Но с двадцати до двадцати пяти лет Скотт был погружен в дела куда более мучительные и захватывающие, нежели кропание виршей. Как-то осенью 1791 года прихожане расходились из церкви Серых Братьев после воскресной утренней проповеди. Пошел дождь, и Скотт под своим зонтом проводил до дома незнакомую девушку, которая жила недалеко от площади Георга. На ней была зеленая накидка, а когда она отбросила капюшон, его поразила ее красота. Он провожал ее несколько воскресений кряду в любую погоду и наконец узнал, что ее зовут Вильямина Белшес. Это не помешало ему влюбиться, и большую часть времени, выделенного на занятия правом, он проводил у окна, высматривая, не мелькнет ли она на улице. Если Скотт говорил правду, утверждая, что Матильда в его поэме «Рокби» — это попытка обрисовать Вильямину, она и в самом деле была красива. У нее были темно-каштановые кудри, карие глаза и черные ресницы. Волнуясь, она краснела, но обычно на ее бледном лице были написаны смирение и безмятежность, причем выражение это подчеркивали высокий лоб, задумчивый вид и опущенный долу взгляд. Вероятно, она обладала тем, что свет именует высокоразвитым чувством нравственности, которое, однако, частенько смягчалось в ней врожденной живостью характера. Женщины подобного типа всегда привлекали Скотта как в жизни, так и в литературе; нетрудно догадаться, что Вильямина являла собою очаровательное сочетание важности и веселости.
Ее отец, сэр Джон Белшес, был адвокатом, мать — дочерью графа Ливонского. Когда молодые люди познакомились, Вильямине было всего пятнадцать, а Скотту двадцать лет. Однако в сентябре 1792-го, ровно через год после того, как он предложил ей место под зонтиком, Скотт писал Клерку из Келсо: «У меня никаких надежд свидеться с моей
Измученный неопределенностью, он обратился к Вильяму Клерку, и тот посоветовал Вальтеру откровенно написать Вильямине о своих чувствах и спросить ее, можно ли рассчитывать на взаимность. Так он и сделал. Ответ, видимо, его успокоил, хотя, судя по всему, она отказалась даже намекнуть родителям об их отношениях. Он переслал ее письмо Клерку, и друг тоже истолковал его в благоприятном для Вальтера смысле.
Весной следующего года он отправился с приятелями в Тросакс, после чего их оставил и один дошел пешком до Крифа, а оттуда проследовал верхом через Перт, Данди, Арброт и Монтроз. В Бенхолме он сделал остановку, надеясь на приглашение из Феттеркерна; его «можно было легко найти на зубчатых стенах укрепления, причем взор был устремлен к далеким Грампианским вершинам». Приглашения, однако, не последовало, и он, печальный и понурый, отправился в Эбердин, «погрузившись в тревожные мысли о тенях, облачках и тучах, которые омрачают мои надежды на счастье». В Эбердине он занялся кое-какими судебными хлопотами и тут наконец получил долгожданное приглашение. Завершив крохотные раскопки в Дьюнотаре, он отбыл погостить у родных Вильямины, которая слегка приболела, но к его приезду вполне оправилась. Там он провел начало мая — развлекался раскопками у старой крепости, скрывал свои чувства от домашних Вильямины и писал стихи.
И все же эти последние два года — до ее двадцатилетия — он, как нам кажется, жил между отчаянием и надеждой. Потом он говорил, что три года сладких грез и два года пробуждения от них — вот, собственно, и вся история его любви. После пребывания в Феттеркерне весной 1796 года надежда быстро сменилась отчаянием, которое усугубили слухи об ухаживаниях за Вильямипой со стороны Вильяма Форбса, сына состоятельного банкиpa и наследника титула баронета. В начале сентября Скотт писал из Келсо Вильяму Эрскину, что пребывает в неуверенности, растерянности и глубочайшем унынии, ибо «сухая цифирь», как он презрительно величал банкира, «конечно же, отправился в Феттеркерн». А в конце месяца он упоминает о «кампании, развязанной номинальным баронетом и его сынком и наследником Дон Гильельмо23. Вспоминая об этом визите и его последствиях, я пытаюсь себя сдержать, но, Боже милостивый, дорогой Эрскин, чего мне это стоит! Отыди от меня, сатана, отыди!» Он умоляет друга писать ему чаще, чтобы поддержать в «борьбе с синими бесами, и черно-белыми бесами, и серыми, которые настырно лезут в спутники моему одиночеству».
12 октября он узнал самое страшное: Вильямина выходит замуж за Вильяма Форбса. Влюбилась ли она в перспективы, открывавшиеся перед юным банкиром, либо же в него самого — этого мы никогда не узнаем. Скорее всего она и сама не знала, хотя полагала, что знает. Среди неопубликованных бумаг родственницы Скотта мисс Расселл, сохранившихся в Ашестиле, есть запись о том, что Вильямина дала Вальтеру отставку при личной встрече и он, хлопнув дверью, заявил на прощанье, что раньше ее вступит в брак. Это звучит правдоподобно: по словам одного из друзей Скотта тех лет, он «отличался весьма несдержанной и раздражительной натурой», которую, добавим, небезуспешно смирял на протяжении всей своей жизни. Утверждают также, что Вильямина была в замужестве очень несчастна и ее родные считали, что этому есть причины. Правда все это или домыслы, нас в данном случае не интересует. Вывод из ее решения напрашивается сам собой: с мирской точки зрения, будущий банкир-баронет был партией куда предпочтительней, чем нищий адвокат, увлекающийся рифмоплетством. Нас интересует другое — как принял ее решение Скотт. Этот удар он переживал сильно п долго. В «Роб Рое» есть эпизод, в котором он почти наверняка воссоздал собственное свое состояние после отставки, — когда Фрэнк решает, что его навеки разлучили с Дианой:
«Неожиданность встречи и горе разлуки ошеломили меня... Наконец слезы хлынули из глаз моих... Я машинально отирал эти слезы, едва сознавая, что они текут; но они лились все обильней. Я чувствовал, как что-то сдавило мне горло и грудь —
Он долго не мог оправиться и однажды, вспомнив об этом за дружеским застольем, раздавил бокал, который сжимал в руке. Но к 1820 году, через десять лет после смерти Вильямины, он научился философскому отношению к опыту юности, поскольку писал: «Женитьба на своей первой любви удается едва ли одному человеку из двадцати, а из тех, кому удается, едва ли один на два десятка может назвать себя счастливцем. На заре жизни мы любим скорее плод собственной фантазии, нежели реальное существо. Лепим для себя снегурочек и льем слезы, когда они тают...»
Критики и биографы Скотта преувеличивают воздействие Вильямины на его творчество: их сбивает с толку замечание Скотта, что он нарисовал ее в образе Матильды из «Рокби», а также неверное предположение, будто Вильямина, как покорная дочь, выбрала не Скотта, а Форбса по приказу родителей. Сейчас установлено, что ее отец поначалу отнюдь не стремился выдать дочку за Форбса, а сделанное Вильяминой незадолго до смерти признание позволяет усомниться и в том, что мать не хотела ее брака со Скоттом. Однако распространенное мнение, будто она не имела собственной воли, поставило знак равенства между нею и такими литературными персонажами, как героини «Песни последнего менестреля», «Рокби» и «Ламмермурской невесты». Невозможно поверить, чтобы эти безжизненные фигуры могли иметь нечто общее с девушкой, чьи достоинства покорили и на пять лет приковали к себе такого веселого, энергичного и самостоятельного парня, каким был Скотт, питавший всю жизнь полнейшее безразличие к женщинам банально-вялого типа. Сам он мог считать, что дал в «Рокби» ее портрет, но то была всего лишь греза, основанная на чисто внешнем сходстве, творение его воображения, весьма отличное от реального человека. Все известное нам о природе их отношений убеждает, что наибольшего сходства с Вильяминой он добился, работая над самым живым и привлекательным из своих женских характеров — Кэтрин Ситон в «Аббате». Она в равной степени наделена мягкостью и шаловливым темпераментом, послушанием и независимостью, чувством долга и некоторым легкомыслием, но главное — обнаруживает дразнящую своенравность, которая заставляет героя мучиться неизвестностью на протяжении всей книги. Сам Скотт мог и не отдавать себе отчета в том, что личность Вильямины наложила отпечаток на облик Кэтрин. Что бы он пи писал, он, как правило, обретался в мире собственных фантазий. Но Кэтрин выделяется среди его героинь как характер, выхваченный из гущи жизни, — очаровательная, соблазнительная, смешливая, энергичная; образ, достойный Шекспира и, несомненно, воплотивший память о единственной в жизни Скотта женщине, которая могла бы вдохновить его на сильное и трогательное четверостишие из эпилога «Девы озера». Здесь бард прощается со своей арфой в словах, обнажающих всю глубину его печали после единственной пережитой им трагедии чувств:
Глава 4
О делах бранных и брачных
Напряженный физический труд всегда считался лучшим средством от мук неразделенной любви — и Скотт подался в военные. После французской революции англичане боялись вторжения с континента, так что по всей стране создавались на добровольных началах отряды легкой кавалерии. Скотт отдал свою энергию и энтузиазм делу формирования эдинбургского корпуса королевских легких драгун, в котором сам же стал квартирмейстером. Будучи в этой должности, он завел дружбу с герцогом Баклю, его сыном графом Далкейтом, Робертом Дандесом, чей отец, лорд Мелвилл, был самым влиятельным лицом в Шотландии, Вильямом Форбсом, тем самым, который женился на Вилъямине, и Джеймсом Скином. Последний стал близким другом Скотта и разделил его интерес к немецкой поэзии. Весной и летом 1797 года корпус ежедневно в пять утра выезжал на учения; Скотт везде был душой компании — и на плацу, и в казарменной столовой. Он любил свои обязанности, которые большинство людей сочло бы отвратительными, и поддерживал воинский дух сослуживцев своевременной шуткой и неиссякаемым рвением. Конский топот, бряцание сабель, звонкий язык команд — все это утоляло его врожденную любовь к действию; и хотя он готов был признать, что в заботах квартирмейстера нет ничего романтического, его патриотизм расцветал в атмосфере маршей, учений, биваков и солдатского товарищества. Он скакал на коне, он пил, он писал песни и даже подтягивал в хоре, хотя у него не было слуха, и в детстве, когда его пытались учить пению, он пускал горлом такие рулады, какие, на слух соседей, могла исторгнуть только крепкая порка. Однако к исполнению своего воинского долга он относился вполне серьезно. Кавалеристам его отряда было приказано на полном скаку срезать репу, насаженную на кол и изображавшую неприятеля-француза. Почти все его солдаты, забыв про репу, думали лишь о том, как бы удержаться в седле; но их квартирмейстер с криком: «Рази негодяев, рази!» — понесся на мишень во всю мочь и принялся полосовать несчастный овощ, проклиная ненавистного супостата.
В начале века слухи о предполагаемом вторжении возникали то здесь, то там, и Скотт всегда оказывался па месте сбора точно в срок, причем однажды ему пришлось для этого безостановочно проскакать сотню миль. К сожалению, добровольцев использовали и для подавления внутренних беспорядков, а поскольку никакой славы эти операции не сулили, Скотт был от них не в восторге; к тому же он сочувствовал беднякам, которых поднимала на бунт голодуха. В 1800 году он докладывал, что людям нечего есть, они вынуждены промышлять грабежами и его отряд обязан нести круглосуточное патрулирование; им удалось без единого выстрела спасти от погрома несколько домов, хотя толпа всячески их поносила и забрасывала грязью; терпенье его на исходе и силы кончаются. Через два года вспыхнули новые голодные бунты, и отряд Скотта прибыл на место в тот самый момент, когда толпа, взломав пекарню, растаскивала мешки с мукой. Войска были встречены градом камней и прочего, а Скотту угодили в голову осколком кирпича, так что он, на мгновенье оглушенный, покачнулся в седле. Однако он приметил бросавшего и пустил на него коня, желая зарубить на месте. «Ей-богу, я не в тебя метил», — завопил несчастный, и Скотт всыпал ему саблей плашмя. Вспоминая об этом случае, Скотт признался: «Честно говоря, поганое это дело — давить тех, кто помирает от голода».
