа при Ватерлоо довела патриотическую горячку Скотта до точки кипения. Он загорелся мыслью во что бы то ни стало побывать на поле битвы. 27 июля 1815 года Скотт и трое его друзей пустились в паломничество, причем он заранее договорился написать об этом книгу. На поле Ватерлоо война повсюду оставила свой след, а кое-где и смрад. Скотт приобрел для своего музея несколько трофеев и получил в подарок запятнанный кровью дневник французского солдата, где среди прочего были записаны кое-какие песни, популярные в армии Наполеона. Один фламандский крестьянин по имени Да Коста открыл тогда весьма доходный промысел: утверждая, что состоял при Наполеоне в проводниках, он водил туристов по арене сражения и показывал, где якобы находился император в тот или иной момент битвы. На Скотта его рассказ произвел, видимо, сильное впечатление — он не догадывался, что весь тот день Да Коста прятался за десять миль от поля боя. Впрочем, это не помешало мошеннику до самой смерти целых девять лет безбедно существовать за счет своих воображаемых подвигов.

Проезжая через Бельгию, Скотт заметил: «Хотя французы растащили все, что могли, землю им все-таки пришлось оставить, — думаю, потому лишь, что она не помещалась в ранцах». Наслушавшись от офицеров — очевидцев сражения рассказов про герцога Веллингтона, Скотт принял окончательное решение непременно познакомиться с этим великим человеком, чьи мужество и выдержка в минуты, решавшие исход баталии, могли сравниться лишь с его же рассудительностью и здравомыслием. Скотт не обманулся в своих ожиданиях. Герцог был с ним «отменно любезен». За ужином выдающийся военачальник специально просил Скотта занять место рядом с собой и подробно рассказал ему о своих кампаниях, особенно о последней, про которую отозвался: «Что может быть ужаснее выигранной битвы? — Только проигранная». Из всех, с кем ему довелось встречаться, Скотт считал Веллингтона самым прямым и открытым. Восхитило его в герцоге и чувство юмора. На вопрос человека, собиравшегося на Святую Елену, не хочет ли герцог что-нибудь передать главному тамошнему квартиросъемщику, Веллингтон со смехом ответил: «Передайте от меня Бонни только одно: я надеюсь, что ему так же уютно в моей старой берлоге в Лонгвуде, как мне — у него на Елисейских полях». История свидетельствует, что из каждых двух военачальников, одержавших победу, один не может удержаться от соблазна всячески превозносить и расхваливать противника, поскольку это прибавляет славы и ему самому. Герцогу и в голову не приходило подобное. Он не видел у Наполеона каких-либо редких или особенных талантов полководца и считал, что при Ватерлоо у того не было ни четкого плана сражения, ни четкого им руководства; одним словом, он был не лучше любого из своих маршалов.

Если Наполеону и не удалось произвести на Веллингтона должного впечатления, то герцог, несомненно, произвел таковое на Скотта. Последний как-то признался, что на своем веку беседовал с представителями всех слоев общества — с поэтами, принцами, пэрами и простолюдинами, и лишь общение с герцогом, величайшим, по его мнению, полководцем и государственным деятелем в истории, повергало его в смущение и трепет. Высказывались догадки, что и на Веллингтона встреча с великим писателем произвела аналогичное впечатление. «Что бы подумал герцог Веллингтон о nape-другой романчиков, которых он, скорее всего, никогда не читал, а если и держал в руках, так, весьма вероятно, не дал бы за них и ломаного гроша?» — вопрошал Скотт, и тогда и впоследствии считавший расположение к нему герцога и его откровенность «высочайшим отличием всей жизни». В данном случае врожденная скромность Скотта, качество по большей части очень привлекательное, обернулось пороком. Считать, как считал он, что творение литературного гения во всех отношениях уступает удачной военной операции, значило обнаружить прискорбное непонимание истинной ценности того и другого. Для человечества «Макбет» важнее разгрома Непобедимой Армады, а «Пуритане» по-прежнему радуют новые поколения, утратившие всякий интерес к битве при Ватерлоо.

В Париже Скотт не скучал — бывал в театрах, посещал приемы, на глазах у публики сподобился лобызания в обе щеки от казачьего атамана, был осыпан любезностями со стороны Александра I, Кэстлери, Блюхера и иже с ними, закупал подарки для своих вассалов, таких, как Том Парди, ходил на разного рода вечеринки и объедался виноградом и персиками. «Я пью и ем, как заправский француз; на ростбиф с портвейном я теперь и смотреть не стану — мне подавай фрикасе да шампанское, — писал он Шарлотте. — Что ни говори, а это прелестная страна, только люди здесь суматошные и, боюсь, так никогда и не успокоятся». Все, понятно, толковали о судьбе военных преступников. Одного из них недавно расстреляли, и это привело в ужас некую высокопоставленную даму, заявившую, что за всю свою историю Франция еще не знавала подобной жестокости. «А Бонапарт? Разве он никого не казнил такой смертью?» — поинтересовался Скотт. «Кто? Император? Никогда!» — «А герцога Энгиенского, мадам?» — «Ah! Parlez-moi d'Adam et d'Eve!»47 Дама эта вела себя ничуть не хуже многих соотечественников писателя. Скотт обратил внимание, что Наполеон понемногу становится героем в глазах своих бывших врагов. «Вся эта чушь, которую несут в Лондоне, — дескать, и человек он уже не тот, и намерения у него совсем другие, — просто курам на смех», — записал Скотт 20 июня 1815 года.