В самом начале своей военной карьеры он по совету Чарльза Керра, который тогда временно проживал в Кесвике, решил побывать на Камберлендских озерах и осенью 1797 года вместе с братом, капитаном Джоном Скоттом, и Адамом Фергюсоном тронулся по направлению к границе. По дороге они сделали остановку в Твидейле и осмотрели хижину, которую построил для себя Дэвид Ритчи, прославленный впоследствии Скоттом под именем Черного Карлика. В низкой темной комнате им сразу же стало не по себе, и они пожалели, что вошли, особенно когда карлик закрыл дверь на двойной запор и, схватив Скотта за руку, вопросил замогильным голосом: «Умеешь наводить порчу?», подразумевая черную магию. Скотт признался, что нет. Тогда карлик подал знак огромному черному коту, и тот, вспрыгнув на полку, уселся там с видом жутким и зловещим. «А вот
Они пришли в чувство, только перевалив через Чевиот; добрались до Карлайла, оттуда до Уиндермира и окончательно обосновались в Гилсленде, модном тогда курортном местечке, где Скотт получил возможность понаблюдать, как проводит время праздная светская публика, не подозревая о том, что наблюдения эти еще пригодятся ему для романа «Сент-Ронанские воды». К этому времени он твердо решил добиваться взаимной любви. Он завел флирт с первой же хорошенькой девушкой, попавшейся ему на глаза, и, когда они пошли поглядеть на Римскую стену, презентовал ей пару стихотворений вкупе с букетом цветов. Однако через несколько дней он познакомился на верховой прогулке со всадницей, которая приглянулась ему значительно больше, и в тот же вечер ухитрился пригласить ее отужинать с ним после танцев.
У нее были черные, как вороново крыло, волосы, огромные темные глаза и слегка смугловатое лицо. Внешностью она чем-то напоминала Вильямину, хотя ни в ее характере, ни в поведении незаметно было особой серьезности или раздумчивости. Скотта в ней сразу же привлекли веселость и живость, которыми, видимо, обладала и Вильямина, не дававшая, однако, этим качествам прорываться наружу. «Меня больше всего пленяет в Вас радостная Философия жизни, и я охотно пойду к Вам в ученики, дабы научиться весело относиться к существованию». Так писал Скотт своей новой возлюбленной Шарлотте Шарпантье. Родители у нее были французы, но сама она получила отчасти английское воспитание, с соотечественниками знаться не хотела и так стремилась прослыть англичанкой, что даже свою фамилию переиначила на английский манер: Карпентер. У нее не все ладилось с произношением, но по-английски она изъяснялась бойко, была женщиной добродушной, нежной, жизнерадостной и такой отзывчивой, что чужие беды переживала, казалось, сильнее даже тех, с кем эти беды случались. Про Скотта она сначала решила, что никогда не выйдет замуж за хромого, однако его дар развлечь и позабавить заставил ее забыть о непригодности молодого адвоката к танцам, а история его несчастной любви к Вильямине, можно полагать, вызвала у нее сочувствие. Тем не менее она, конечно, сомневалась в искренности его заверений: слишком уж быстро они последовали за душераздирающими переживаниями, о которых он ей поведал. Когда он приехал в Карлайл следом за ней, она запретила ему искать с нею встречи. Он отправил Шарлотте длинное письмо, объясняя, что жизненного успеха он сможет добиться лишь собственными силами, что полностью на себя полагается и в недалеком будущем рассчитывает стать главным судьей графства, что даст ему 250 фунтов стерлингов в год. Далее он писал:
«Но как буду лелеять я эти надежды, если мой возлюбленный друг позволит уповать на то, что она их со мною разделит... у меня не останется иной цели в жизни, как ограждать Вас от всякой заботы... Гоните и мысль о том, что можете приказать мне
Одновременно Скотт сообщал матери, что «с головой ушел в хлопоты о женитьбе» и что у Шарлотты «кроткий и жизнерадостный характер, ясная голова и, что, я знаю, придется тебе по душе, — твердые религиозные принципы». Предвосхищая первую реакцию матери, он добавлял: «Поверь, что горький опыт (ты понимаешь, что я имею в виду) еще свеж в моей памяти и остережет меня в этой области от слишком поспешных решений, на какие в иных обстоятельствах могла бы подбить горячая кровь». Для Скотта, по всей видимости, было утешением, что в характере его избранницы «не было ничего от романтики»; для его матушки наверняка было утешением другое — то, что Шарлотту крестили и воспитали как протестантку, в лоне англиканской, а не католической церкви. Но на отца эти смягчающие обстоятельства не возымели никакого действия: он не желал мириться с ее иноземными «корнями». Когда Скотт возвратился в Эдинбург, друзья и домашние затребовали от него ее подробную родословную. Он написал Шарлотте, добавив, однако, что будь у нее самое, по британским меркам, безупречное происхождение или совсем напротив, на его чувства к ней это никоим образом не повлияет: «Мои любовь и уважение питаются отнюдь не этим и всецело принадлежат Вам, коль скоро Вы их цените. Я готов ублажать национальные или семейные предрассудки, поскольку они не мешают моим собственным планам, в противном же случае я прекрасно умею презирать и те, и другие». Он послал ей свой портрет — «облик того, кто готов жить и умереть только для Вас», — и заверил, что, если домашних не устроит ее родословная и они поведут себя глупо, он уедет искать счастья в других краях. Однако через пару дней кто-то, видимо, предупредил ого, что к предкам его жены будет выказан немалый интерес и он рискует поставить под удар собственную карьеру, если в этом вопросе не будет полной ясности, так что он снова написал Шарлотте: «Мне приходится считаться не только с собой, но и с другими тоже, а поэтому — у нас иначе нельзя — требуется, чтобы я в любую минуту мог рассказать все необходимое о Вас и Ваших родителях». Она сообщила ему все, о чем он просил, и попеняла на то, что в своих письмах он начинает слишком часто и
Сегодня мы знаем о ее родителях больше того, что она сообщила Скотту, но он остался доволен полученными сведениями, как волей-неволей пришлось удовольствоваться ими всем его родным и друзьям. Ее отец Джон Фрэнсис Шарпантье служил начальником Лионской военной академии, когда супруга Эли Шарлотт Волер, которая была его на двадцать лет моложе, подарила мужу двоих детей: в декабре 1770 года — дочь Маргарет Шарлотту, а в июне 1772-го — сына Джона Дэвида. Еще один ребенок умер во младенчестве. Эли была живой, хорошенькой и легкомысленной и в положенный срок сбежала с любовником — человеком моложе ее, вероятно, валлийцем, так как фамилия его была Оуэн, хотя фамилия и национальные «корни» тут, разумеется, ни при чем. Отец отказался нести ответственность за воспитание детей; их опекуном стал друг отца лорд Дауншир, а воспитанием запялась мать, которая, таким образом, сама оказалась под покровительством Дауншира после того, как то ли бросила любовника, то ли была им оставлена. Девочку отправили в один из французских монастырей, мальчика же начали готовить к службе в Восточно-индийской компании. В 1786 году Дауншир женился, мадам Шарпантье удалилась в Париж жить на деньги, что раз в три месяца посылал ей лорд, а детей поместили на Пик-кадилли, в дом к французу-дантисту Шарлю Франсуа Дюмергу.
В Гилсленд, где она познакомилась со Скоттом, Шарлотта приехала в общество Джейн Николсон, сестры экономки Дюмерга. Отправил их туда лорд Дауншир, которому не понравился молодой человек, обхаживавший тогда Шарлотту, и это примечательно, потому что с Джулией из романа «Гай Мэннеринг» происходит точно такая же история, а Джулия Мэннеринг — единственный персонаж в книгах Скотта, который мог бы сойти за портрет Шарлотты. Разрешение на брак мог, стало быть, дать только Дауншир, и Шарлотта его попросила, велев Скотту сделать то же самое. Скотт взвился: «Хоть у меня и нету привычки с почтеньем взирать на великих мира сего или часто с ними общаться, мне отвратительна сама мысль о том, что мое счастье или горе могут зависеть от прихоти кого-то из их числа». Но стоило ей твердо заявить, что без согласия Дауншира замуж она не пойдет, — и Скотт капитулировал.
К несчастью, в его собственной родне было слишком много предубежденности, чтобы события могли развиваться своим ходом. Особенно усердствовал батюшка, и почтительный сын, хотя и делал скидку на старческие предрассудки, в упрямстве отцу не уступал: «Если он станет упорствовать, когда речь идет о моем счастье, я бесповоротно решил отказаться от здешних видов на будущее и искать свою долю в Вест-Индии; друзья — они хорошо меня знают — засвидетельствуют, что никакие силы, земные и небесные, не заставят меня изменить принятому решению». Капризный стряпчий смягчился не раньше чем узнал, что их союз благословил сам лорд Дауншир и что брат Шарлотты, служащий Восточно-индийской компании, ежегодно посылает ей от 400 до 500 фунтов стерлингов. Во всяком случае, старик снял запрет, и Вальтер расстался с мыслями о Весг-Индии. На денежную помощь ему, однако, не приходилось рассчитывать: отец собирался покупать земли и патент майора для старшего сына Джона. Вальтер был раздосадован; батюшка, считал он, ведет себя и несправедливо и неблагородно.
Тем не менее он в законном порядке закрепил за Шарлоттой ее капитал, снял по улице Георга дом № 50, уплатив за полгода вперед шесть гиней27, и написал своей суженой: «Мы прекрасно устроимся. Денег у нас на первое время хватит, а светская роскошь — думою, я родился для лучшей доли (довольно тщеславное заявление с моей стороны); как бы то ни было,
Они решили венчаться в Карлайле перед рождеством, и ему пришлось в одиночестве прожить несколько недель на улице Георга. Он признавался Шарлотте: «Боюсь, я совсем непригоден к домоводству. Здесь я чудовищная бестолочь и начинаю понимать, что именно мне требуется, только тогда, когда хвачусь нужной вещи — и не знаю, где ее искать». Шарлотту ужасало число людей, с какими он поддерживал отношения, и она советовала ему рассылать приглашения на свадьбу с большой осторожностью: по его расчетам, ей предстояло принять на улице Георга массу народа, и перспектива эта отнюдь ее не устраивала. Он пытался ее успокоить: «Мало что изматывает меня так, как большие официальные приемы, зато я очень люблю маленькое избранное общество». Однако следующая за этой фраза едва ли могла ее утешить: «Чем скорее начнутся две страшных недели, которых Вы так боитесь, тем скорее, Вы понимаете, они и
24 декабря 1797 года они обвенчались в Карлайлском соборе, и, если не считать неизбежных бытовых неурядиц и возникавших от случая к случаю — из-за различия в темпераментах — семейных трений, их совместная жизнь не омрачалась серьезными трудностями. Скотт сам пришел к выводу, что страстная любовь не лучший фундамент для семейного счастья. В 1810 году у леди Эйберкорн спросили, знает ли Скотт, что такое любовь, ибо герои его баллад и поэм заставляют в этом усомниться. Судя по тому, как он неизменно отзывается о своей жене, это чувство ему, безусловно, знакомо, ответила леди Эйберкорн и привела один разговор. Скотт признался, что когда-то был влюблен до безумия, но добавил: «Мы же с миссис Скотт решили вступить в брак, руководствуясь чувством самой искренней взаимной симпатии, и за двенадцать лет супружества это чувство не только не уменьшилось, но скорее возросло. Конечно, ему недоставало того самозабвенного любовного пыла, который, мне кажется, человеку суждено испытать в жизни лишь
Глава 5
Чудаки
В первые дни их знакомства Шарлотта жаловалась, что Вальтер все делает нахрапом, и называла его форменным сумасшедшим. Он и в дальнейшем всегда прибегал к такому образу действий, когда хотел чего-то добиться, тем самым вознаграждая себя за долгие периоды вынужденного безделья, проведенные в болезнях и надеждах на руку Вильямины. Отныне он предпочитал брать, а не ждать, сметь, а не надеяться: он окончательно поверил в себя.
Добродушие и веселость Шарлотты быстро снискали ей симпатии друзей Вальтера; без труда завоевала она и любовь его матушки, которой поначалу не нравилось, что та в своем доме пользуется парадной гостиной как общей комнатой: в Шотландии было принято открывать гостиную лишь по особо торжественным случаям. Но у Шарлотты «особые случаи» возникали ежедневно; она не упускала возможности принять гостей, одеться по моде, потанцевать или сходить в театр. Летом 1798 года они за 30 фунтов сняли в Лассуэйде на реке Эск, в шести милях от шотландской столицы, крытый соломой домик, получив в придачу два больших выгона, огород и великолепный вид. Скотт забавы ради украсил огород цветами, плющом и вьюнком, а на въезде с главной дороги соорудил грубо отесанную арку. Жена его, наводившая тем временем «с китайской добросовестностью» чистоту и порядок в доме, обладала тем не менее особым, по его словам, «талантом откладывать со дня на день» такие вещи, как, скажем, ответы на письма, и постоянно жаловалась на «необходимость распоряжаться, что приготовить к обеду, и всякие мелкие затруднения вроде — как правильнее сказать: индеек или индюшек». Основания для жалоб у нее были: 14 октября родился, а 15-го умер их первый ребенок. Справиться с несчастьем ей помогла чуткая забота мужа и свекрови, которая, по ее словам, «не сумела бы окружить меня большей нежностью, будь я родной ее дочерью». Они проводили в Лассуэйде каждое лето до 1804 года.
Работая адвокатом, Скотт одновременно собирал баллады и сам писал стихи; это занятие едва ли способствовало привлечению клиентуры, и в первый год семейной жизни его гонорары упали до 80 фунтов. В последующие годы адвокатура стала давать ему больше, но выше 230 фунтов он так и не поднялся — отчасти потому, что не очень блистал на этом поприще, но главным образом потому, что все в суде знали: голова его забита совсем другим. Может, и к лучшему, что его отец умер, так и не догадавшись о равнодушии сына к любому суду, кроме суда муз. Достойный адвокат скончался после апоплексического удара на семидесятом году жизни в то самое время (весна 1799-го), когда сын Вальтер отдыхал с женой в Лондоне. «Отбытие моего незабвенного родителя из сей юдоли слез для пего, несомненно, — перемена к лучшему, если только непоколебимая честность и жизнь, прожитая наилучшим образом, дают основания судить о судьбе наших покойных близких в ином мире». Так писал Скотт матери, попутно объяснив, что слабое здоровье Шарлотты помешало ему вернуться в Эдинбург при известии о скорой кончине батюшки.
Смерть отца позволяла ему с чистой совестью отказаться от адвокатуры, но он проявил достаточно благоразумия, чтобы не бросать практики, пока нуждается в заработке. К счастью, он смог распроститься с адвокатурой в конце 1799 года — по ходатайству герцога Баклю лорд Мелвилл назначил его шерифом29 Селкиркшира: с сыновьями того и другого Скотт свел дружбу в армии. Жалованье составляло 300 фунтов в год, обязанности же были не очень обременительными. Осенью 1801 года он купил в Эдинбурге на территории так называемого Нового города дом №39 по Замковой улице, заплатив 850 фунтов наличными и дав вексель еще на 950, поскольку «соответствующая стоимость и цена имущества» была определена в 1750 фунтов. На троицу 1802 года он вступил во владение, и дом этот оставался его эдинбургской резиденцией на протяжении двадцати четырех лет. Незадолго до смены владельцев декораторы и строители постарались сделать здание почти непригодным для обитания. В начале декабря 1801 года Скотт сообщал: «Мало нам было хлопот, так жена подгадала момент, чтобы именно сейчас наградить меня отменным крепышом с пронзительной глоткой, которая перекрывает наши домашние бури так же легко, как боцманская дудка — грохот шторма».
В первые годы супружества он тратил на собирание и сочинение баллад больше времени, чем на все остальное, вместе взятое. Его поддержал человек, имя которого тогда гремело в литературных кругах, — Мэтью Грегори Лыоис, прозванный «Монахом Льюисом»: его роман «Амброзио, или Монах» получил у современников восторженный прием и сделал автора «львом» светских гостиных. Лыоис отличался маленьким ростом, напыщепной речью, любил наряжаться и был, по словам Скотта, «первостатейный зануда». Он напоминал балованного ребенка и, обладая неразвитым умом, обожал истории с привидениями, немецкую романтику и страшные сказки. Натура у Льюиса была благородная, но, по мнению Скотта, он «льнул к сильным мира сего так. как это не пристало талантливому человеку и лицу светскому. Герцоги и герцогини не сходили у пего с языка, он жалко увивался вокруг всякой титулованной особы. Можно было поклясться, что он вчерашний
Собирая баллады Пограничного края, он набрал себе новых друзей, людей чудаковатых и странных. В Эдинбурге Скотт познакомился с первым из них — Ричардом Хибером, впоследствии членом парламента от Оксфорда; брат Ричарда Реджинальд, знаменитый автор церковных гимнов, стал потом епископом Калькуттским. Ричард составил одну из лучших по тому времени библиотек и был знатоком средневековой литературы. Он не кичился своей ученостью и умел преподнести новые для собеседника сведения в занимательной форме. Скотту он пришелся по душе, и для него явилось тяжелым ударом, когда Хиберу через двадцать шесть лет с начала их дружбы пришлось бежать за границу, спасаясь от судебного преследования по обвинению в «противоестественных сношениях». Узнав об этом, Скотт, только что переживший финансовый крах, записал в «Дневнике»: «Боже всемогущий, кому же верить!.. Такое — страшнее, нежели потеря состояния и даже утрата друзей, — вызывает отвращение к мирским подмосткам, на которых благороднейшая внешность столь часто покрывает наимерзостнейшие пороки». Но эти сетования были делом будущего, а тогда, в 1800 году, Хибер, помешанный на старых книгах, раскопал для Скотта редкостного чудака. Тот рылся в томах, сваленных в эдинбургской книжной лавчонке, принадлежавшей некоему Арчибальду Констеблу, с которым в последующие годы Скотту довелось часто общаться. Диковинный книжный червь обычно восседал у стеллажей на самом верху стремянки. У него был достаточно непрезентабельный вид, странная манера жестикулировать и склонность к внезапным словоизвержениям. Звали его Джон Лейден. Сын пастуха из дикого северного округа, он, можно сказать, был самоучкой, хотя и ходил босиком за семь с лишним миль в школу, когда там бывали занятия. Непонятно как он умудрился поступить в Эдинбургский университет, посещал лекции, перебиваясь с хлеба на воду, и доказал, что может усваивать иностранные языки быстрее, чем профессора успевают их ему преподать. Хибер обнаружил, что о пограничных балладах Лейден знает буквально все, н познакомил последнего со Скоттом, который сразу же предложил ему деньги зa помощь. И Лейден очень помог Скотту — добывал для него тексты, которые тот при других обстоятельствах наверняка бы упустил. За время совместной работы Скотт ввел его в светские и литературные круги Эдинбурга, где природное дружелюбие Лейдена заставило других забыть о его чудовищных манерах, а обширные знания — о сиплой многоречивости. Лейден хотел изучить восточные языки. Узнав, что может на казенный счет отправиться в Индию только в качестве помощника военного врача, он решил сдать через полгода все необходимые экзамены, хотя студенты проходили этот курс за три-четыре года. На исходе шестого месяца он получил искомый диплом, отплыл в Индию и умер там через несколько лет, овладев большим числом восточных наречий, чем любой из его современников.
Скотт помогал Лейдену, как впоследствии помогал многим другим нуждавшимся литераторам: ссужал деньги, подыскивал работу, снабжал рекомендательными письмами к нужным лицам. В истории литературы не найдется другого писателя, в котором щедрость, дружелюбие и всеобъемлющая широта натуры слились бы так гармонично, как в характере Скотта. «Разнообразные беды, ставшие в коммерческой нашей стране уделом литераторов, — я разумею тех, у кого нет иной профессии и заработка, кроме литературы, — есть величайший общественный позор», — писал он и сам неустанно помогал тем, кто к нему обращался. Если он отмечал человека своей дружбой, то на всю жизнь; он отказывался браниться или ссориться с теми, кого любил, а диапазон его привязанностей был столь же широким, сколь его дружба прочной.
Еще одним чудаком был Чарльз Киркпатрик Шарп, который передал Скотту для его собрания баллад «Двух воронов». Ревностный антикварий, превосходный рисовальщик и большой острослов, он к тому же имел «пунктик» в виде генеалогии, и родословные древа занимали его больше живых людей. Его готовили к церковной карьере, однако, по свидетельству Скотта, «особая женственность голоса, едва ли подходившего для чтения молитв», помешала его рукоположению в сан. Еще студентом в Оксфорде он приобрел вкус к скандалам и сплетням и теперь убивал время, выискивая таковые в исторических мемуарах, относившихся преимущественно к периоду царствования Стюартов. Важные события вроде английской революции его не интересовали: они выбивали его из привычной колеи. Он предпочитал раскапывать малоприятные факты об отдельных личностях — факты, которые тех могли бы выбить из колеи. «Боюсь, он запятнает честь одному Богу ведомо скольких прабабушек нынешних наших аристократов», — писал Скотт, не перестававший дивиться пристрастию Шарпа к давно минувшим и предпочтительно непристойным скандалам. Но Шарп упивался и свеженькими скандалами; человек светский, он всегда бывал в курсе последних сплетен и с большим смаком излагал перед слушателями все пикантные подробности в своей чрезмерно изысканной манере. Он презирал неимущие классы, культивировал аристократические знакомства, считал унизительным для себя работать за деньги, завидовал чужому успеху п всячески его преуменьшал. От приглашений в Лассуэйд он увиливал, видимо, опасаясь нежелательных встреч, и тратил жизнь, цинично третируя и свысока высмеивая род человеческий. Не считая рисунков, чувствительная сторона его натуры проявляла себя главным образом в обожании престарелой матушки и в восхищении Эдинбургом. Скотт запечатлел Шарпа или, по крайней мере, какие-то характерные его черты в сэре Мунго Мэлегроутере из романа «Приключения Найджела» — великолепный портрет, сходства которого с оригиналом не признал бы лишь сам прототип.
С человеком совершенно иного типа познакомил Скотта Хибер. То был Джордж Эллис, обладавший, по отзыву Скотта, «умом, образованностью и знанием света, каких с лихвой бы хватило на два десятка записных литераторов». Эллис во всем был любителем — в литературе, в политике, в науке, в дипломатии и даже в жизни. Он знал буквальпо всех и довольно много — обо всем. Был он надежным и скрытным, однако достаточно милым и добрым, чтобы в свете прослыть «душкой». Он писал остроумные куплеты против тори, когда на то была мода, и остроумные куплеты против вигов, когда мода переменилась. В фешенебельном клубе, в резиденции премьер-министра и в аристократических салонах — он всюду был своим человеком. У него искали совета по таким несопоставимым проблемам, как политика правящего кабинета и подходящий узор ковра. К тому же он умел выслушать собеседника. Близкий друг Каннинга, с которым он познакомил и Скотта, Эллис знакомствовал с Питтом, Мелвиллом и другими столпами общественной и политической жизни тех лет. Он увлекался средневековыми рыцарскими балладами и опубликовал их подборку. Деятельность Скотта его заинтересовала, и они обменивались длинными посланиями по литературным и аптикварным вопросам. Отдыхая в Лондоне, чета Скоттов гостила у Эллиса и его жены в Саннинг Хилл недалеко от Виндзорского парка; тогда Скотт отметил: «Эллис — лучший собеседник из всех, кого я знал; его терпенье и такт нередко повергали меня в смущение, когда я вдруг ловил себя на том, что распелся соловушкой, увлекшись любимой темой». Впрочем, Эллис любил слушать Скотта, когда тот «распевал соловушкой», едва ли не так же, как Скотт наслаждался изысканными манерами и занятнейшей личностью Эллиса.