По пути на родину Скотт и его друзья заночевали в Лувьере. Они заняли на постоялом дворе мансарду и, отправляясь ко сну, имели под рукой заряженные пистолеты, причем обеспокоились запереть и забаррикадировать перед этим дверь. Глубокой ночью к ним с грохотом попытались вломиться. Скотт крикнул по-английски, что пристрелит первого, кто взломает дверь. Шум мгновенно утих. На другое утро все объяснилось «прибытием застигнутых ночью путников, таких же англичан, как мы сами, которые ошиблись комнатой и, без сомнения, были озадачены раздавшимся из-за двери приветствием». В воскресенье компания отплыла из Дьеппа и во вторник благополучно высадилась в Брайтоне; плавание было утомительным, вся еда путешественников состояла из нескольких устриц да куска хлеба. «Услышав мое имя, таможенник едва взглянул на багаж; знай я заранее о такой вежливости, можно было набить чемоданы брюссельским кружевом». Ступив на родную землю, Скотт пришел в великолепное расположение духа и ерзал от нетерпения всю дорогу до Лондона. Он остановился в солидной гостинице на Бонд-стрит и в последний раз встретился с Байроном. С ними обедали актеры Чарльз Мэтыоз и Дэниел Терри: «Мы блестяще провели время. Я еще не видывал Байрона таким веселым, проказливым, остроумным и щедрым на выдумку; он был шаловлив, как котенок». Но Скотт рвался в Абботсфорд и быстро возобновил путешествие, завернув по пути в замки Варвик и Кенилворт.

Он возвратился под родной кров, сидел в маленькой гостиной и обменивался новостями с женой и дочками, нежась в домашнем уюте. Пока его не было, Шарлотта обила мебель самым модным ситцем и страшно огорчилась, что он этого не заметил. Не в силах сдержать обиду, она наконец указала ему на новый декоративный эффект. Расстроенный собственной нерадивостью, Скотт потом весь вечер только и делал, что рассыпался в восхищении перед ее вкусом. Однако яркие интерьеры, как и классические симфонии, оставляли его равнодушным. Через несколько недель Шарлотта побывала па музыкальном фестивале в Эдинбурге, где слушала музыку Генделя, Моцарта и Бетховена. Узнав, что она получила от этого огромное наслаждение, супруг остался доволен, но заметил: «А я так за всю твою изящную музыку не отдал бы и одного крика ржанки с Кейсайдских болот».

Поездка во Фландрию и Францию дала материал для «Писем Поля к родным»; написал Скотт и поэму «Поле Ватерлоо», пожертвовав прибыль от первого издания на вдов и сирот тех, кто погиб в сражении. Среди его поэтических достижений эта поэма занимает далеко не первое место, и если сегодня она приходит на память, то лишь в связи с эпиграммой анонимного критика — современника автора:

В крови на поле Ватерло Солдат немало полегло, Но павший мертвым — даже тот Все ж пал не так, как Вальтер Скотт.

Впрочем, все это не выходило за рамки обычных путевых впечатлений, и он скоро заключил контракт на новый роман. «Стоит мне взять в руку перо, как оно быстренько застрочит по бумаге, — сказал он Морриту. — Порой меня подмывает выпустить его из пальцев, чтобы проверить, не начнет ли оно и помимо моей головы писать так же бойко, как с ее помощью, — заманчивая перспектива для читателя». Перо его, верно, пустилось в карьер, потому что Констебл издал «Антиквария» в мае 1816 года, примерно через четыре месяца после того, как Скотт засел за роман. Примечательно и то, что книга эта писалась в жутких условиях. Строительство в Абботсфорде шло полным ходом, из-за груд кирпича, чанов с раствором, изразцов, шифера и лесов негде было повернуться. Плотники, каменщики, маляры и каменотесы мешали друг другу. Дымоходы коптили, а вид из окон часто заволакивали густые туманы пополам с изморосью. Пес беспрерывно шастал в комнату и из комнаты, и Скотт просил Адама Фергюсона, который иногда заглядывал к нему посидеть: «Эй, Адам! Бедной скотине нужно на улицу» или «Эй, Адам! Несчастная тварь просится в дом». Несколько дней он мучился флюсом и писал, поглаживая вздувшуюся щеку левой рукой. Кончив лист, он передавал его другу со словами: «Ну как, Адам, сойдет?»

«Антикварий» понравился публике еще больше, чем два предыдущих романа, и стал любимой книгой Скотта. Работая над ним, он попросил Джона Баллантайна подыскать для эпиграфа отрывок из пьесы Бомонта и Флетчера. Джон не спешил, и Скотт, потеряв терпение, воскликнул: «Пропади оно пропадом, Джонни, мне проще самому придумать эпиграф, чем ждать, пока вы его раскопаете». Так он и сделал. С тех пор всякий раз, как ему требовалась стихотворная заставка к главе, а подходящий отрывок из сочинений других авторов но шел на память, он обходился собственной фантазией, уведомляя читателя, что сие взято из «Старинной пьесы» или «Древней баллады». «Антиквария» Скотт любил больше остальных своих романов потому, что в характер главною персонажа Джонатана Олдбока он вложил очень много личного, а также наделил его кое-какими черточками, которые позаимствовал у приятеля юности Джорджа Констебла — человека, научившего мальчика любить Шекспира. Последнего Скотт знал назубок, цитаты и парафразы из пьес Шекспира встречаются у него чуть ли не на каждой странице, однако ни в одной его книге мы не найдем столько сознательных или неосознанных шекспировских реминисценций, как в «Антикварии», и этим мы также обязаны Джорджу Констеблу. Поскольку Скотт вывел здесь самого себя в комическом виде, роман всегда будет нравиться его поклонникам, а поскольку здесь же появляется и первый из великих «скоттовских» характеров, Эди Охилтри, книга навечно останется в числе ею лучших произведений. Нельзя не заметить, однако, что где-то к середине повествования он спохватился, что начисто забыл фабулу, и в срочном порядке перевернул весь сюжет, притянув за уши тему потерянного наследника, уже разработанную в «Гае Мэннеринге». Олдбок — самый симпатичный зануда в художественной литературе: его выручает чувство юмора. Скотт, видимо, и сам был склонен приставать к людям с разговорами о древностях, но и его спасал от занудства вкус к смешному.