К началу их переписки Скотт все еще был занят собиранием баллад. «Брожу по диким уголкам Лиддесдейла и Этрикскому лесу в поисках дополнительных материалов для «Пограничных песен», — писал он в апреле 1801 года. Обитатели тех мест, еще помнившие баллады, которые изустно передавались от отца к сыну, не всегда охотно позволяли их записывать. «Один из наших лучших сказителей на старости лет ударился в благочестие и решил, что древние песни противны Святому писанию», — жаловался Скотт. Тем не менее собранного им хватило на два тома «Песен шотландской границы», вышедших в январе 1802 года. Однако в издание не вошли все песни, про которые было точно известно, что они существуют, и в 1802 году Скотт предпринял еще одну большую поездку по Пограничному краю. Опасностей и неудобств, способных отпугнуть других, Скотт либо просто не замечал, либо даже находил в них своеобразное удовольствие; ему часто приходилось делить со своим конем соломенную подстилку, довольствоваться одними и теми же овсяными лепешками и утолять жажду пивом из одного и того же деревянного ковша. Постоянный риск погибнуть в трясине или сломать себе шею, сверзившись с утеса или прибрежного обрыва, придавала особую прелесть свежезаписанной песне, которая, пе раскопай он ее, могла бы пропасть для литературы.
Во время очередной вылазки в Пограничный край он познакомился с молодым фермером по имени Вильям Лейдло, который, не в пример большинству других земледельцев, любил поэзию и родной ландшафт, а также увлекался спортом. Он был простодушным, застенчивым и доверчивым мечтателем, не приспособленным к жестокой битве жизни, и Скотт, которому он сразу же пришелся по душе, решил, что здравомыслие, хороший вкус и тонкая восприимчивость юноши заслуживают лучшей доли. «Характер народа нельзя познать по сливкам общества», — как-то заметил Скотт, предпочитавший компанию Вильяма Лейдло обществу любого из своих светских знакомых. Как и следовало ожидать, хозяина фермы из Лейдло не вышло, но — и мы еще услышим об этом — к тому времени Скотт был в состоянии обеспечить его семью кровом, а его самого работой. Здесь же мы заговорили о нем лишь потому, что он свел Скотта с другим чудаком, в каком-то смысле самым эксцентричным из всех, — Джеймсом Хоггом, который внес свой вклад в «Песни», а для нас являет пример удивительно широкого диапазона привязанностей Скотта.
Хогг был пастухом. Он научился грамоте, переписывая отрывки из книг, пока овцы паслись. При первой же встрече он поразил Скотта добродушием, жизнелюбием и бойкой речью. Он был общителен по натуре, и немногие могли устоять против его веселой, легкомысленной болтовни. Музыка слов была у него в крови, он любил старинные сельские песни и предания. Красивый, с копной рыжих волос, он прекрасно танцевал, пел и играл на скрипке, что снискало ему у слабого пола такую же популярность, какой он пользовался у сильного, будучи добрым выпивохой и блестящим рассказчиком. Для своего появления он подгадал в истории литературы самый подходящий момент: образно выражаясь, Бёрнс незадолго до этого стал первым землепашцем, вспахавшим книжную ниву. «Успех Бёрнса породил чувство соперничества у всех представителей его класса в Шотландии, способных подыскать пару-другую рифм, — писал Скотт. — Поэты вдруг застрекотали из каждого закоулка, как кузнечики на солнце. С горных круч потоком хлынули пастухи-виршеплеты, а чрево земное исторгло на свет рифмачей-углекопов».
Скотт сделал Хогга Хоггом: нашел ему литературную работу в журнале, посоветовал Констеблу издать его стихи, свел его с самыми разными людьми, ссудил деньгами и сказал «нет» лишь тогда, когда Хогг попросил у него разрешения поставить его имя под одним из своих завиральных автобиографических опусов. В другой раз Скотт, поддавшись минутному раздражению, отказался участвовать в коллективном поэтическом сборнике, гонорар от которого должен был пойти Хоггу. Впрочем, Скотта беспрерывно осаждали подобными просьбами, и то, что он время от времени позволял себе огрызаться, можно вполне понять, тем более что в данном случае он уже неоднократно и по-разному помогал просителю. В ответ на отказ Хогг направил ему письмо, начинавшееся обращением «Проклинаемый сэр!» и кончавшееся «С искренним отвращением...». Но всего через год, прослышав о болезни Хогга, Скотт тайно оплатил все медицинские и иные расходы. Со временем Хогг письменно извинился за свою вспышку и просил Скотта возобновить с ним дружеские отношения, хотя вряд ли рассчитывал, что на Замковой улице его захотят простить. Скотт немедленно пригласил его к завтраку и предложил предать случившееся забвенью. Хогг вообще бывал подчас до смешного наивен и простоват, как, например, с Байроном, которого тоже просил об участии в упомянутом сборнике. Байрон в это время готовился обвенчаться с мисс Милбенк, и Хогг в своем письме выразил надежду, что та «вдруг да сумеет и
Беда Хогга заключалась в том, что он со всеми обходился «слишком уж вольно». Поэтический успех вскружил ему голову, о собственных стихах он не желал слышать ни слова критики, утверждая: «Мне, слава Богу, нечему учиться ни из книг, ни от людей». Скотту он заявил: «Я — Король Волшебной Горной Поэзии, до которой тебе и не дотянуться». Но о своей прозе он был не столь высокого мнения. «Никак не пойму, что ты хотел сказать в этом отрывке», — заметил ему редактор. «Наплюй, дружище, я и сам не всегда понимаю, что пишу», — ответствовал Хогг. Когда он со своими манерами перестал быть в новинку и в моду вошли литературные «львы» другой масти, он, естественно, пришел к выводу, что все кругом по секрету сговорились помешать ему выдвинуться; но и в расцвете славы его манеры, на взгляд гонявшихся за знаменитостями эдинбуржцев, были чрезмерно раскованными. В смешанном обществе Скотту постоянно приходилось бывать начеку, чтобы своевременно пресечь его попытки выступить с неподобающим анекдотом. Скотт находил его забавнее любой комедии и поэтому все ему спускал. Как-то раз па роскошном «феодальном» обеде в Боухилле Скотт, сидевший во главе самого большого стола, встал и попросил у герцога Баклю позволения послать за Хоггом: «Без него я и в самом деле не могу обойтись».
Все фермерские прожекты Хогга заканчивались провалом: он слишком любил веселье, чтобы всерьез заняться сельским хозяйством. По той же причине погорели и его городские начинания. Взявшись за руководство газетой, он, вместо того чтобы отдаваться делу, часами развлекался в трактирах. Деньги, которые ему перепадали, он незамедлительно претворял в выпивку. Единственная незаурядная поэма, им написанная, «Килмени», была быстро забыта — из памяти современников ее вытеснила маска «Этрикского пастуха», с которой он сросся, сам же ее для себя выдумав, и которую Кристофер Норт сделал всеобщим достоянием в своих «Амброзианских ночах», — маска сквернослова и выпивохи, неистового рубахи-парня, веселого и самовлюбленного возмутителя спокойствия. Он кончил на ферме, бесплатно ему предоставленной по просьбе Скотта от своих щедрот герцогом Баклю. Враль бесстыжий и плодовитый, Хогг, однако, не погрешил против истины, сказав о своем бессменном благодетеле: «Скотт был единственным человеком в моей жизни, кому ни богач, ни бедняк не желали плохого».
Таковы были те, кто советом или делом помог Скотту составить «Песни шотландской границы», третий том которых появился в 1803 году. Не приходится сомневаться, что в этом собрании Скотт подновил многие старые песни — заменял слова, вводил новые строфы, из нескольких вариантов одной и той же баллады составлял один, менял рифмы и ритм, а то и перелагал древние легенды на собственные стихи. Когда его спросили о привнесенных им в текст песен изменениях, он обиделся: «Я отметаю самое мысль о том, что могу написать хоть строчку, которую с готовностью и перед лицом всего света не признаю своей». Любопытное заявление в устах того, кому предстояло сделаться «Великим Инкогнито». Труды принесли ему 600 фунтов — отнюдь не царская награда за десять с лишним лет опасностей, немилосердного напряжения сил и усердных разысканий. Но он до глубины души наслаждался этой работой, в плодах которой дремало зерно его будущих достижений.
Глава 6
Первый бестселлер
Выпустив «Песни» и опубликовав старинную балладу «Сэр Тристрам», Скотт по совету графини Далкейт взялся за собственную поэму. Он прочитал первый набросок двум друзьям, но те не проявили особого энтузиазма, и Скотт, расстроившись, предал рукопись огню. Вскоре, однако, он встретился с одним из друзей, узнал, что неверно истолковал их молчание (на самом деле поэма их очень и очень заинтересовала), и решил возобновить над ней работу. Осенью 1802 года, во время учений на Портобеллских песках, его лягнула лошадь, и он был вынужден три дня проваляться в казарме. Тогда-то он и вернулся к поэме, которую закончил через полтора месяца и пазвал «Песнь последнего менестреля». Ее достоинство, говорил Скотт, заключалось в том, что «писалась она от полноты души и лишь для того, чтобы раз и навсегда освободиться от образов, с младенчества осаждавших мое воображение». Весной следующего года они с женой побывали в Лондоне, и там, на юге Англии, под сенью древнего дуба в Виндзорском лесу он зачитал несколько строф новой поэмы Джорджу Эллису и его супруге.
В 1803—1804 годах Бонапарт резвился в опасной близости от берегов Альбиона, и над страной нависла реальная тень вторжения. Скотту часто приходилось бывать на сборах в Селкирке, где формировались вооруженные отряды; лорд-наместник графства считал, что должность квартирмейстера в полку эдинбургских легких кавалеристов мешает Скотту отправлять обязанности шерифа, и предложил ему подать в отставку из армии. Скотт отказался, но, поскольку закон этого требовал, согласился проводить на территории подведомственного ему графства четыре месяца в год. До сих пор, наезжая в Селкиркшир по делам или отдохнуть, он всегда останавливался на постоялом дворе, однако теперь ему предстояло расстаться с Лассуэйдом и подыскивать на лето что-нибудь поближе к Селкирку. Ширра31, как его прозывали в сельских районах, уже пользовался в тех местах популярностью: когда гостившие у него в Лассуэйде Вильям и Дороти Вордсворт возвращались домой в южные графства, они убедились, что им обеспечен сердечный прием в любом уголке Пограничного края, стоит лишь упомянуть его имя. Скотт сам проводил их берегом Твида до Ховика, развлекая по пути историями про каждый замок или утес, мимо которых они проезжали, и гости заметили, что он всех тут знает, а все знают и любят его.
Жителям этой сельской округи предстояло узнать его еще лучше. В 1804 году родственники Скоттов Расселлы выехали из Ашестила, и он снял в аренду особняк вместе с прилегающей фермой. Пока шли переговоры, в Келсо скончался его дядя, капитан Роберт Скотт, завещав любимому племяннику Роузбэнк, где Вальтер провел столько счастливых часов. Но Скотт мечтал о сельской жизни, и с этой точки зрения Роузбэнк его не устраивал; к тому же район Келсо был богат герцогами и вдовствующими титулованными дамами, «что вредно для малых сих». Скотт продал дом за 5000 фунтов и еще 600 выручил за дядюшкино имущество. В июле 1804 года он перебрался с семьей в Ашестил. К этому времени у них было уже трое детей — Софья (родилась в 1779-м), Вальтер (1801) и Анна (1803). В 1805 году появился Чарльз. Все четверо пережили родителей.
Ашестил расположен в узкой долине на южном берегу Твида, примерно в семи милях от Селкирка. Сразу за домом и на противоположном берегу реки поднимаются горы; те, что позади, разделяют долины Ярроу и Твида. Между холмом, на котором стоит дом, и рекой лежит поле, а к западу от особняка тянутся вдоль Твида сочные заливные луга. Во времена Скотта усадьба хорошо просматривалась почти со всех сторон, но он завел обычай сажать деревья, и теперь долину Твида не узнать. С проселка, что на задах, дома совсем не видно, а с большой дороги на другом берегу Ашестил виден лишь частью фасада. Сейчас к особняку пристроено новое крыло, но, когда там жил Скотт, здание напоминало букву Г. Ашестил стал семейным гнездом Скоттов, где они, по его словам, провели «восемь счастливейших лет», пока на континенте убивали друг друга солдаты, дома обличали друг друга политики, а большая часть рода человеческого вела себя точно так же, как во все времена.
Теперь у Скотта ко всем прочим занятиям добавилось сельское хозяйство. Ему пришлось изрядно понатореть в таких делах, как покупка и продажа овец и волов, лечение заболевших лошадей и борзых, ловля лосося и борьба с браконьерами. «О многом из всего этого у меня весьма слабое представление, — делился он с другом, — однако я считаю крайне полезным напускать на себя вид знатока, хоть поддерживать такую репутацию и стоит мне немалых трудов». Он многому научился от своего пастуха Тома Парди, сильного, хитрого и веселого парня, — тот впервые предстал перед шерифом по обвинению в браконьерстве. Причитания Тома о жене и домашних, которым нечего есть, тронули Скотта, а лукавый намек на куропаток (эти-то — в отличие от работы — подвертываются на каждом шагу) так его распотешил, что Ширра не только отпустил Тома с миром, но и взял к себе на службу. Можно сказать без преувеличения, что к Тому Парди Скотт привязался сильнее, чем к кому бы то ни было за всю жизнь. В обществе бывшего браконьера он отводил душу после общения со знатью, а в доверительных беседах с Томом почерпнул но одно сочное и выразительное словцо, которое потом вложил в уста прямых и независимых слуг, персонажей своих романов. Порой собеседники расходились во мнениях. Однако стоило Скотту дать попять, что он готов твердо защищать свою точку зрения, как Парди покидал поле боя и, выждав ровно столько, сколько требовали достоинство и приличие, возвращался, чтобы заявить: он тщательно обдумал суть дела и склонен теперь полностью согласиться с хозяином. Со временем Том сделался у Скотта буквально всем — лесничим, хранителем угодий, библиотекарем и т. п.; не бывал он только смотрителем винного погреба, ибо пристрастие Тома к виски не позволяло вверить его заботам бочонки и бутылки.
Скотт продолжал волноваться о будущем даже после успеха своей первой поэмы и по-прежнему домогался у властей постоянной должности. Его старый приятель Джордж Хоум вот уже тридцать лет исполнял обязанности секретаря на сессиях Высшего суда Шотландии по гражданским делам. Скотту пришло в голову, что если он проработает вместо Хоума до смерти последнего, то и наследует его должность. Чиновников па этот пост назначало правительство, и Скотт добился назначения, использовав связи. С весны 1806 года он подменял Хоума на сессиях, причем делал это безвозмездно, заявляя к тому же, что отнюдь не желает «сему достойному и весьма почтенному человеку скончаться хотя бы минутой ранее отпущенного природой срока». Достойный и почтенный джентльмен, имевший в год 12 тысяч фунтов собственного дохода, упорно отказывался умирать и продолжал получать жалованье за работу, которую выполнял за него Скотг. «Похоже, моему другу отпущена вторая жизнь, — писал Скотт в 1809 году, — и, если я не прибегну к услугам какого-нибудь пограничного головореза, он, чего доброго, и меня еще переживет. Ну и гнусные обманщики — все эти инвалиды». Миновало три года, и лишь тогда цветущий инвалид подал в отставку, получил пенсион и позволил Скотту иметь свои 1300 фунтов в год — за работу, которую тот шесть лет делал бесплатно. Поскольку же пенсия оказалась немного меньше жалованья, то достойный и почтенный Хоум ежегодно взымал со Скотта по 160 фунтов разницы.
Но в 1806 году Скотт был доволен назначением: он обеспечил себя на будущее, за что от него требовалось на протяжении менее полугода ежедневно находиться в суде от четырех до шести часов, хотя, разумеется, для этого приходилось приезжать в Эдинбург на сессии. «Должность у меня очень простая, — объяснял он, — в основном я только подписываю бумаги; а так как у меня целых пять коллег и мы подменяем друг друга, да и фамилия у меня короткая, то и работу мою не назовешь обременительной». Он преуменьшал — его обязанности были не столь уж несложными, однако он и в присутствии находил достаточно времени, чтобы писать частные письма.
Итак, отныне свой год он делил почти поровну между Ашестилом и Эдинбургом, между сельским хозяйством и судебной скукой — когда был при деле, между писательством и верховыми прогулками — на досуге. В Аше-стиле его день был расписан по часам. Он вставал в 5 утра, зимой сам разжигал камин, тщательно брился, одевался, задавал корм коню, в 6 часов садился за литературную работу, завтракал от 9 до 10, снова работал до полудня, а остаток дня проводил в седле или на ногах — охотился на зайцев или ловил рыбу. В погожие дни он кончал работу до завтрака, зато наверстывал потерянные часы в дурную погоду. Помимо литературных занятий, он был неукоснителен еще в одном отношении: отвечал на письма в тот же день, когда они приходили. Работая у себя в кабинете, он при любой погоде держал окно распахнутым, чтобы его собакам был свободный доступ в комнату. Впрочем, детям также позволялось беспокоить его когда вздумается. Как бы он ни был занят, у него обязательно находилось время взять их на колени, рассказать сказку или прочитать наизусть балладу; он ни разу не позволил себе даже поворчать на то, что его отвлекают. По воскресеньям, после домашней молитвы и проповеди — ее он произносил сам — и если позволяла погода, все семейство с чадами и домочадцами отправлялось пешком в какое-нибудь живописное местечко и устраивало там пикник.
Всю свою жизнь Скотт был окружен собаками; хозяин и его псы прекрасно понимали друг друга, только что не разговаривали. В то время его любимцем был Кемп, помесь пегого английского терьера с английским же пятнистым бульдогом чистейших кровей. Когда Скотт лазил по скалам, — а тут все зависело от силы мышц и цепкости пальцев, — Кемп часто помогал ему выбрать самый удобный путь: прыгал вниз, оглядывался на хозяина, возвращался, чтобы лизнуть того в руку или щеку, и снова прыгал вниз, приглашая следовать за собой. К старости Кемп растянул связки и уже не мог угнаться за Скоттом. Однако, когда Скотт возвращался домой, первый, кто его замечал издали, сообщал об этом Кемпу. Услыхав, что хозяин спускается с холма, пес бежал на зады усадьбы; если же Скотт приближался со стороны брода, то Кемп спускался к реке; не было случая, чтобы он ошибся. Моста через Твид близ Ашестила не было, и тем, кто добирался в усадьбу из Эдинбурга или вообще с севера, приходилось перебираться через брод, хотя вода там порой поднималась выше головы. Скотту такая процедура, видимо, нравилась. Забираясь далеко от дома, он даже в этих случаях не пользовался мостами, но всегда ехал обратно к броду; конь, понятно, брал реку вплавь, а на всаднике не оставалось сухой нитки.
Этому сочетанию слепой отваги, упрямства, безрассудства и мальчишеского авантюризма, когда требовалось показать свои физические способности, в деловой сфере у Скотта соответствовала невероятная опрометчивость — та самая, с какой он надумал взять в компаньоны Джеймса Баллантайна, старого знакомого еще по Келсо. Правда, врожденная осмотрительность вкупе с другими свойствами характера, о которых мы еще услышим, заставила его хранить эту сделку в тайне. Баллантайн был издателем и редактором еженедельной «Келсо Мейл» и сам же ее печатал. Скотт был в восторге от его полиграфического мастерства и в 1800 году предложил ему перебраться вместе со станком из Келсо в Эдинбург, пообещав, что напечатает у него свои пограничные баллады и подыщет другие заказы. Переселение — при финансовой поддержке Скотта — осуществилось в 1802 году; Баллантайн напечатал «Песни», и Скотт развил бурную деятельность, чтобы обеспечить его типографию подрядами на печатанье юридических и литературных материалов. В начале января 1805 года Баллантайн по заказу издателя Лонгмана отпечатал первую поэму Скотта — «Песнь последнего менестреля». Успех поэмы превзошел самые смелые ожидания: то была первая поэма, написанная на английском, которую можно назвать бестселлером в современном понимании слова, — до того, как попасть в собрание поэтических сочинений Скотта, она разошлась в сорока четырех тысячах экземпляров. Авторские права на нее были запроданы издателю, и гонорар Скотта был всего-навсего что-то около 770 фунтов, но поэма принесла ему славу, и он был очень доволен, особенно услышав о том, что она удостоилась крайне лестного отзыва у таких знаменитостей, как сам великий Вильям Питт и Чарльз Джеймс Фокс. Были, разумеется, и пренебрежительные суждения, но это мало трогало Скотта. О «гурте критиков», ругавших поэму, Скотт заметил: «Многих из этих джентльменов я уподоблю лудильщикам, которые, не умея
Выход в свет «Песен» и «Менестреля» прославил и типографию Баллантайна; посыпались заказы, и, чтобы с ними справиться, Джеймс попросил Скотта о новом заеме. Скотт пошел ва-банк: вложил в дело почти все деньги, доставшиеся ему после дяди и стал партнером Баллантайна — партнером тайным, но, как показало будущее, достаточно беспокойным. У него мгновенно родилась масса свежих идей и обнаружился столь же массированный прилив энергии; когда б читающую публику было так же легко взять штурмом, как брал Наполеон европейские города, все грамотные жители Великобритании только бы и делали, что читали сочинения Ричардсона, Филдинга, Смоллетта, Стерна, Драйдена, Дефо, Свифта, Бомонта с Флетчером и еще нескольких дюжин классиков. Всех их по заказу того или иного издателя должен был отпечатать и выпустить в свет Баллантайн, снабдив биографиями, написанными самим Скоттом или каким-нибудь сидевшим без заработка нуждающимся литератором. То было захватывающее время: Скотт, и без того по горло загруженный, писал статьи для «Эдинбургского обозрения» и между делом обдумывал всевозможные издательские проекты. Тогда ему, правда, пришлось ограничиться лишь одним из них — изданием сочинений Драйдена с приложением биографии поэта, что и было осуществлено в дальнейшем.
Он бы еще повозился с другими поистине наполеоновскими идеями, что бурлили у него в голове, если б Арчибальд Констебл, в прошлом хозяин книжной лавчонки, а теперь издатель, не предложил ему тысячи фунтов за новую поэму и если б сам Скотт не увлекся на какое-то время сочинительством иного рода. Не успел он покорить читателей поэмой, как ему захотелось повторить тот же успех в прозе, и в 1805 году он взялся за роман. Окончив семь глав, он показал их Вильяму Эрскину, который посоветовал ему отказаться от этой затеи. История повторялась: как и первая поэма Скотта, его первый роман с самого начала не получил одобрения. Недолго думая, он засунул написанные главы в ящик бюро и напрочь о них забыл. Эрскин дал дельный совет: если б весь роман был выдержан в утомительном и многоречивом стиле первых семи глав, он никогда не открыл бы собою эпохи в истории литературы, а его создатель не прогремел бы во всех цивилизованных странах под знаменитейшим псевдонимом «автор «Уэверли».
Глава 7
Тревоги и поездки
Когда «Менестрель» прославил Скотта, автору было 33 года. Свое первое долгое путешествие он соверши и вместе с женой к Вордсворту в Грасмер. Вордсворт показал им озера, и как-то раз оба поэта в компании со знаменитым химиком Хамфри Дэйви совершили восхождение на Хелвеллин. От Вордсворта Скотты направились в Гилсланд, место их первой встречи; там они проводили время в свое удовольствие, когда пришло известие, что в Шотландии ожидается высадка уже отплывшей из Франции армии. Наш квартирмейстер тут же взлетел на коня и, покрыв сто с лишним миль, через сутки был в Далкейте на месте сбора. Однако судьба посмеялась над ним: тревога оказалась ложной. Но он забыл о постигшем его разочаровании, с головой погрузившись в более мирные заботы: «Насколько достает сил, я с утра до вечера брожу, разъезжаю, ловлю рыбу, охочусь с гончими, ем и пью».