После «Антиквария» Скотт по ряду причин опять поменял издателя. Баллантайны начали действовать Констеблу на нервы: он не мог понять, зачем его заставляют печатать романы в типографии Джеймса или забивать подвалы макулатурой Джона, а скрывать свои чувства он не привык. Так что одной из очевидных причин было — дать Констеблу время одуматься. Другая причина — Скотту срочно требовались деньги на реконструкцию Абботсфорда (о ней мы вскоре услышим). В те времена наличность добывалась под векселя, обеспеченные банковским кредитом, векселей же Констебла не принимали к оплате по первому требованию: он повел дело на широкую ногу и несколько превысил кредит. Следующая причина — неизменная преданность Скотта старому другу. Джон Баллантайн был у него посредником, и Скотт хотел, чтобы тот кое-что для себя выгадал на сделке; Джон же считал, что свежему издателю он продаст новый роман с большей для себя пользой. И наконец, любовь к тайне соблазнила Скотта еще раз испытать легковерие читающей публики. Новый роман не был бы уже «сочинением автора «Уэверли» — на его титуле должно было значиться «Рассказы трактирщика». Последние якобы собрал и изложил некий Джедедия Клейшботэм, школьный учитель и псаломщик; а так как эта «предыстория» не имела бы к Констеблу никакого отношения, Скотт воображал, будто все подумают, что у «автора «Уэверли» появился могучий соперник. Скотт однажды поделился в письме к Саути своим мнением об издателях: «Я всегда находил полезным быть в добрых отношениях сразу с несколькими книгопродавцами, никакому из них, однако, не позволяя считать меня полной своею собственностью. Книгопродавцы — что фермеры, которые процветают тем вернее, чем выше аренда, и, как правило, будут лезть вон из кожи, чтобы продать книгу, за которую дорого заплатили». В данном случае конкурирующие с Констеблом фирмы — Джон Мюррей в Лондоне и Вильям Блэквуд в Эдинбурге — тут же приняли все условия Скотта, включая покупку баллантайновских тиражей.

Но Блэквуд, вероятно, решил, что с правом на издание приобрел и право на критику; он предложил кое-что исправить в «Черном карлике», первом из «Рассказов трактирщика». Больше того — он показал рукопись Вильяму Гиффорду, редактору «Квартального обозрения», который с ним согласился, после чего сообщил свои замечания и предложения Джеймсу Баллантайну с просьбой довести их до сведения автора. Джеймс, игравший в этой истории мелкую роль почтальона, передал Скотту суть замечаний Блэквуда, забыв о том, что

Ничтожному опасно попадаться Меж выпадов и пламенных клинков Могучих недругов48.

Ответ Скотта напомнил ему об опасности: «Мое почтение Книгопродавцам, но я принадлежу к тем Черным Гусарам от литературы, кто и сам не лезет к другим с критикой, и не приемлет ее от других. Не знаю, с чего это им взбрело показывать мою рукопись Гиффорду, но я не поступлюсь и страницей, чтобы ублажить всех критиков Эдинбурга и Лондона, вместе взятых, и пусть все остается, как было. Какова наглость! Уж не думают ли они, что сам я без подсказки Гиффорда не пойму, что у меня хорошо, а что плохо? С них и такого довольно; пусть их лучше побеспокоятся о двухстах фунтах, на которые они собирались меня надуть, а не о содержании книги... Умоляю: впредь -- никакого общения с критиками. Эти безнадежные кретины не понимают, как они вредят мне и себе самим. Но я-то, слава Богу, ПОНИМАЮ!» Джеймс не посмел процитировать Блэквуду это письмо дословно — он послал ему смягченный вариант, предупредив на будущее, что согласен передавать автору пожелания издателя только в письменной форме. Блэквуд опомнился и принес извинения.

Первая серия «Рассказов трактирщика», влючавшая «Черного карлика» и «Пуритан», увидела свет в декабре 1816 года. Джон Мюррей сообщил автору из Лондона, что если эти романы написал не Вальтер Скотт, то, значит, сам дьявол, что они встречены с горячим и единодушным восторгом и что лорд Холланд, когда поинтересовались его мнением, ответствовал: «Какое уж тут мнение! Прошлую ночь мы с семьей бодрствовали все до единого — спала только моя подагра». В ответном письме Мюррею Скотт поддержал придуманную им версию: «Уверяю Вас, я сам впервые прочел их уже в печатном виде и могу лишь вслед за всеми поздравить их автора, который описал старинные шотландские нравы столь верно и поразительно». Он еще решительней отмежевался от авторства, заявив издателю, что намерен отрецензировать оба романа. О «Черном карлике» сам он был невысокого мнения, и большинство читателей с ним бы, верно, согласились; но он понимал, что «Пуритане» — лучшее его творение. Оговариваясь на каждом шагу, что роман этот написал вовсе не он, Скотт, однако, так отзывался о нем в своих письмах: «весьма примечательная книга», «очень, очень хорош», «какой силы юмор и чувства», — и признавался, что давно уже так не смеялся, как над некоторыми его страницами.

Леди Луиза Стюарт, из числа друзей, посвященных в его тайну, процитировала в письме к нему слова, сказанные о «Пуританах» одним ее знакомым: «Это, конечно, сочинил не «автор «Уэверли» — слишком уж хороша книга. Вот «Уэверли» написал действительно Скотт. А такого он написать не мог — это ему не под силу; нет здесь и его вечных описаний, от которых одна скука». Не так уж это было глупо замечено, как показалось леди Стюарт. «Пуритане» — первый безусловный шедевр Скотта. Большое вступление, над которым нынешние читатели скорее всего будут зевать, писалось специально для того, чтобы поводить за нос читателей-современников. Но как только начинается действие, роман захватывает и не отпускает до последней страницы. Великолепны типы Берли и Клеверхауза, двух фанатиков, хотя и совершенно разного толка. И уж совсем бесподобны в книге Кадди и Моз, чьи образы выписаны с щедростью, напоминающей лучшие творения Шекспира, и в то же время есть символы общечеловеческого, как Дон-Кихот и Санчо Панса. В их характерах со всей щемящей проникновенностью раскрыты отношения сына и матери — отношения, какими Сервантес, понятно, не мог наградить два бессмертных создания своего гения. «Пуритане» — первый великий исторический роман Скотта, где ведущая роль отдана индивидуальным человеческим характерам; он бы стал и последним, не напиши Скотт еще четырех книг.

Одна из них появилась сразу вслед за «Пуританами», причем в обстоятельствах, к созданию шедевров отнюдь не располагающих. 5 марта 1817 года Скотт угощал друзей обедом в своем эдинбургском доме, как вдруг вскочил из-за стола и бросился вон из комнаты с душераздирающим воплем. Для присутствующих это было как гром среди ясного неба. Все поняли, что так вести себя Скотта могла бы заставить разве что жесточайшая пытка. Боль проистекала от колик в животе, но причиной всему были унаследованные от матери камни в желчном пузыре. Скотт мучился ими всю последнюю зиму, однако ничего никому не сказал, а пил, чтобы сбить недуг, кипяток и попросил совета у доктора Бейли, брата Джоанны; тот вовремя не ответил, и тут-то со Скоттом и случился приступ, который погнал его из комнаты, к ужасу всех собравшихся на Замковой улице. Приступы повторялись через равные промежутки, и врачи пытались выбить клин клином, подвергая его пыткам другого рода. Ему прикладывали к животу раскаленную соль, и та насквозь прожигала рубашку, но он ее даже не чувствовал. Порой боли бывали такими сильными, что он терял сознание. От обильных кровопусканий в нем почти не осталось крови, а от частых мушек он казался заживо освежеванным.

Наконец боли ослабли, и он решил, что пошел на поправку. Но лечение взяло свое: он не мог двигаться от истощения, читать от головокружения, слышать от звона в ушах и думать от общей слабости. Однако даже в таком состоянии он заявил Джоанне Бейли: «У меня нет желания покинуть этот порочный мир без заблаговременного предупреждения либо раньше положенного срока». После первой серии приступов боли возвращались к нему на протяжении года, сначала через две недели, потом раз в месяц, но всегда с такой силой, что ему приходилось глотать настойку опия лошадиными дозами. Его заморили диетой, но и это не дало облегчения.

В таких-то условиях он работал над одним из самых великих своих романов — над «Роб Роем». Выход «Рассказов трактирщика» у Мюррея и Блэквуда заставил Констебла капитулировать: он рвался приобрести очередную партию баллантайновских «останков», лишь бы заполучить новый роман Скотта. С этой сделки «Весельчак» Джонни, который был доверенным лицом автора, выручил для себя около 1200 фунтов, а его патрон получил аванс в 1700 фунтов. В июле 1817 года Скотт побывал на могиле Роб Роя в верховьях озера Лох-Ломонд и задержался в Глазго, на «родине» своего удивительного персонажа — Никола Джарви. Однако рецидив болезни заставил его понять и прочувствовать, что по-настоящему здоровым ему уже не бывать; к тому же опий вызывал у него сильную усталость и хандру. В таком настроении, поднявшись одним тихим осенним вечером на холм к югу от Абботсфорда, он сочинил свое лучшее стихотворение «Печальная перемена»:

Зеленый холм покоем дышит, Садится солнце за нею, И вереск ветерок колышет, Лица касаясь моего. Равнина предо мной простерта В румянце гаснущего дня, Но яркость прежних красок стерта, Она не радует меня. Я равнодушными очами Гляжу па серебристый Твид И храм Мелроза, что веками В поверженной гордыне спит. Лощина. Озеро в тумане. Деревья. Утлая ладья. Ужель они не те, что ране? Иль то переменился я? Да, холст изрезанный не в силах Художник кистью воскресить! Разбитой арфы струн унылых Перстам певца не оживить! И взор мой пуст, и чувства немы, Кладбищем мнится сад в цвету... Долину светлого Эдема Здесь я вовек не обрету!49

Нет ничего удивительного в том, что Скотт находил в «Роб Рое» привкус коликов, что роман ему надоел и он поспешил поставить точку. Джеймс Баллантайн, зайдя к нему как-то за рукописью, удивился при виде чистого пера и пустого листа бумаги. «Эх-хе-хе, Джимми, — ответил Скотт, — вам легко меня торопить, но, черт возьми, как мне заставить жену Роб Роя сказать хоть пару слов, когда в потрохах у меня такой сумбур?» Роман появился в последний день проклятого 1817 года и увеличил и без того немалый приток туристов в Шотландию. Учитывая горестные обстоятельства, в которых создавалась эта книга, остается лишь удивляться тому, что «Роб Рой» — самый увлекательный из всех романов Скотта. Да и с точки зрения художественного мастерства, это одно из его высших творческих достижений. Никол Джарви и Эндру Ферсервис просто неподражаемы; Роб Рой — живой человек, а не романтическая фигура; сюжет великолепен, а Ди Вернон — первая героиня Скотта из плоти и крови. Правда, пресловутая счастливая развязка здесь так не вяжется с остальным сюжетом, что производит тягостное впечатление, но безразличие Скотта к подобным «мелочам» — оборотная сторона творческого гения, позволявшего ему создавать такие выразительные характеры. Этот гений был столь же небрежен, сколь плодовит; его недостатки соответствовали его достоинствам. Дарование меньших масштабов не могло бы заставить нас так сильно огорчаться из-за банальной концовки. То, что мы не можем простить ее Скотту, — доказательство его мастерства.

К этому времени никто из хоть что-нибудь знавших о Скотте не сомневался, что романы, приумножившие славу его родины, написаны именно им; однако фарс под названием «Великий Инкогнито» продолжал разыгрываться со всей серьезностью, и «крестины», что каждый раз перед выходом очередной книги устраивал у себя Джеймс Баллантайн, проходили в атмосфере тайны и строгого ритуала. На этих ставших традицией посиделках бывали многие друзья Скотта, включая герцога Баклю, но немало являлось и людей незнакомых. Угощение подавалось простое, но не дешевое — черепаховый суп, оленина и т. п., а к нему — пунш, эль и мадера. В заключение пиршества Джеймс провозглашал: «За благополучие всех собравшихся!», следом: «За здоровье его величества, да хранит его бог!», и наконец: «Джентльмены, есть тост, о коем ни разу не забывали и не забудут в моем доме, — предлагаю выпить за здоровье мистера Вальтера Скотта, «ура» в его честь трижды три раза!» Скотт благодарил присутствующих, как положено, миссис Баллантайн удалялась из комнаты, и бутыль портвейна пускалась по кругу. Затем Джеймс поднимался во весь рост и, уставясь пустым взглядом в пространство, произносил заговорщическим театральным шепотом: «Джентльмены, подымем бокалы за бессмертного «автора «Уэверли»!» Скотт выпивал и кричал троекратно «ура» вместе со всеми. После этого Джеймс сообщал компании, что автор непременно узнает об оказанной чести, объявлял название нового романа, за успех которого тут же и выпивали, и ужин завершался песнями и дальнейшими тостами. Скотт и его самые близкие друзья незаметно исчезали, не дожидаясь, пока начнут расходиться остальные. Гостей обносили вареным мясом и пуншем, и, как обычно, Джеймс, поупиравшись для вида, соглашался прочесть главу из новой книги.

Если в Эдинбурге кто-то еще и сомневался, что «Великий Инкогнито» и Вальтер Скотт — одно и то же лицо, то следующий его роман должен был разрешить все сомнения: он являл собой полный перечень разнообразных интересов автора. Скотт хотел освободиться от последнего и самого крупного своего долга — четырех тысяч фунтов, взятых у герцога Баклю, и, дописывая «Роб Роя», попросил Джона Баллантайна предложить вторую серию «Рассказов трактирщика» Констеблу, который все еще досадовал, что упустил первую. Джон воспользовался моментом и настоял на том, чтобы Констебл приобрел заодно и последние остатки баллантайновских запасов. Прокляв его в душе, Констебл выложил 5270 фунтов за товар, не стоивший и одной трети этих денег, и дал аванс, которого Скотту вполне хватило, чтобы рассчитаться с герцогом. Серия должна была занять четыре тома, и Скотт собирался написать для нее два «рассказа», но, увидев, что первый «рассказ» — «Эдинбургская темница»50 — завладевает его воображением все больше и больше, отложил второй, изданный через год под названием «Ламмермурская невеста». Теперь приступы случались со Скоттом реже, раз в пять-шесть недель; поэтому он, вероятно, и решил, что новый роман лучше «Роб Роя». Соотечественники от всей души присоединились к его мнению после того, как в июле 1818 года «Эдинбургская темница» увидела свет. Шотландские старожилы не могли припомнить, чтобы появление книги когда-либо вызывало такую бурю ликования и восторгов. Здесь было все дорогое сердцу истинного шотландца: религия, право, споры, невинность, злодейство, революция и домашний очаг. Но самое главное — автор польстил национальному тщеславию тем, что вывел в романе безупречную шотландскую героиню — простую, безыскусную и безгрешную Дженни Динс.

При всем том «Эдинбургская темница» не из лучших книг Скотта. Роман затянут, многие страницы скучно читать: они отмечены печатью усталости. Почтеннейший Дэви Динс — тип религиозного зануды, а Сэдлтри — юридического. В юные годы Скотт, видимо, натерпелся от тех и от других и теперь решил приобщить к своему горькому опыту читателей. Героиня слишком уж идеальна, чтобы походить на живого человека. Ничто так не противопоказано литературе, как живописание воплощенной добродетели, которой на самом деле не существует. Скотт наделяет ее всего одним недостатком — она немного завидует счастью сестры, но эта человеческая черточка никак не вяжется с ее характером. Мы знаем, что у Дженни Динс был живой прототип; однако дать точный слепок с отдельно взятой натуры — этого еще мало, чтобы вдохнуть жизнь в творение искусства, пусть изображенная натура и будет обладать всеми мыслимыми достоинствами. Литературный характер обязан быть в меру сложным и по-человечески противоречивым, так чтобы люди находили в нем какое-то сходство с собой, а Дженни Динс Скотта, как и Крошка Нелл Диккенса51, походят разве что на ангелов. Конечно, в романе есть и великолепные места: восстание жителей и расправа над капитаном Портеусом, суд над Эффи, разговор Дженпи с королевой Каролиной. Лучше всех удались Скотту отец и сын Дамбидайксы; описание кончины папаши Дамбидайкса — самая комичная сцена смерти в мировой литературе, и это поразительно, ибо писал ее человек, считавший, что сам он стоит одной ногой в могиле.

Глава 13

Уязвленный «лев»

Скотт навсегда распрощался с поэмами. Последняя из них — «Гарольд Бесстрашный» — вышла в начале 1817 года и продавалась достаточно бойко, чтобы порадовать любого другого, но не так, чтобы порадовать Скотта: покупка земельных участков н строительство дома требовали от него прозы, не поэзии. «Никогда я не любил своей поэзии, да и сейчас ею отнюдь не горжусь», — сказал он в 1822 году Джоанне Бейли. К своим стихотворным публикациям он возвращался лишь в том случае, если готовил собрание сочинений. Случайный гость Скотта мог бы подумать, что собаки ему намного ближе стихов.