В начале 1806 года он впервые приехал в Лондон литературным «львом». Все только и говорили, что о «Менестреле», и рвались поглазеть на его творца. По странной иронии судьбы из двух самых популярных отрывков поэмы один проникнут чувствами, которых Скотту не доводилось испытывать, а другой рисует зрелище, которого он никогда не видал. Скотт до этого и Ла-Манша-то ни разу не пересек, а между тем его строки о переживаниях скитальца, узревшего родимый край после долгой разлуки, были у всех на устах:
Еще большей известностью пользовались строфы о Мелрозском аббатстве, которые, вероятно, соблазнили на ночные прогулки к развалинам столько любителей, сколько не удавалось никаким другим строфам в английской или иной поэзии.
Лет через двадцать после выхода поэмы Скотт, «вспомнив грехи молодости», сделал признание, которого сам от себя не ожидал: «Повинен в том, что задурял людям головы, посылая их любоваться на развалины Мелроза в лунном свете, чем сам я никогда не занимался. И это довольно странно — я ведь часто останавливался в Мелрозе на ночлег, когда не удавалось расположиться где-нибудь поблизости; просто не верится, что мне так и не выпало случая увидеть его при луне. Тем не менее так оно и есть, и придется мне, — если я только не рискну отправиться туда ради этого, — успокоиться на мысли, что и эти руины подобны любым готическим развалинам, виденным мною в бледном свете ночного светила». Скотт непременно показывал руины Мелроза всем своим гостям, а также многочисленным приезжим, кто делал специально крюк, чтобы взглянуть на аббатство, и нам тоже не верится, что ни один из них не пригласил его прогуляться туда лунной ночью. А может, и приглашали, да только он отправлял их одних, чтобы после с удовольствием выслушать их восторги, как, дескать, живо изобразил он этот серебристый пейзаж.
Среди почитательниц Скотта оказалась и принцесса Уэльская Каролина, получившая в 1796 году официальный развод и избравшая своей резиденцией Монтэгю-хаус в Блэкхите. В глазах англичан Каролина была в первую очередь политической фигурой. Ее бывший муж и будущий принц-регент, враждовавший со своим отцом Георгом III, стоял за вигов; из этого следовало, что тори выступали против пего и поддерживали все и вся, чего и кого тот недолюбливал, включая Каролину. Консервативные симпатии Скотта обеспечили ему приглашение в Блэкхит, где принцесса попросила Скотта почитать его стихи. Вместо этого он прочитал стихи Джеймса Хогга, после чего имя принцессы появилось в числе подписчиков на собрание сочинений Этрикского пастуха.
Домой он вернулся убежденным тори. Когда лорда Мелвилла оправдали, сняв с него обвинение в злоупотреблении властью, Скотт написал к званому обеду, устроенному по этому случаю, хвалебную песню, в которой вигам досталось по первое число, принцесса была объявлена «красавицей в беде», а Чарльз Джеймс Фокс уподоблен одноименной твари33. Эта песня настроила многих влиятельных вигов против Скотта, но, когда в нем распалялись чувства, он терял всякое представление об осторожности. К тому же он видел в вигах-политиканах опасность для государства, что те вскоре и доказали.
В начале 1807 года он снова приехал в Лондон: подбирал в Британском музее материалы для издания Драйдена и служил приманкой на званых вечерах. «Уверяю тебя, у меня скопился полон поднос приглашений от министров, с портфелями и без оных — все они редкостные фигляры», — писал он жене из своей лондонской резиденции, дома № 5 по Кладбищенской улице в районе Сент-Джеймс. Он рассказывал ей, что на одном из приемов угодил «в сборище безобразнейших древних уродин, каких мне только доводилось лицезреть. Кроме этих бестолковых старых кошек, там оказался еще занудливый политикан-англичанин с дьявольски крепкой памятью, нафаршированной именами и датами, коими он безжалостно нас поливал». Скотт дважды завтракал с маркизой Эйберкорн в ее особняке на площади Сент-Джеймс и был допущен в ее будуар — «так-то вот!». Он еще раз побывал у принцессы Уэльской, которая (писал он) «приняла меня, можно сказать, в распростертые объятья»; она продемонстрировала Скотту новые усовершенствования в своем доме и лукаво осведомилась, не боится ли он пребывать с нею наедине. Поездка в Портсмут натолкнула его на следующие размышления: «Что мне решительно не понравилось, так это вид каторжников, работающих в железах на верфях. Свободнорожденный британец в оковах — унизительна одна мысль об этом!»
Посетил он в Лондоне и Джоанну Бейли — тогда она только что переехала в новый дом (этот дом стоит в Хэмпстеде и поныне), где ей предстояло провести остаток своей долгой жизни. Они познакомились годом раньше и были весьма друг в друге разочарованы при первой встрече: она ожидала увидеть «идеальную изысканность и топкость черт», он же рассчитывал па знакомство с личностью яркой и красочной. Однако вскоре она обнаружила в нем доброту и проницательность, какие с лихвой искупили отсутствие изысканности и тонкости, а он, со своей стороны, нашел в ней непосредственность, искренность и простоту, всегда пленявшие его больше, чем достоинства, которые он уповал найти.
Джоанна Бейли была дочерью шотландского священника и племянницей знаменитого хирурга Джона Хантера. Она и ее сестра Агнес жили на солидный капитал, завещанный им другим дядюшкой, Вильямом Хантером, и плюс к этому па содержание, что выплачивал им брат Мэтьо, модный доктор, ставший личным врачом Георга III. Никто не подозревал, что в скрытной скромнице Джоанне с ее мягким шотландским акцентом, невинным личиком и безыскусными манерами кроется личность более выдающаяся, нежели заурядная сестра какого-нибудь помощника приходского священника — хорошая портниха и добрая христианка. И когда в 1798 году появился анонимный томик «Пьес о страстях», те, кто знался с Джоанной, рискнули бы заподозрить в их авторстве кого угодно, но только не ее. Пьесы не на шутку взбудоражили литературные салоны, где их вполне серьезно сравнивали с творениями Драйдена и елизаветинцев34. На сцене они не ставились, что, понятно, приводило в восторг тогдашних интеллектуалок (в то время их еще именовали «синими чулками»), ибо ничто так не роняет произведения искусства в глазах интеллектуальной элиты, как вульгарный успех у публики. Все считали само собой разумеющимся, что автором сборника должен быть мужчина, пока кто-то из современников не сделал одного глубокомысленного наблюдения: всем героиням в пьесах не меньше тридцати лет, а какому мужчине придет в голову писать героинь старше двадцати пяти. Тайну раскрыла сама Джоанна, поставив в 1800 году свое имя на титульном листе третьего издания. В том же году над ней нависла реальная угроза выйти из моды — Джон Филип Кембл и его сестра Сара Сиддонс поставили в апреле одну из пьес, «Де Монфор», на сцене театра «Друри Лейн». К счастью, постановка провалилась, и завсегдатаи салонов, облегченно вздохнув, продолжали превозносить ее гений.
Джоанна безумно любила театр и питала детскую слабость к волшебству, суевериям и сверхъестественным ужасам. Жила она во времена, когда уважающая себя женщина не могла пойти в актрисы, а потому отводила душу сочинением драм. Появились еще два выпуска «Пьес о страстях» и томик разномастных произведений для сцены. Но хотя осенью 1821 года сам Эдмунд Кип возобновил в «Друри Лейн» постановку «Де Монфора», своим первым и последним театральным успехом Джоанна обязана Вальтеру Скотту. Сегодня нам не найти и следа гения в ее многословных и безжизненных драмах, которые он считал гениальными. В ее белом стихе, исполненном по всем правилам версификации и с отменной добросовестностью, нет и проблеска вдохновения; Скотт же и в статьях и в письмах отзывался о ней так, словно она была вторым Шекспиром, разве что без чувства юмора.
Скотт был добрейшей души человеком. Ему нравилось доставлять радость другим и претило кого-нибудь огорчать. Во времена, когда драма была «отдана на милость подлецам и уличным девкам, ибо другие театралы и покровители сцены, по всей видимости, повывелись», он считал позором, что пьесы Джоанны, исполненные высоконравственных чувств и достоинств и свидетельствующие о стремлении автора правдиво отобразить человеческую природу, остаются в небрежении. К тому же он прекрасно видел, что провал на театре больно ее задел, как бы она ни пыталась это скрыть, а грядущее признание потомков, с его точки зрения, не утешало ни ее, ни его самого. Так хотя бы при жизни ей надлежало получить всю хвалу, какую он мог ей воздать. И возможно, не такое уж непомерное это было преувеличение — называть ее «лучшим драматическим сочинителем, которого Британия породила со времен Шекспира и Мэссинджера», поскольку за истекшие десятилетия на английских подмостках и впрямь не появлялось поэтических шедевров, или утверждать, что язык одной из ее пьес «по богатству и разнообразию фантазии можно сравнить разве что с языком Шекспира», поскольку ни одна драма после «Бури» богатством и разнообразием фантазии не отличалась. Восторги Скотта объясняются еще и тем, что сам он страдал маниакальной — иначе не назовешь — одержимостью белым стихом. Он был насквозь пропитан елизаветинцами, его критическое чутье притупилось, и в этой области он уже не отличал поэзию от прозы, коль скоро в драме соблюдались положенный ритм и положенная длина строки.
Скотту быстро приелось служить украшением столичных гостиных, и в 1807 году, к концу своего пребывания в Лондоне, он написал Шарлотте: «Меня радует, что я скоро вырвусь из этой суеты, и вдвойне радует надежда ровно через педелю прижать к груди тебя и детей». Но еще раньше он дал Анне Сюард обещание навестить ее, так что решил завернуть к ней по пути на пару часов в Личфилд. Эта любезность дорого ему обошлась. Пара часов растянулась па двое суток: он говорил и декламировал либо слушал, как говорила и декламировала хозяйка. «Она великолепно читала и декламировала, а анекдоты рассказывала просто бесподобно», — отметил он. Один из рассказанных ею анекдотов лег потом в основу его новеллы «Комната с гобеленами». Ей же декламация Скотта не очень понравилась — она, по ее словам, напоминала манеру доктора Джонсона, «чтение слишком монотонное и страстное, которое не украшало ни его собственные, ни чужие творения». Но разговоры Скотта ее покорили, его память (опять же напомнившая ей о докторе Джонсоне) потрясла, а манеры очаровали. Скотт собирался ограничить свое пребывание несколькими часами, потому что его напугали ее письма; он задержался на два дня, потому что его увлекли беседы с нею.
Анна Сюард, прозванная в свое время «Лебедью Личфилда», была синейшей из «синих чулков», интеллектуальнейшей из интеллектуалок. Личфилдский каноник, ее отец, проживал в епископском особняке на территории собора, поскольку епископы обосновались в своей сельской резиденции. После смерти отца Анна осталась в этом особняке, великолепной постройке времен Карла II, ставшей при ней средоточием культурной жизни центральных графств Англии, ибо каждый, кого туда приглашали, был обязан кое-что разуметь в литературе, музыке или живописи. Легко понять, что дама столь изысканных вкусов не могла не тяготеть к произведениям второразрядным и неизменно предпочитала их творениям истинного гения. Длинные велеречивые письма Анны, изобилующие многосложными словами и псевдоюмористическими оборотами, полны славословий по адресу поэтических достижений таких идолов на час, как Вильям Хейли, Роберт Саути, Вильям Мейсон и Эразм Дарвин. Ее послания к Скотту вызывали у последнего острые приступы болезни, которую она сама как-то назвала «перофобией». Перспектива играть «льва» в столь «литературном» салопе повергла его в некоторый трепет, и в письме к ней он умолял не подозревать его «в глупом тщеславии и стремлении выдать себя за писателя-
При всех его страхах пребывание у Анны Сюард увенчалось полным успехом; он был в восхищении и от прямоты ее характера, и от ее дара рассказчицы. После кончины Анны в 1807 году Скотт сочинил эпитафию для ее надгробия в Личфилдском соборе и выполнил обещание издать три томика ее стихов, «которые в массе своей, — доверительно сообщал он Джоанне Бейли, — совершенно чудовищны».