Несколько псов неизменно сопровождали его в Эдинбург на Замковую улицу, а в Абботсфорде от собак просто проходу не было. После смерти Кемпа его любимцем стал Майда, помесь борзой и мастифа, с косматой, как у льва, гривой, шести футов от кончика носа до копчика хвоста и такой огромный, что когда он сидел за обедом рядом со Скоттом, то мордой доставал до верха хозяйского кресла. Могучий пес мог одолеть волка или свалить матерого оленя, однако кот Хинце не давал ему воли. Как-то Скотт вышел на его жалобный вой и обнаружил, что собака «боится пройти мимо киса, который расположился на ступеньках». Внешность Майды привлекала бесчисленных художников, рвавшихся писать со Скотта портреты, так что пес фигурировал на нескольких таких полотнах, а в ряде случаев выступал моделью сам по себе. «Мне приходилось лично присутствовать на сеансах, — рассказывал Скотт об одном из этих случаев, — ибо натурщик, хотя и получал время от времени по холодной говяжьей косточке, обнаруживал признаки растущего беспокойства». В отсутствие хозяина Майда быстро приходил в ярость, и на свет появлялся намордник. В конце концов пес решительно отказался позировать, и один только вид кистей и палитры заставлял его подниматься и уныло удаляться из комнаты. Но он не мог помешать хозяину «списать» с себя двух придуманных псов — Росваля в «Талисмане» и Бивиса из «Вудстока». Между хозяином и собакой существовало удивительное согласие: болезнь Скотта, длившаяся с небольшими перерывами три года, принесла домашним тем больше неприятных минут, что всякий раз, как Скотт вопил от боли, пес завывал из солидарности с ним. Приступы колик, ставшие в 1818 году более редкими, с началом нового года снова участились и даже усилились. В марте 1819 года Скотт испытывал нечеловеческие мучения. Боли не отпускали его по шесть-восемь часов кряду, а как-то раз приступ продолжался с половины седьмого вечера до половины пятого утра, и все это время он па глазах у охваченных ужасом домашних извивался в агонии, оглашая комнаты стонами и воплями. За приступами следовали припадки тошноты, и ко всем его недугам прибавилась еще и желтуха. Приступы настолько его ослепляли, что он не различал, кто из дочерей Софья, а кто Анна. Три недели дочери по очереди дежурили у него днем и ночью, пока доктора приходили и уходили, прописывая наркотики, кровопускания, мушки и не пренебрегая ничем, что так или иначе могло ослабить природную сопротивляемость организма. Руки у Скотта были искромсаны ланцетом, мозг одурманен опиатами, ощущения притуплены болью; все его существование сводилось к тому, что он корчился в постели или с посторонней помощью кое-как добирался до нужника и обратно. Три недели боль оставляла его урывками да и то ненадолго; в эти дни он за несколько часов обычно поглощал шесть гранов52 опиума, три грана гашиша и двести капель опиевой настойки — все безрезультатно. В течение десяти дней он не мог ничего проглотить, кроме гренка с водой и чайной ложки рисового отвара, однако почти ежедневно настаивал на прогулке до дома одного из друзей. Его водружали на пони и всю дорогу поддерживали в седле — сам он не был способен ни слова сказать, ни пальцем пошевелить.

В таком состоянии, пользуясь минутными передышками, Скотт диктовал Джону Баллантайну или Вильяму Лейдло третью серию «Рассказов трактирщика», включавшую романы «Ламмермурская невеста» и «Легенда о Монтрозе». С Баллантайном было легче работать — он умел сдерживать свои восторги, тогда как Лейдло, захваченный тем или иным эпизодом, терял самообладание и прерывал диктовку восклицаниями: «Спаси нас, господи!», «Подумать только!», «Вот те на!» и т. п. Когда Скотт стонал от боли, Лейдло умолял его отдохнуть от работы, но тот отказывался: «Нет, Вилли, нет, ты только проследи, чтобы двери были закрыты. Как говорится, визгу много, да шерсти мало, однако пусть все это останется между нами. А работать я брошу лишь тогда, когда переселюсь в мир иной». Порой Скотт, не прерывая диктовки, с мучительным стоном переворачивался на другой бок. Порой же его воображение так разыгрывалось, что он, шатаясь, поднимался с постели и в лицах представлял беседу своих персонажей, пока очередной приступ снова не валил его с ног.

Оба романа были опубликованы в июне 1819 года, и стоит ли удивляться тому, что, прочитав их в печатном виде, автор не смог припомнить ни единого эпизода, характера или диалога. «Ламмермурскую невесту» он нашел романом столь же несообразным, сколь и объемистым, хотя посмеялся над самыми неудачными его страницами. В «Монтрозе» ему понравился Дугалд Дальгетти, и, возможно, по следующей причине: «Когда мне бывало так худо, что не хватало сил и на пятиминутный разговор, я обнаружил, что, заставляя себя диктовать чушь... на какое-то время забываю о своем состоянии». Сюжет «Невесты» опирается на подлинное событие, но фактическая основа всегда мешала Скотту по-настоящему развернуться; роман мелодраматичен, характеры лишены жизни. Калеб Болдерстон — типично диккенсовская фигура: смешной эффект достигается здесь при помощи затертого театрального штампа — повторений. Крайгенгельт представляет собой вариации на тему Пистоля53. Каждый из этих двух не более чем литературный тип, а ведь они в романе единственные интересные персонажи. «Легенда о Монтрозе» отмечена сходными недостатками. Скотт часто губил сюжеты своих романов тем, что перегружал их совершенно неинтересным историческим материалом. В данном случае он, очевидно, решил, что масса подробностей о том, как на протяжении веков менялось боевое оружие, увеличит читательский интерес к лукам и стрелам, какими пользовались некоторые шотландские кланы во времена Монтроза. Скотт грешил склонностью путать задачи историка и романиста, подменяя творческое воображение учеными справками. Великолепные эпизоды — поединок Дальгетти с Аргайлом в подземелье, бегство Дальгетти в горы и другие — теряются, как изюминка в тесте, среди описаний, приводящих на память тоскливые часы, проведенные над школьными учебниками. К тому же у Скотта было необъяснимое пристрастие к занудам, и если Дальгетти не попадает в их число, так только благодаря своему юмору — поверхностному и неестественному, хотя местами довольно смешному.

Однако самое поразительное в этих романах — то, что они вообще были написаны, ибо в истории литературы они являют собой удивительнейший пример победы духа над плотью. Скотт понимал, что не вынес бы выпавших ему испытаний, не обладай он «двужильностью лошадиной упряжки». Ему еще предстояло много помучиться, но самое страшное было уже позади; восседая на пони, он, по его словам, был «вылитый образ Костлявой». Он чудовищно исхудал, ссутулился, одежда висела на нем как с чужого плеча, лицо осунулось и пожелтело, волосы поредели и стали белее снега. При всем том он писал Саути: «До сих пор моя частная и светская жизнь складывалась — удачнее не бывает; пусть же за темной завесой будущего меня ожидают только боль и несчастья — я их охотно приму, ибо и так уже щедро взыскан Судьбою. Проклятие страха было всегда чуждо моей натуре, и даже самая редкостная непредвиденная удача не может заставить меня жадно цепляться за жизнь».

К маю 1819 года приступы стали реже, хотя и в этом месяце приезжавшие в Абботсфорд могли слышать его вопли на значительном расстоянии от дома, а в одну из июньских ночей он решил, что умирает, и благословил детей. Чуть ли не накануне скончался его близкий друг Чарльз, герцог Баклю, и перспектива за ним последовать Скотта отнюдь не пугала. «Мне казалось невероятным, чтобы при столь огромной разнице в положении люди смогли так искренне привязаться друг к другу», — писал он. Но Скотт был не из тех, кто склонен долго предаваться мыслям о бренности человеческой жизни. Мир не теряет своей притягательности оттого, что в нем умирают люди. И Скотт отвлекся от печальных дум, приступив к работе над новым романом еще до того, как два предыдущих увидели свет. Эту книгу он тоже в основном диктовал, корчась от приступов, терзаясь болью, слабостью, тошнотой и пребывая в угнетенном состоянии, когда «не мог связать и двух слов». Ему и на сей раз хотелось перещеголять самого себя, издав новый роман как дебют начинающего автора; он даже попросил Констебла, чтобы для книги подобрали совсем другие шрифты и формат, чем для предшествующих романов. Но Констебл отговорил его от этой затеи, н в декабре 1819 года «Айвенго» появился как очередное сочинение «автора «Уэверли», хотя Скотт не смог отказать себе в удовольствии озадачить публику предуведомлением к роману. В Англии книга имела грандиозный успех — была встречена там с большим восторгом, нежели любая из ее предшественниц, и стала настольной у трех поколений мальчишек.

Теперь-то мы понимаем, что тогда все расхваливали «Айвенго» лишь потому, что роман был в новинку. В «Айвенго» черпали вдохновение Дюма, Конан Дойл и многие другие, но из-за болезни Скотта собственное его вдохновение здесь как-то полиняло: ткань книги так плотно расшита историей, что действие задыхается в этом роскошном убранстве. Автору не удается вдохнуть жизнь в действующих лиц, и их судьба оставляет нас равнодушными. Батальные сцены поставлены хорошо, но и только: другого про них не скажешь, потому что все они взяты из театральной бутафорской. Время действия отнесено здесь далеко в историю, и это усугубляет монотонность сюжета и неестественность характеров романа, своим мгновенным успехом в Англии обязанным, возможно, отчасти и тому, что обитатели юга страны возрадовались, не обнаружив в нем надоевшего шотландского диалекта. К сожалению, слава Скотта в значительной степени опирается именно на «Айвенго» — поэтому, видимо, она так потускнела за последнее время. Лучшая сцена романа, рассказ Ревекки о штурме замка, отмечена напряженным драматизмом и свидетельствует, что Скотт так же легко мог бы приспособить свой гений для сцены, как переключил его от поэзии на прозу. Ему часто докучали просьбами написать пьесу, и причины, по которым он отказывался, заслуживают особого разговора, тем более что почти все драматические версии его романов пользовались невероятной популярностью у публики.

Когда это бывало возможным, он посылал гранки еще печатавшихся романов Дэниелу Терри, который делал по ним постановки («пужаловки», как называл их Скотт), пожиная с оных приличную мзду. Стоило появиться новому роману Скотта, как на подмостках появлялась н его драматическая версия, причем за право на постановку директора театров устраивали форменные гонки; Терри, находясь на привилегированном положении, обставлял других, как правило, на полголовы. В 1823 году лондонские театры только и держались, что пьесами по романам Скотта. Обеспечив существование стольким людям, автор радовался этому обстоятельству, а что сам он не получал с постановок ни гроша, его нисколько не тревожило. Он даже написал пьесу специально для Террп, предоставив актеру полную свободу делать с ней все, что угодно, и распоряжаться доходами с постановки по своему усмотрению. Но когда ему предлагали написать пьесу под собственным именем или под именем «автора «Уэверли», он отказывался, раскрыв в письме к Саути (апрель 1819 года) настоящую причину отказов:

«Писать для вульгарных, невежественных и самодовольных актеров, которых необходимо ублажать, поскольку в их руках ваш успех драматурга, — нет уж, увольте! Как бы понравилось Вам или как бы, по-Вашему, понравилось мне получить письмо, какое Кин отправил недавно одному несчастному автору? Автор, конечно, — надутый болван, но все равно имел право хотя бы на вежливое обращение со стороны этого разряженного горлопана, которого успех и тщеславие лишили последних остатков здравого смысла. К тому же, даже если отвлечься от этого довода, характер лондонской публики, по моему разумению, таков, что я не вижу ровным счетом никакого наслаждения в том, чтобы доставлять наслаждение ей. Одни ходят в театр предаваться разврату и занимаются этим так откровенно, как постыдились бы и в борделе. Другие являются вздремнуть после сытного бифштекса и портвейна. Третьи — это критики с четвертой газетной полосы. Вкусом, остроумием или литературой тут и не пахнет».

Выход «Айвенго» ознаменовал и конец трехлетней голгофы Скотта. Он верил, что ему помогла хлористая ртуть, которую он долгое время принимал маленькими дозами; так оно, возможно, и было. Однако пережить лечение ему позволило только одно — недюжинная крепость организма. Но с отступлением болезни на него обрушились другие несчастья. В конце 1819 года он за одну неделю лишился и матери, и ее брата с сестрой, своих дядюшки и тетушки Резерфордов. Старая миссис Скотт продолжала называть его «Уотти, ягненочек мой» вплоть до той минуты, дней за десять до смерти, когда потеряла дар речи после кровоизлияния в мозг. Она отклоняла все попытки Скотта помочь ей деньгами. «Матушка знает, что мой кошелек, как то положено, всегда был п останется в полном ее распоряжении», — говорил он, но ей более чем хватало собственного годового дохода в 300 фунтов, из которых не менее трети шло на благотворительные цели; на остальное миссис Скотт жила безбедно, оказывая еще и немалое гостеприимство. Все похоронные хлопоты Скотт взял на себя. Другу он писал: «Вы не представляете, что я почувствовал, когда обнаружил скромные подарки к рождеству, ею загодя для нас приготовленные, ибо она хранила верность старым обычаям своего времени, — и понял, что доброе сердце, находившее радость в бескорыстных деяниях любви, перестало биться».

К счастью для Скотта, в нем вновь пробудился воинский пыл, и это облегчило ему печаль, неизбежную спутницу таких прощаний. В ноябре — декабре 1819 года возникли волнения среди горняков Нортумберленда и ткачей Восточной Шотландии. Правительство раздуло из мухи слона, выдав эти вспышки недовольства за восстание чем привело общество в панику. Скотт понимал, что рост промышленного производства дал хозяевам бесконтрольную власть над наемными рабочими; с другой стороны, он понимал, однако, что закон и порядок надлежит неукоснительно соблюдать. Любовь к действию побудила его организовать вместе с несколькими приятелями отряд Метких Стрелков, впоследствии преобразованный в Легион Баклю. Сам он был уже слишком стар, чтобы сражаться, но тем не менее заявил, что возраст не помеха тому, кто готов отдать жизнь за свои принципы: «Носить шпоры не обязательно, главное — завоевать на них право. Короче, он сам пожелал повести свой отряд, зная, что под его началом все будет хорошо. Он всегда тратил вдвое больше, чем получал с поместья, чтобы обеспечить соседей работой, и пе сомневался, что в трудную минуту сможет на них положиться. «Я послал горниста сыграть по окрестным деревушкам «Синий шотландский берет», и к нему тут же сбежались больше сотни парней, изъявивших готовность отправиться в Карлайл или Ньюкасл». Через двадцать четыре часа его отряд был полностью укомплектован добровольцами, и при желании их число можно было удвоить. Скотт не был в состоянии принять командование, хуже того — он и в седле-то держался с опасностью для жизни, но о другом капитане его рекруты не хотели и слышать: они ели его хлеб и без колебаний поили бы за ним на смерть. «Сейчас его бьет военная лихорадка, чтобы не сказать бешенство, — писала дочь Скотта Софья, — а потому он способен говорить только о своем отряде и более ни о чем». Он и вправду загорелся воинственным духом, уверовав, что «пятьдесят тысяч мерзавцев» якобы вот-вот поднимутся в открытом бунте между Тайном и Виром и нужно защитить Глазго и Эдинбург от грабежей и насилия. «Будь на то моя воля. — заявил он, — они бы запомнили этот день на полстолетия вперед». Однако ткачи и шахтеры решили дать выход своему недовольству менее явным образом. Части, сформированные в Шотландии, разъезжали по стране, учиняли многочисленные марши и контрмарши, которым никто и не думал противодействовать, и вносили в жизнь обитателей тех мест радостное разнообразие. Появление кавалеристов повсюду укрепляло дух правопорядка и национального единения. Если б не эти разъезды, никто бы не догадался о том, что обществу грозит какая-то опасность. Так что Скотту с его жаждой столкновений пришлось взять в руку перо вместо шпаги и биться на ином поприще.

Глава 14

В заколдованном замке

«Не успеет шотландец вынырнуть из воды, как сразу же устремляет взоры к земле», — заметил Скотт, и применительно к нему самому это справедливо в буквальном смысле: не успел он обосноваться в Абботсфорде, как потянулся жадным взором к новым землям. До 1816 года он успел приобрести за 3400 фунтов большой участок заболоченной вересковой пустоши, чем в два с лишним раза увеличил свои владения, и приценивался к ста акрам земли по берегу Колдшилдс-лох, одного из многих шотландских озер, имевших собственное чудовище, в данном случае нечто похожее на бегемота. Появление этой твари среди бела дня было засвидетельствовало разными людьми, включая некоего «весьма хладнокровного и здравомыслящего джентльмена». Наличие или, напротив, отсутствие подобного создания в том или ином озере — неотъемлемая часть шотландского фольклора на протяжении жизни многих поколений; нашему поколению являлось — или, напротив, не желало являться — чудовище озера Лох-Несс. Скотту его земноводное так и не показалось.



Поделиться книгой:

На главную
Назад