Дела у Скотта шли теперь как по маслу, и, если б не осложнения с двумя младшими братьями, Томом и Дэниелом, все было бы великолепно; но их эскапады омрачали его в остальном безоблачное существование. Главная человеческая слабость Скотта была чисто национальной по духу — приверженность к своему клану, семейная гордость. Избытку этого чувства он не только обязан своими дальнейшими бедами — именно оно заставило Скотта совершить единственный на памяти друзей бесчеловечный поступок и допустить единственную грубость за все время пребывания в Ашестиле. Но сперва, чтобы уже к ним не возвращаться, скажем несколько слов о его сестре и старших братьях — их роль в жизни Скотта была ничтожной. Брат Джон, избравший военную карьеру, по состоянию здоровья ушел в отставку в чине майора, поселился вместе с матерью и умер в 1816 году. Человек он был скучный и больше всего на свете любил перекинуться в вист с приятелями, тоже отставными офицерами; у них с Вальтером были разные вкусы, так что виделись они редко, хотя относились друг к другу достаточно сердечно. Брат Роберт, пошедший во флот, скончался на службе в Индии в 1787 году и был погребен по морскому обычаю. Сестра Анна, всегда отличавшаяся слабым здоровьем, умерла в 1801 году.
Самый младший из братьев, Дэниел, был чрезвычайно ленив, невероятно добродушен и обладал недоразвитым чувством собственного достоинства. Он питал склонность к дурному обществу, а воли в нем было не больше, чем в обычной воде, которой, кстати, он частенько забывал разбавлять виски. Начав со службы в Америке, он ничего там не добился, потерял работу и возвратился в Эдинбург, где ему подыскали какую-то должность на таможне. Здесь, сообщает Скотт, у него были все шансы выдвинуться,«не вступи он с какой-то ловкой бабенкой в связь, чреватую мезальянсом». До мезальянса не дошло, однако на свет появился младенец, и в 1804 году Дэниел был изгнан на Ямайку. «По натуре он несколько мягок, — писал Вальтер Джорджу Эллису, — и годится лишь в подчиненные, пока не докажет своим поведением, что готов к продвижению по службе». Увы! По вест-индским канонам Дэниел был слишком мягок, а пил слишком крепко. Когда ему приказали усмирить взбунтовавшихся негров, он перетрусил и был отослан домой. Он нашел убежище у матери, но Вальтер, считавший, что тот запятнал честь семьи, не захотел с ним встречаться, а когда в 1806 году Дэниел умер, отказался явиться на похороны и носить траур. Позже Вальтер раскаялся в своем поведении. Он не только дал образование внебрачному сыну Дэниела, экипировал его для отъезда в Канаду и снабдил рекомендациями к тамошнему генерал-губернатору, но и вставил в текст романа «Пертская красавица» историю Конахара: «Этим я втайне надеялся принести искупительную жертву духу моего несчастного брата. В те дни мне не хватало терпимости и сострадания, коим я ныне обучен».
Из своих братьев он по-настоящему любил только Тома, от которого принял больше мучений, чем от всех остальных, вместе взятых, ни на йоту, однако, не изменив своего к нему отношения. Манера Тома вести себя в обществе быстро сократила доставшуюся ему от отца клиентуру, и он начал чересчур вольно распоряжаться вверенными ему деньгами. Как и отец, он осуществлял надзор за имениями маркиза Эйберкорна в Даддингстоне. Вырученную арендную плату Том пустил па погашение растрат, после чего уехал из Эдинбурга, опасаясь ареста, и Вальтер взял дело в свои руки. Убедившись, что из уважения к брату кредиторы не станут его преследовать, Том вернулся в город, чтобы помочь Вальтеру ликвидировать отцовскую контору и расплатиться с его, Тома, долгами. Требовались деньги, и Вальтер в спешке закончил новую поэму, «Мармион», выручив за нее нужную сумму. То были тревожные дни — временами казалось, что гербу Скоттов не миновать вторичного поношения; однако при посредничестве ловкого адвоката Вальтер привел все в порядок, укрепил дружеские связи с Эйберкорнами и спас честь семьи. Когда хлопоты Вальтера близились к завершению, Том, прихватив жену и детей, удалился на остров Мэн, это убежище некредитоспособных должников, и зажил там на жалованье, отправляя должность экстрактора, которую брат сумел ему устроить. В обязанности экстрактора входило регистрировать постановления Высшего суда и делать из них извлечения. Будучи секретарем суда, Скотт сам назначил брата на эту должность, приносившую около 250 фунтов в год; в то же время более выгодное место с жалованьем в 400 фунтов он отдал чиновнику, много лет ожидавшему повышения. Том нанял человека, чтобы тот исполнял за него всю работу, а сам только получал деньги, не ударив и пальцем о палец.
Тогда не в пример нашему времени кумовство практиковалось в открытую, и если о назначении Тома вообще мог пойти разговор, так Скотта еще следовало бы похвалить за то, что он не вручил брату лучшего местечка. Но, на свою беду, Скотт оказался секретарем работавшей в тот год Судебной комиссии, которая приняла среди прочих и решение об упразднении должности экстрактора с выплатой соответствующей компенсации чиновникам, терявшим в связи с этим работу. Том по этому решению получал право па пенсию до 130 фунтов в год. Билль о реформе шотландского судопроизводства, учитывающий и многие другие рекомендации комиссии, благополучно проскочил через палату общин. Но стоило ему оказаться в палате лордов, как два ее пэра от партии вигов, граф Лодердейл и лорд Холланд, заявили протест, отметив, что Том Скотт будет получать пенсию за работу, которой не занимался, что брат его Вальтер Скотт, являясь секретарем комиссии, не мог не знать о предполагаемом упразднении должности, когда назначал на нее Тома, и что это есть случай вопиющего злоупотребления служебным положением.
Когда речь заходила о его чести и о достоинстве его клана, Скотт проявлял болезненную чувствительность; в публичных же нападках вигов было слишком много правды, чтобы не задеть его за живое. Виконт Мелвилл выступил в палате с защитой Скотта, указав, что назначение брата на менее выгодный пост свидетельствует об отсутствии у обвиняемого корыстного интереса. Закон был принят и, естественно, забыт, но Скотт не забыл о том, как вели себя пэры-виги, и, когда лорд Холланд посетил Эдинбург, имело место крайне неприятное происшествие.
«Клуб Пятницы», членами которого в то время состояли почти все видные горожане Эдинбурга, пригласил Хол-ланда на обед. Не успев войти, Скотт заметил Холланда, полностью игнорировал его присутствие и стал мрачнее мрачного. За обедом он общался исключительно с соседями по столу и пребывал в таком бешенстве, что один из членов клуба потом удивлялся, как это он, имея в руке нож, ограничился только бараниной. Холланд, человек удивительно кроткий, попросил Скотта оказать ему честь, подняв с ним бокал. «Нет», — прорычал Скотт. Не просидев и двух часов, он с грохотом отпихнул кресло и, тяжело ступая, покинул залу. Когда за ним захлопнулась дверь, все рассмеялись.
Таким грубым Скотта еще никто не видал — в обществе он был сама обходительность. Случившееся огорчило его друзей, но сам он был очень доволен и писал Тому о том, что Холланд пытался его улестить: «Однако я помнил, какую роль сыграл он в истории с тобой, и
Нас радует, что Скотт не умел долго злиться. Так же как раскаялся он в своем отношении к Дэниелу, так сожалел он и о своем обращении с Холландом, в чьем обществе ему еще предстояло провести немало приятных минут. «Жизнь слишком коротка, чтобы тратить время на злобу», — сказал он однажды.
Глава 8
Дела человеческие
«Мармион» сразу же перевел Скотта из поэтов Пограничного края, каким он выступил в «Менестреле», в разряд общенациональных поэтов. Четыре последние песни «Мармиона» шли в набор кусками, как только Скотт успевал их закончить; ни одного отрывка он не переписывал дважды, и, хотя его подгоняла необходимость выручить Тома, это никоим образом не повлияло на радость творчества. Отныне и навсегда Скотт полюбил литературный труд, писал ли он стихи, прозу или историческое исследование. «Чем бы там ни объясняли побудительные мотивы сочинительства — жаждой славы или денежной выгодой, — сказал он в 1803 году Джорджу Эллису, — я считаю, что единственный стимул — это наслаждение, даруемое напряжением творческих сил и поисками матерьяла. На любых других условиях я писать отказываюсь — точно так же, как не стапу охотиться только ради того, чтобы пообедать кроликом. Однако, коль скоро сему занятию будут сопутствовать хвала и деньги, возражать против этого было бы так же нелепо, как выбрасывать убитого кролика». Творческое наслаждение он сумел передать и своему читателю, так что успех «Мармиона» повторил успех «Менестреля».
«Мармион» писался в Ашестиле: под огромным дубом у Твида, к западу от особняка, и на увенчанном высокими ясенями холме на прилегавшей к имению ферме Пиль; но замысел поэмы созрел во время его верховых прогулок по окрестностям. Поэма вышла в феврале 1808 года и была раскритикована Фрэнсисом Джеффри, редактором «Эдинбургского обозрения». Будучи натурой хотя и весьма чувствительной, но совершенно глухой ко всему романтическому. Джеффри оказался неспособным по достоинству оценить ни одного из великих поэтов-романтиков своего времени. Как редактор он сделал издававшееся Констеблом «Эдинбургское обозрение» ведущим журналом тех лет, а поскольку сам он был первоклассным журналистом, то и статьи его были в журнале из самых лучших. Друзья и приятели его очень любили, зато не терпели те, кто попадался ему на перо. Скотт и Джеффри состояли в хороших дружеских отношениях, так что последний, прежде чем пускать в печать свою рецензию на «Мармиона», показал ее Скотту. «А так как, по моему разумению, мир еще не производил на свет критика и автора, более
Рецензия появилась в тот день, когда Джеффри был приглашен к Скоттам на обед, и критик немного нервничал, не зная, какой ему окажут прием. Скотт мигом развеял все его страхи, однако Шарлотта оказалась менее обходительной. За обедом обязанности хозяйки понуждали ее к вежливости, но, прощаясь с гостем, она дала волю чувствам: «Ну что ж, доброй вам ночи, мистер Джеффри. Мне говорили, что вы разбранили Скотта в «Обозрении», так я надеюсь, мистер Констебл хотя бы прилично заплатил вам за это». Не исключено, что ее реакция вкупе с соболезнованиями доброжелателей как-то повлияла на Скотта, заявлявшего поначалу, будто он глух к критическим нападкам. «Не думаете же Вы, что я так глуп, чтобы обижаться на рецензию Джеффри, — писал он одному из доброхотов. — Знай я за собой предрасположенность к подобной слабости, я бы в жизни не взял в руки пера, ибо безмятежность духа превыше любых поэм и любой критики. Но я, как великовозрастный мальчуган, каковым, в сущности и являюсь, могу забавляться, пуская мыльные пузыри и ни капельки не беспокоясь при этом, полетят они по воздуху или лопнут на месте. А если уж разговоры о моих поэмах или хвалы по их адресу не приносят мне ровным счетом никакой радости, то и порицание, тем паче дружеское, никак не может меня задеть, да я и не поступлюсь расположением ученого и прямодушного друга ни за какие поэмы и рецензии на свете».
Тем не менее рецензия Джеффри на «Мармиона» сыграла свою роль в том, что Скотт отказался сотрудничать в «Эдинбургском обозрении». Как бывает при контузии, боль пришла потом, а в тот момент он ничего не почувствовал. Тень от обиды, несомненно, пала и на Констеб-ла — как на издателя «Обозрения» и лицо, связанное с Джеффри. Констебл был человек выдающийся, и, если бы они всегда могли общаться со Скоттом лично, минуя посредников, их отношения сложились бы много ровнее. Как Джеффри был первым из великих редакторов, так Констебл был первым из великих издателей, или книгопродавцов — так их в те времена называли. Начав с хозяина книжной лавчонки, он быстро выдвинулся при своей неуемной энергии и стал издавать собственную продукцию. У него хватило проницательности сделать ставку на Скотта и предложить за «Мармиона» тысячу гиней, хотя денег таких у него не было, и он попросил лондонского издателя Джона Мюррея поделить с ним расходы и прибыли, на что тот согласился, также проявив достаточно дальновидности. Успех «Мармиона» сделал Скотта в глазах Констебла вдвойне привлекательным, и он предложил поэту 1500 фунтов за подготовку к изданию сочинений Свифта, включая написание биографии, — ровно в два раза больше, чем Скотт получил за Драйдена.
Внешность Констебла производила впечатление на окружающих: румяное лицо с красивыми чертами, осанка аристократа, повадки диктатора и манеры дипломата. Он был хитер, честолюбив, хвастлив, тщеславен, изворотлив, вспыльчив и деспотичен, однако умел скрывать тщеславие и сдерживаться, когда находил это выгодным. Чем успешней шли у него дела, тем он чаще давал выход своему темпераменту, и подчиненные пребывали в постоянном трепете перед вспышками его самодержавной необузданности. На заре их знакомства Скотт отмечал: «Констебл — весьма предприимчивый и, думаю, безукоризненно честный человек, но тщеславие заставляет его порой забывать об осмотрительности... Слишком уж он заносчив». Скотт подметил и другую особенность: «Что до Констебла... то я скорее поверю, что он продаст все свое и пожертвует деньги на бедняков, чем расстанется с лишней гинеей, если ее можно попридержать». Констебла, как всех людей его типа, многие ненавидели, а последний его компаньон, он же зять, Роберт Кейделл отозвался о нем как о человеке несимпатичном, злобном, подлом, ревнивом, завистливом, мелочном, сварливом, до смешного тщеславном и насквозь фальшивом. Констебл не узнал бы себя в этом реестре пороков, который был составлен сразу же после его смерти, и справедливости ради нужно добавить, что Кейделл, хотя и страдал от деспотичной самовлюбленности старшего компаньона и тестя, сам был еще коварнее и таким же хвастуном.
Когда Скотт дал согласие готовить к изданию Свифта, компаньоном Констебла был форфарширский помещик и пьяница по имени Александр Гибсон Хантер, чьи манеры отличались бесцеремонностью, речи — несдержанностью, а политические взгляды — приверженностью вигам. Он честил Скотта за консерватизм и любил повторять, что тот не имеет права заниматься ничем другим, пока не закончил работу над Свифтом. Это был не лучший способ поладить со Скоттом, консерватизм которого был так же тверд, как решимость заниматься тем, чем захочется. Скотт решил порвать отношения с издательством Констебла.
Еще одним основанием для обиды стала политика, проводившаяся журналом, который издавал Констебл и который до тех пор давал ему право считаться видным и прогрессивным издателем. Авторы-виги, писавшие для «Эдинбургского обозрения», выступили против отправки английских войск в Испанию, где разгоралась война 1808—1814 годов. Больше того, они пришли к тому, что сейчас бы назвали «пораженчеством», — превозносили мудрость Наполеона, распространялись о непобедимости французских армий, требовали «мира любой ценой» и предрекали Англии революцию, если войне не будет положен конец. Все это Скотт расценивал как предательство чистейшей воды. Он верил, что о свободе и мире не может быть и речи, пока в Европе хозяйничает Наполеон, и что Испанская война, если повести ее решительно, нанесет ему смертельный удар. Скотт понимал и то, что единственный надежный человек, способный это исполнить как требуется, — Артур Веллесли, будущий герцог Веллингтон.
Веллесли вышел победителем, но его поведение пришлось не по нраву чинушам из военного министерства, и его отозвали. Затем произошла Коруннская битва. Джон Мур был, по мнению Скотта, блестящим офицером, однако на генеральском посту ему не хватало воображения и дерзости: «Будь там Веллесли, мы бы выиграли эту битву еще под Сомасьеррой и ряды победителей пополнились бы жителями Мадрида». Скотт мечтал видеть в Испании стотысячное войско во главе с Веллесли; он хотел сам туда отправиться — не захотела жена. Но в 1809 году армия получила то, что нужно: Веллесли возвратился на Пиренеи главнокомандующим, и в 1811 году Скотт торжествовал: «Три года я твердил, что нам больше не на кого рассчитывать. Муж гениальный, он справляется с трудностями, стоит выше предрассудков и свободен от шор военной рутины; он проявил себя истинным героем и генералом там, где большинство наших военачальников потянули бы на капрала, в лучшем случае — на ротмистра». На склоне лет Скотт говорил, что Веллингтон одарен здравым смыслом в большей степени, чем любая другая историческая личность, и отмечал: «Я ставлю себе в заслугу, что предвидел его величие, когда многие считали его всего лишь неглупым рядовым офицером».
Но в 1808 году Скотта за его отношение к Веллесли и Испанской войне равно подняли бы на смех и виги и тори. Чтобы выразить переполнявшие его чувства, Скотту не оставалось ничего другого, как перестать выписывать «Эдинбургское обозрение». Два года он отказывался в нем сотрудничать, теперь же отказался и читать. И снова тень обиды пала на Констебла: статьи, конечно, отбирались для публикации не им, но распространял-то журнал он. Все это не укрылось от другого пронырливого издателя, Джона Мюррея, предположившего, что рецензия на «Мармиона» вместе с политическими статьями ослабит связи между Скоттом и Констеблом и для него, Мюррея, откроется лазейка. Понимая, что к Скотту лучше всего подъехать через Баллантайна, он заказал последнему напечатать кое-какие свои издания, затем сам прибыл на север и встретился со Скоттом. Главной целью Мюррея было обсудить вопрос о выпуске нового периодического издания, призванного подорвать влияние «Эдинбургского обозрения». Скотт загорелся идеей и, хотя отклонил предложение самому стать главным редактором, взялся за ее осуществление со всем рвением — написал друзьям, чтобы заручиться их сотрудничеством и поддержкой, а Вильяма Гиффорда, который согласился быть редактором, почтил особым советом, отправив ему длинное письмо с указаниями, что действовать им нужно втихую, без всяких деклараций и широковещательных заявлений о своих целях: «Я, стало быть, за открытие военных действий без официального объявления войны». Джеффри почуял неладное и сообщил Скотту, что в будущем «Обозрение» воздержится от проведения политической линии какой-либо партии. Скотт ответил, что теперь поздно говорить об этом и что он давно предупреждал Джеффри о последствиях, какие может повлечь за собой превращение журнала в инструмент партийной борьбы. Джеффри заявил, что последствия его не волнуют и что на свете есть только четыре человека, которых он не хотел бы видеть своими противниками. Скотт попросил их назвать. «Хотя бы вы». — «Для меня, поверьте, это большой комплимент, и я постараюсь его заслужить». — «Как, вы собираетесь выступить против меня?» — «Да, собираюсь, если повод будет того заслуживать; не против вас лично, а против вашей политики». — «У вас есть право гневаться». — «Я не требую права на неоправданный гнев».
Первый номер мюрреевского журнала «Квартальное обозрение» вышел в начале 1809 года, и постепенно издание приобрело вес. Скотт регулярно печатался на его страницах п принимал в его судьбе самое деятельное участие — давал советы, критиковал, привлекал новых авторов. Скотт был чужд узкопартийных интересов, довольно рано постигнув, что «принципы государственных деятелей зависят либо от прихода их к власти, либо от ухода в оппозицию». Но как приверженец традиций он симпатизировал тори, а как человек здравомыслящий не верил в спасительные меры, обещанные так называемой прогрессивной партией. Он полагал, что «искусство сделать людей счастливыми — это предоставить их в основном самим себе». С этой точки зрения, тори также были предпочтительней вигов. Но он никогда не поступался независимостыо суждении в интересах партии, которую поддерживал; потому он и восхищался Джорджем Каннингом, что тот, помимо прочего, никогда не следовал партийной линии и в политике оставался силой непредсказуемой. Каннинг приложил руку к назначению Веллесли главнокомандующим на Пиренеях, захват же датского флота на копенгагенском рейде был целиком делом его рук. Он был решителен и быстр, не признавал полумер, а его перо было таким же острым, как шпаги, что он вручал другим. Каннинг был государственным мужем — и интриганом, патриотом — и политиком; одним словом, самым подходящим человеком для «Квартального обозрения», которое он и помог основать.
Дела и заботы Скотта далеко не ограничивались связями с «Квартальным обозрением». В 1809 году произошло событие, для него куда более значительное. «Слыханное ли дело, чтобы книгопродавец (то есть издатель. —
Новая фирма «Джон Баллантайн и К°» (адрес издательства — Ганноверская улица, Эдинбург) состояла из Скотта, купившего в ней половину пая, и двух Баллантайнов, из которых каждый располагал четвертью, приобретенной, судя по всему, на деньги того же Скотта, поскольку своих капиталов у них не было. Имя Скотта, однако, нигде не фигурировало, и никто не догадывался, что «Джон Баллантайн и К°» следовало бы именовать «Акционерное общество Вальтер Скотт».
Скотт начал с того, что предложил Констеблу, если последний но против, расторгнуть договор на издание сочинений Свифта. Констебл отклонил это предложение, выразив надежду, что между ними скоро восстановится былая дружба, и фирме Баллантайна пришлось-таки обойтись без скоттовского Свифта. Однако весной 1810 года она начала свою деятельность с издания, потрясшего все страны английского языка, побившего все рекордные для поэзии тиражи и превратившего Шотландию в туристическую Мекку, — с «Девы озера».
За год до этого Скотт с женой и старшей дочерью вновь посетил край, который ему предстояло прославить. Путешествуя по Тросаксу и объезжая берега и острова озера Лох-Ломонд, он наслушался стольких историй про набеги и распри, что, по его словам, «дьявол рифмоплетства сорвался с цепи в моей незадачливой головушке». Строки будущей поэмы складывались сами собой и так быстро, что он не поспевал их записывать. Роберту Саути он сказал, что изучил вкусы читающей публики, насколько поддается изучению столь переменчивая величина; ясно, однако, что вкусы публики совпадали с его собственными. Он сделал любопытное открытие: читателям нравится повествование в стихах, особенно же написанное тем энергичным, напористым стилем, какой сам он как автор очень любил. Поэмы Скотта, возможно, и не гениальнейшие произведения, но, бесспорно, принадлежат человеку гениальному: печать свежести, мастерства и расточительной щедрости выдает в их авторе прирожденного творца, а его безразличие к их дальнейшей судьбе показывает, как легко они ему давались. «Мои стихи попадают с письменного стола в печатню снаивозможной быстротой, — говорил он, — так стоит ли удивляться, что порой мне самому трудно объяснить, что я хотел в них сказать». Он никогда не приступал к поэме с заранее обдуманным сюжетом и, дописав до середины, еще не знал, чем она завершится, а после выхода в свет терял к ней всякий интерес. Своим детям он читал стихи Джона Крабба, но не читал своих собственных. «Ну-с, мисс Софья, что вы скажете о «Деве озера»?» — спросил как-то Джеймс Баллантайн. «Но я ее не читала! Папа говорит, что для молодежи самое страшное — читать плохие стихи». Похожий ответ дал и сын Вальтер, которому было тогда девять лет. Ему задали вопрос, почему столько людей восхищаются его отцом, и паренек после некоторого раздумья сказал: «На охоте он
Скотт не страдал ложной скромностью, но почему-то совсем не ценил своих строк, которые вскоре получили хождение наравне с обиходными выражениями, — строк вроде:
Примечательно, что на слова Скотта, который не умел отличить одну ноту от другой или насвистеть простенькую мелодию, все композиторы бросились сочинять песни, а певцы — эти песни исполнять. Особым успехом пользовалось:
На художников поэма оказала не менее сильное впечатление, особенно первая строфа: