В этом чулане приятно пахло кожей от большого узорного чемодана, привезенного с войны дядей Гогой, и от папиных сапог с голенищами; там валялись и отслужившие свою службу смешное старое кепи, а потом и каска отца, — но чулан этот, когда я был совсем маленький, меня немного пугал. За стеной иногда слышались глухие голоса и стуки, я не знал, кто там живет, и не понимал, что такое значит какая-то «слабосильная команда», которая там почему-то обитала. Мне все казалось, что оттуда вдруг выскочит, как в «Степке-Растрепке», портной с большими ножницами, злой.
Частью обстановки моей детской был нянин зеленый сундучок с выпуклой крышкой, обитой крест-накрест жестяными полосками, привезенный ею из Казани. Он стоял между окнами, и няня, что-нибудь штопая, всегда сидела на нем. Внутри — и крышка, и бока — сплошь были заклеены разными картинками, которыми я любовался с самых первых лет. Больше всего я любил модные картинки (они были 1870-х годов) декольтированных дам с розами в шиньонах и с длинными шлейфами — все это были необыкновенные красавицы.
В белом «зале» (белые обои с золотым узором), где красовался аквариум и зеленела наша домашняя флора, стояло фортепьяно и довольно милая мягкая мебель, capitonné[95], обитая кирпичного цвета репсом с плоскими пуговками — единственная, кажется, у нас дань тогдашней моде. (Я любил запах пакли, ее «начинки»; когда я прятался за диваном в прятки, то от скуки ковырял обивку.)
На стене висели хорошая копия «Итальянки с виноградом» Брюллова — работа сестры отца, тети Кати Маклаковой, — и масляный пейзаж Кившенко из окрестностей Петербурга. (В пейзаже среди болотных кочек, мне все представлялись какие-то чудовища.) В том же зале на кисейных занавесках отец повесил несколько чучел летучих мышей, которые всегда пугали M-me Priot, мою гувернантку. Ее ужасал также череп, стоявший в кабинете, и она всегда прикрывала его носовым платком, чтобы его не видеть.
В столовой я сызмала любовался лубочной картинкой в красках — бомбардировка Соловецкого монастыря[96] англичанами в 1855 г.: бомбы русских артиллеристов летают по круглым траекториям и успешно попадают в английские корабли. Было на стенах еще несколько хромолитографий: «Танец Тамары» Зичи, «Русалки, играющие с луной» Микешина и «Волжские барки» Васильева.
Над обеденным столом висела лампа под абажуром с медным шаром для противовеса. Туда была насыпана дробь для тяжести, что мне почему-то нравилось, и когда я ел суп, то совсем еще маленьким заметил, что лампа отражается в каждой капельке жира.
На обед у нас было всегда два блюда и сладкое, и когда делался компот, то он подавался в моей любимой глубокой большой саксонской тарелке с двумя медальонами, где среди кудрявых деревьев гуляли кавалеры с дамами в робах, а посредине была громадная роза.
Тут, в столовой, каждый день после нашего обеда, который мы кончали около 6 часов, папа читал мне вслух, иногда же это делалось в кабинете, но в столовой почему-то слушать чтение было уютней. В кабинете же мы с ним что-нибудь клеили и вырезали, — а этого дела всегда было много, особенно перед Рождеством, когда готовились украшения к елке.
Елка была самым большим моим праздником, и я терпеливо ждал, пока папа, няня и живший у нас дядя Гога, закрыв двери в кабинет, наряжали елку. Многие елочные украшения мы с папой заранее готовили сами: золотили и серебрили грецкие орехи (тоненькое листовое золото постоянно липло к пальцам), резали из цветной бумаги корзиночки для конфет и клеили разноцветные бумажные цепи, которыми обматывалась елка. На ее ветках вешались золотые хлопушки с кружевными бумажными манжетами и с сюрпризом внутри. С двух концов ее тянули, она с треском лопалась, и в ней оказывалась шляпа или колпак из цветной папиросной бумаги. Некоторые бонбоньерки и украшения сохранялись на следующий год, а одна золотая лошадка и серебряный козлик дожили до елки моих собственных детей. Румяные яблочки, мятные и вяземские пряники, подвешенные на нитках, а в бонбоньерках шоколадные пуговки, обсыпанные розовыми и белыми сахарными крупинками, — до чего все это было вкусно именно на рождественской елке! Сама елка у нас всегда была высотой до потолка и надолго наполняла квартиру хвойным запахом. Парафиновые разноцветные свечи на елке зажигались одна вслед за другой огоньком, бегущим по пороховой нитке, и как это было восхитительно!
Комнату свою отец собственноручно оклеил темными, гладкими обоями, в два тона — темно-зеленым с коричневым — и обрамил стены узеньким золотым багетом. Думаю, что это было очень distingué[97]. Кабинет служил и его спальней, и был альков с темно-зелеными занавесками. На шкапу и на полке для книг стояли чучелы совы, белки и ястреба — изделия новгородского чучельника, моего конкурента по собиранию насекомых, а одну стену сплошь занимала коллекция оружия, часть которой отец приобрел при распродаже запасов арсенала Петропавловской крепости, но было и оружие, привезенное им из Туркестана и дядей Гогой из Турции. Тут были страшные турецкие ятаганы с кривыми клинками, и на одном из них мне казались следы крови, а ручка, я был уверен, была из человеческой кости (врага); были кавказские кинжалы и бухарские, в медных ножнах с мелким узором, шпаги с надписью «Fabrica di Toledo»[98] и старинные пищали и пистолеты. И сколько давали воображению эти удивительные вещи!
Папин большой письменный стол, у которого мы с ним проводили столько уютных вечеров, я так хорошо помню, помню чернильницу с английским матросом, четырехугольную вазочку голубого цвета для перьев и карандашей (которая впоследствии долго служила мне), синие папки дел, на которых он писал своими фигурными фантастическими буквами «дело» № такой-то, а папки тех бумаг, что сдавались в архив, украшались им надписями: «соление», «маринование» или «копчение». Тут я часто рисовал, так как стол был полон неисчерпаемых залежей карандашей, резинок и бумаги.
Кабинет отца был и его библиотекой. В этой комнате стоял большой книжный шкап и многоярусная открытая полка для книг. Книги на моих глазах в течение моего детства все время умножались, а позже отец довел свою библиотеку до четырех с половиной тысяч томов. Кроме книг по естествознанию (популярные книги по геологии, антропологии, полный Брем, сочинения Дарвина, книги Фламмариона по астрономии и многое другое), большинство книг было по истории, которую он основательно знал и изучал. (Помню у него тетрадь со сравнительной хронологией, им самим составленной по векам). Из этих книг были в моем детстве, между прочим, «Монографии и исследования» Костомарова, «Старый Петербург» Пыляева, «История Петра Великого» Брикнера и т. д. и журналы «Русская старина», «Исторический вестник» за много лет и «Вестник Европы», а также множество исторических романов, переводных и русских. Были также книги по социологии (Бокль и мне совсем тогда непонятные какие-то «тредюнионы» в Англии) и, разумеется, военные книги — по артиллерии, тактике и фортификации. Помню толстенную «Осаду Бельфора» — все эти названия на корешках книг я запомнил. Был у отца и единственный тогда на русском языке энциклопедический словарь Березина. Понемногу отец приобрел и очень многих классиков: Шекспира в русском переводе и русских — от Пушкина до Толстого и Достоевского (которого, кажется с легкой руки Михайловского, называл «жестокий талант» и кого я в детстве у нас не помню, он появился только в моей юности).
К Толстому-моралисту у отца было большое уважение, и он собственноручно переписал и напечатал на гектографе его «Исповедь», бывшую тогда под запретом. А мой репетитор переписал письмо Толстого Златовратскому[99]. Эти тетрадки отец дарил многим знакомым.
Отец охотно давал мне в руки рассматривать его книги. С детства мне запомнилось: «Перелистывай книжки осторожно», и папа не боялся за свои драгоценности. Сколько я приобрел для своего развития, еще не умея читать, а лишь глядя на картинки в его книгах! В них я знал каждую иллюстрацию.
Трудно сказать, что из всего, что я разглядывал, меня больше всего привлекало, но первым настоящим моим «богом», когда мне было лет восемь-девять, стал Густав Доре. «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона был полон его чудесных гравюр[100]. Эти райские кущи, курчавые облака, светлокрылые ангелы с мечами, страшные кольчатые змеи, низвергающиеся демоны — все восхищало меня и волновало. Да и до сих пор меня пленяет романтика этого замечательного художника. В то же время я не мог наглядеться на тонкие английские гравюры в романах Вальтер Скотта[101], на эти блаженные пейзажи и дали, развалины, замки, парки и необыкновенных красавиц — героинь этих романов.
Став постарше, я полюбил рассматривать редкое «Зрелище природы» (старинная книга была издана при Екатерине с французскими гравюрами)[102]. Мне нравились в ней элегантные кавалеры, указывающие застылым жестом на разные явления природы — радугу, снег, град, северное сияние, восход и закат солнца, и изображения уютных зверей. Я уже замечал тогда наивность картинок, и меня смешили стихи, помещенные под каждой из них, как, например, о козле: «Имеет гнусный вид, не красен бородой, куда не идет он, смрад носит за собой». Эти двустишия сопровождались длинными рассуждениями и нравоучениями. Главы с картинками расположены были в потешной непоследовательности: землетрясение — скупец — слон — архитектор — птицы, преимущественно певчие, — сапожник — гиена и т. д. Может быть, в этом была своя система неожиданных сюрпризов, приятных в семейном чтении.
Книги отец покупал обыкновенно у букинистов (помню таких на Литейном), но разорялся и на роскошные издания, каким был, например, Мильтон; он выписывал также много иллюстрированных журналов — в то время хорошо издавался «Огонек» и «Всемирная иллюстрация» (мне очень нравились там рисунки Микешина[103]), а «Ниву» отец получал с самого начала этого журнала. Больше же всего я любил разглядывать немецкий журнал «Über Land und Meer», где было столько видов чужих стран и городов, а также и забавные карикатуры и военные картинки — сражения и портреты героев — турецкая война была еще так недавно.
Все, что я видел в книжках и журналах и в окружающем меня мире, было чрезвычайно разнообразно, и с детства мне нравились вещи самые противоположные — не были ли тут уже задатки будущих моих «эклектических вкусов»?[104]
Новгород
Когда в конце мая проходил ладожский лед, кончались обычные в Петербурге майские холода и начиналось настоящее лето, мы с няней уезжали в Новгород к дедушке и бабушке[105], родителям моей мамы. На три месяца я прощался с Петербургом и попадал совсем в новый мир, тоже мне милый и уютный, как была и моя маленькая жизнь в Петербурге. И так бывало каждую весну, начиная с пятилетнего возраста и до самого поступления в гимназию. Как я любил само путешествие и как ждал его! Наконец, наступал счастливый день, и необычно ранний час меня будил ласковый папин голос: «Вставай, мой дружок, пора в Новгород!» И всегда это было в солнечное утро, и солнце уже заливало мою детскую, точно радовалось вместе со мной.
Мы ехали в третьем классе. Вагоны Николаевской железной дороги были темноваты, с низенькими редкими окошками. Выбирали вагон почище и поновей, там приятно пахло лаком от свежевыкрашенных клейких скамеек. Сейчас же как усаживались и пока поезд еще стоял, я уже просил есть — у меня появлялся необыкновенный аппетит, и все было как-то особенно вкусно — и пирожки, и холодный цыпленок или рябчик. Брали, конечно, в дорогу и чайник — иначе вообще не путешествовали, — и на станциях няня бегала за кипятком или это делал добрый кондуктор.
Сидя в вагоне, я любил слушать все эти железнодорожные звуки: уютные позвякиванья и поскрипыванья и ритмические стуки и перебои колес, навевающие удивительные мелодии. Меня занимал еще один загадочный колокол — такие стояли возле станций — в виде гриба, который вдруг сам собой начинал глухо и мелодично звонить.
До Новгорода в то время надо было ехать почти целый день. В Чудове была долгая и утомительная остановка, и мы пересаживались в другой, маленький поезд, узкоколейный, где были старинные вагоны с боковыми дверцами. Поезд тащился медленно, как-то неохотно отъезжая от каждой станции. Тогда не торопились — пока еще паровоз наберет воды и дров, пока еще сторож окончит выбивать дробь на станционном колоколе, перед тем как ударить с толком и с расстановкой, сначала раз, потом два, потом три! Но и после этого паровоз еще долго пыхтел и вагоны толкались буферами, пока наконец, учащенно дыша и дымя толстой трубой, машина не трогалась дальше.
На полустанках я успевал выбегать на травку, усеянную уже желтыми одуванчиками, подышать свежим воздухом, березовым духом. «Подберезье», «Спасская Полисть», «Померанье» — милые с детства древние имена этих мест. Новгород возникал вдали внезапно, совсем сказочно, сразу показываясь за лесами и перелесками всеми своими церквами, широко раскиданными на ровном просторе. Солнце горело на куполах и крестах, и у самого Ильменя, на краю горизонта, ослепительно сверкали, переливаясь и искрясь, золотые главы Юрьева монастыря.
Со станции нас вез извозчик, сначала гремя по булыжной мостовой, а потом мы бесшумно катили по мягкой дороге, расплескивая лужи, мимо длинных заборов, садов и огородов, вдоль Земляного вала — к нашей древней Прусской улице[106]. Тут стоял дедушкин дом, где я родился, — низ кирпичный, верх деревянный с мезонином на крыше. Дом осеняли старые березы с толстенными белыми стволами. А позади дома лежал тенистый сад, казавшийся мне огромным.
Как радовались все в доме моему приезду! Услышав дрожки, на улицу высыпало все его население, и я попадал в объятия всех по очереди. Каждый год повторялось: «Ах, как ты вырос — ну вылитая мама» или: «вылитый папа» (в этом никогда не сходились). К моему приезду приплеталась и прабабушка, совсем крошечная старушка, жившая на другой стороне Волхова. Удивлялись, если она приходила пешком по грязи. «А так мягче», — говорила она. Старушка все гладила меня, шамкая: «Ах ты, Славушка славненький», — и потчевала меня мармеладом.
Сразу же меня начинали угощать и вообще закармливали. В доме весь день еда сменялась едой. После утреннего чая со сливками, часов в одиннадцать, был «фриштык», когда пили кофий (именно «кофий» по-петербургскому или голландскому, а не «кофе») и подавались «сканцы», ржаные пышные блины с поджаренной коркой, политые топленым маслом и со сметаной (таких нигде больше не ел). Часа в два был обед и всегда за столом (раздвижным, с массой ножек) бывало человек десять-двенадцать. И семья была большая, и всегда появлялись еще какие-то приживалки и нахлебники. Много ели рыбы — любили леща с кашей, пироги с визигой, уху из ершей, особенно же карасей в сметане. Мне поджаривали особо крохотных карасиков, которых я сам ловил в болоте за Валом. Потом в скором времени подавали чай с вареньем и печеньем, а кончался день сытным ужином. За лето я круглел от всей этой снеди.
Все хозяйство лежало на бабе Дуне[107], старшей сестре дедушки, которая весь день хлопотала и была грозой дома. Она была высокая, ростом с дедушку, смуглая, костлявая, с орлиным носом и орлиным взглядом, курила и говорила басом. Для других была ворчунья и «ведьма», со мной же была необыкновенно ласкова и нежна. Иногда, когда я уже шел в «объятия Морфея», как любил говорить мой папа, баба Дуня приносила еще в кроватку на сон грядущий чего-нибудь сладенького, благословляла меня на ночь и укрывала.
Кроткая же бабушка Наталья Федоровна, мать моей мамы, была «белоручка», до хозяйства не касалась, что-то все шила или вышивала (до старости очков не носила) или читала французскую книжку. Воспитана она была одной опальной фрейлиной Павла I, которая научила ее и «изящным искусствам». В зале над диваном висела картина бабушкиной работы — большая акварель в нарядной старинной раме — копия французской гравюры XVIII в. «Семья моряка в бурю», с длинной французской надписью, ею очень тщательно скопированной.
По вечерам, перед ужином, мы часто усаживались в саду с няней и тихой моей бабушкой и напевали разные песенки: «Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля, тебе поем мы песню, вечерняя заря» (кажется, это Языкова) или более старинную: «Пчелка златая, что ты жужжишь, все вкруг летаешь, прочь не летишь? Или ты любишь Лизу мою?»[108] («Лиза — это твоя мама», — говорила бабушка). И таким миром веет и теперь на меня, когда я вспоминаю эти милые слова и мелодии. Во всей огромной семье я был единственным внуком, и на меня изливалась вся нежность моей бабушки.
Дедушку моего, Тимофея Егоровича, я очень любил — он был добрый и ласковый со мной, но на вид был строгий, был очень большого роста, с длинной седой бородой, ходил в широкополой фетровой шляпе и с высокой тростью с серебряным набалдашником, как это приличествовало духовной особе его ранга. На груди носил в торжественных случаях золотой наперстный крест с аметистами — предмет моего восхищения. Служил он необыкновенно просто и проникновенно, как никто, и голос его был удивительной красоты![109]
Дед мой был человек общительный, можно сказать светский, любил хорошо угостить, и в доме его беспрестанно бывали гости. Любил он и поиграть в «картишки по маленькой». Помню у нас многолюдный вечер с танцами, когда мои дяди устроили и настоящий спектакль. В саду был сооружен театрик с красным кумачовым занавесом и разыгран был старинный водевиль «Петербургский булочник» с куплетами (некоторые, очень смешные, я до сих пор помню), а сад был иллюминирован гирляндами разноцветных бумажных фонариков и плошками.
В доме бывало много офицерства — церковь деда была причислена к артиллерийскому ведомству. У дедушки были долголетние и, по-видимому, очень хорошие и простые отношения с великим князем Михаилом Николаевичем (шефом артиллерии); последний был даже крестным отцом младшего сына дедушки, моего друга детства[110], и дед в свои редкие приезды в Петербург (он всегда останавливался у нас) каждый раз неизменно навещал великого князя запросто, хотя и надевал все свои регалии, среди которых был Владимирский крест и медаль за турецкий поход 1877 г.[111]
В Новгороде я жил почти как в деревне и целый день был на воздухе, чего так недоставало в Петербурге. На дворе разгуливали и кудахтали куры, в коровнике жила питавшая меня своим молоком корова Машка. Я заглядывал и к ней в коровник, и в конюшню, где навещал двух маленьких болгарских лошадок, привезенных с турецкой войны, и угощал их сахаром. У одной, Османа, было разрублено на войне ухо, и мне было гордо, что у нас живет такой геройский конь. Рядом же в сарае был сеновал, где я любил залезать с головой в ароматное сено.
Я спал в той самой комнате, где родился, оттуда был прямо выход в сад, а наверху в доме жили «большие», куда я постоянно бегал, взбираясь по страшно крутой и скользкой лестнице. По воскресеньям и праздникам, утром, меня всегда будил чудный, бархатный бас колокола стоявшей поблизости нашей колокольни (он звучал надо мной в самые первые дни моего существования!), и я просыпался. В целом море звуков — пели на все лады колокола бесчисленных новгородских церквей, и среди них я всегда различал четыре особенных голоса — перезвоны звонницы далекого Софийского собора. Утром, после чая у бабушек, я сбегал в сад, там меня ждала доска-качалка, качели на веревках и «гигантские шаги». Через сад шла березовая аллейка и росли корявые яблони. На одной, совсем старой, зрели наливные яблоки, такие белые и сахарные, каких нигде больше не приходилось встречать. Наш сад выходил на пустырь, сквозь щели забора был виден глубокий овраг, довольно страшный, поросший бурьяном, окруженный разными легендами. За оврагом же шли чужие вишневые сады, оттуда часто слышалась трещотка: это сторожиха, тетушка Анисья, отгоняла воробьев и воришек. Я любил забираться в наш огород, где приятно было полакомиться прямо с грядки маленькими колючими огурчиками или морковкой, которая пахла землей.
Неизменным товарищем всех моих игр и предприятий был мой младший дядя, Миня, который был лишь немногим старше меня. Нас очень соблазняли яблоки в соседнем саду, и мы с замиранием сердца лазили через высокий забор, вовсе не считая это каким-то грехом, а, наоборот, доблестной отвагой. Только панически боялись хозяина, курчавого седого старика Дербушова, у которого лицо и борода были совсем как у Николая Угодника. Он, заметив похитителей, кричал истошным сиплым голосом и кидался в погоню, а мы в ужасе карабкались обратно через забор и возвращались с царапинами и ссадинами на руках и коленках. Но мы не только проказничали и играли в наши детские игры. Мой дядя Миня много рисовал, и я восхищался, как ловко у него все получалось. Усердно рисовал и другой, старший дядя, Николай, но был он вообще «горе семьи» и неудачник, и из рисования его ничего не выходило. В семье лишь посмеивались над неудачным «богомазом». Был он также и «стихоплет», как непочтительно выражались о его поэзии, причем был чрезвычайно плодовит (говорил, что у него стихи сами собой льются) и норовил каждому читать свои бесконечные оды, большею частью высокопатриотические, от которых, как говорили, «вяли уши», а то мог уморить своими невозможными рифмами. Но был он необыкновенный добряк, благодушно выносил все насмешки и сам шутил над собой. Недоросль, недотепа, дикарь, чудак — как только его не честили! (А от бабы Дуни ему доставалось, конечно, больше всего!). На людях он был отчаянно застенчив, неуклюж, рассеян, но был при этом в моих глазах «страшный силач», с каменными бицепсами, которыми перед всеми хвастался. Мы были приятелями.
Приятелем моим был и третий из моих новгородских дядей — Тима[112]. (В семье было пятеро братьев, двое старших жили в Петербурге.) Помню его студентом-технологом, страшно высокого, худого, длинноногого, и, как маленьким, мне бывало восхитительно, усевшись верхом у него на шее, мчаться, как вихрь, по березовой аллее через весь сад к кустам крыжовника — прямо на забор! Он очень хорошо играл на виолончели.
На нашей Прусской улице было тихо и сонно, распевали петухи, лениво лаяли собаки, изредка кричал мороженщик («сахарно морожено») или громыхал водовоз, и если проезжала пролетка с седоком, это было событием, и в окнах домов и домишек, с неизбежными геранями, сейчас же показывались любопытные головы старушек и девиц. Домики почти все были деревянные и чередовались с заборами с широкими щелями, вдоль которых тянулись «тротуары» — изгнившие доски, поросшие травой и крапивой, в дождь хлюпающие под ногами. Всюду были сады. Улица была замощена только до половины ее длины, и недалеко от дедушкиного дома уже кончалась булыжная мостовая и шли колеи, мирно заросшие травой, как в деревне.
Это деревенское место улицы было ареной наших детских игр; больше всего играли в «рюхи» (городки), и собирались мальчишки со всей улицы, иногда и взрослые. Когда я подрос, я тоже стал играть с моими дядями. Любил поиграть с ними и мой отец в свои редкие приезды, и под его ударом (он играл левой рукой), к моему восторгу, рюхи разлетались по всей улице. Играли и в лапту, а когда я был меньше, в бабки, в палочку-постукалочку и другие детские игры.
Забредали на нашу Прусскую улицу дурочки и юродивые, которых было много в Новгороде — еще остаток былой старины. Этих безобидных «божьих людей» берегли и жалели, только уличные мальчишки их донимали и бросали в них камушками. Захаживал сюда один злой старикашка в фуражке с кокардой, который грозил крючковатой палкой, когда мальчишки бессмысленно распевали вокруг него: «Старый хрен — безмен».
Когда шел дождик и приходилось сидеть дома, сквозь заплаканные стекла из дедушкиной залы я видел зеленые крыши и главы Десятинного монастыря, выглядывающие из-за садов, длинный серый забор, покосившуюся калитку и деревянный домик в три окошка, где за кисейной занавеской таилась Сафониха, сплетница и язва всей Прусской улицы. Этот знакомый вид, когда мне было уже 11 лет и я гостил последний раз в Новгороде, я нарисовал очень тщательно.
Мне было дорого и мило все то, что из года в год, приезжая в Новгород, я находил на тех же самых местах, в комнатах дедушкиного дома. В зале, где висела моя любимая бабушкина картина, стоял большой старинный диван красного дерева, с ампирными закрутасами и длинный палисандровый рояль с красивыми бронзовыми украшениями, на котором поигрывали мои дяди, а в углу — футляр с виолончелью дяди Тимы. На ней много играл и сам дедушка. (Вся семья была очень музыкальна. Мать моя окончила Консерваторию и обладала замечательным голосом. Двое из ее петербургских братьев — мой дядя Федя, юрист и филолог, который был исключительно образованным музыкантом, и другой — Гога, артиллерист, — оба отлично играли на фортепиано и наполняли музыкой все мое детство). В этой зале, возле окон, стояли на полу и на жардиньерках кадки и горшки с разными комнатными растениями — камелиями, лапчатыми фикусами, олеандрами с кожаными листьями, а на окнах цвели лиловые фуксии и вытянулся высокий коленчатый кактус, на котором однажды неожиданно раскрылся удивительный оранжевый цветок.
Рядом, в маленькой комнате, где «фриштыкали», медленно и солидно тикали огромные английские часы с медными гирями и длинным маятником, и у них был необыкновенно уютный басистый бой. Тут же красовался киот-угольник, переполненный и образами в серебряных и золоченых окладах, и резными иконами из кипарисного дерева, и маленькими образками на финифти, и всегда теплилась красная лампадка. На стене в старинной раме, усыпанной черным блестящим песком, висел литографированный портрет знаменитого архимандрита Фотия[113], духовника Александра I[114]. Эта комнатка была особенно уютной; там была большая голландская печь с белыми кафелями и медными отдушинами, к которым примыкала низкая лежанка, покрытая ковром, куда меня тянуло притулиться. Любил я рассматривать и разные картинки на стенах — и в зале, и тут — овальные виды Италии с Везувием и развалинами под голубым небом и фотографии в ореховых рамках; особенно мне нравились те, где фигурировал мой дядя Гога — офицер, снятый в Болгарии во время турецкой войны, героем, верхом на коне, со своими пушками.
Наш сад примыкал к беленькой церкви Михаила Архангела с пятью зелеными куполами, построенной в XIII в., где дед был настоятелем. Она была перестроена в 1860-х годах, но в ней сохранился старый высокий иконостас с пятью ярусами темных икон, маленькие оконца были забраны старинной плетеной решеткой, а на внешней стороне алтарной абсиды были втиснутые в толщу стены древнейшие каменные кресты необыкновенной формы с таинственными письменами «вязью». На церковном дворе росли два вековых дуба, и трава под ними была усеяна желудями, а на улице, около входа в церковную усадьбу, стояли на зеленых подставках-лафетах шесть старинных чугунных пушек — подарок великого князя Михаила Николаевича. Под этими лафетами расплодилось множество шампиньонов, которые мы, мальчишки, усердно собирали.
Я очень любил, когда меня водили в соседний девичий Десятинный монастырь. Там среди зелени стояли длинные белые монастырские здания с кельями монашек. В этих мирных комнатах была необыкновенная чистота, на окнах висели кисейные занавески, на подоконниках стояли горшочки с цветами, блестел навощенный пол и пахло яблоками. Монашки были очень приветливы. Среди них были и старые, с бледными и увядшими лицами, и молоденькие, краснощекие (послушницы), у которых из-под черного платка на спине забавно висела косичка, а ряска была стянута широким кожаным ремнем. Они нас с няней угощали вареньем и сотовым медом, и было приятно поскучать в этом тихом монастыре. Посещая монастырь, мы всегда заходили и на монастырское кладбище[115], где лежали все родные и где похоронили моего дядю Федю, который так нежно любил меня.
В одну сторону от нашего дома улица вела к Сенной площади[116], замощенной круглыми гигантскими, отшлифованными временем, скользкими булыжниками, между которыми росла трава. Там пахло сеном и дегтем — древним, «русским духом» — и низенькие дома жались к красной стене Детинца. Там же, на площади, стоял зеленый обелиск с орлом — памятник Отечественной войны. В другую сторону Прусская улица доходила до Земляного вала, который опоясывал весь город. В Валу, на пересечении с улицей, был пролом, и дальше за город шла дорога среди огородов с тыквами и огурцами. На месте пролома некогда стояла башня, от которой осталась лишь кирпичная кладка по обеим сторонам пролома — старинные слоистые кирпичи, которые мы любили ковырять. Там зияли какие-то дыры; говорили, что это входы в подземные коридоры, ведущие неизвестно куда.
Мы с моим дядей Миней чувствовали себя настоящими потомками новгородцев, «новгородской вольницы», — что и было на самом деле, — хотелось самим стать удалыми витязями. И наши игры становились все более воинственными.
В нашем саду, у забора, там, где он примыкал к мрачному пустырю, мы соорудили бастион. Мы много потрудились, помог и силач дядя Коля, чтобы насыпать горку. Враги же были мальчишки из соседней Чудинской улицы[117], с которыми страшно хотелось сразиться. Но до сражений дошло только один раз. Наша «прусская рать» была немногочисленная: сынишки дьякона, Серега и Петька, еще два мальчика с нашей улицы и мы с Миней (я самый маленький). На наш отряд эти враги однажды напали на Валу, и я себя показал храбрецом (меня потом очень расхваливал дядя Коля, который, впрочем, во время боя из осторожности сидел на бастионе и оттуда издали нам кричал и подзадоривал, кусая от нетерпения ногти). Я выскочил вперед, но, конечно, и тут не отпускавшая меня одного няня замешалась в сражение, и какой-то озорник ударил ее палкой по уху, после чего она была всю жизнь на это ухо туга. Наша вражда с чудинцами была, вероятно, наследственной от тех времен, когда один «конец» Великого Новгорода выходил на другой биться «смертным боем».
В Новгороде я жил среди преданий, и назван я был при крещении Мстиславом в честь Мстислава Храброго, святого князя новгородского, жившего в двенадцатом веке. Меня водили в Софийский собор прикладываться к исполинской кожаной руке моего патрона, и было удивительно подумать, что эти мощи и есть тот самый удалой князь и богатырь, который жил столько веков назад. От моих родных я слышал про клад, который был найден, когда строили дедушкин дом, — это были глиняные кувшины, до краев наполненные серебряными деньгами времен Грозного (весь этот клад дед передал в музей), и мне чудилось, что вся земля в Новгороде полна таких кладов. Когда приезжал мой отец, он всегда вооружался лопатой и делал в саду маленькие раскопки и действительно что-нибудь находил — то человеческие кости, то череп, то каменные круглые ядра, даже монетки.
Мы с моей няней бывали часто и в древнем белокаменном Софийском соборе. Над главным куполом, на кресте, на его перекладине, сбоку, сидел серебряный голубок. Я допытывался у старших, почему он там сидит. Мне сказали, что, когда царь Иван Грозный избивал новгородцев, прилетел этот голубь, «святая птица», и, видя казни, от ужаса окаменел — так и остался с тех пор сидеть на кресте. Внутри собора всегда был холодок, полумрак и тишина, было таинственно и немного жутко. На ужасной высоте в центре купола был изображен огромный черный лик Вседержителя, и виднелась рука его, сжатая в кулак, — было страшно узнать, что Спаситель держит в этой руке весь Новгород и что когда будет конец света, то рука раскроется и голубок с креста улетит. В притворе, где лежали мощи князя Мстислава в серебряной раке, покрытой толстыми украшениями и фигурами, были совсем маленькие царские врата с мелкой золотой резьбой, и эта драгоценность, и все, что я видел в соборе, — и «халдейская пещь огненная», со странными фигурами, и царское место с высоким верхом — все меня занимало, особенно медные корсунские ворота во дворе, где я с любопытством рассматривал выпуклых человечков, ангелов, львиные пасти со змеями и кентавров.
Было интересно ходить и вокруг памятника тысячелетия России напротив собора и узнавать в нем разных царей и героев в кольчугах и латах. Среди царей Ивана Грозного не было: депутация новгородцев просила Александра II не ставить ему памятника.
Гуляя с няней по городу, мы заходили в Летний сад (говорили, что его липы были насажены пленными французами в Отечественную войну). Сад тянулся вдоль глубокого крепостного рва, за которым высились и казались мне необыкновенно величественными кремлевские стены.
Когда я попадал на Волховский мост и глядел в желтую воду, я всегда вспоминал то, что мне читал папа и о Садко, и о варягах, плывших на своих ладьях по Волхову по пути «в греки», и о новгородских «долбежниках»[118], которых топил тут, у моста, Иван Грозный (и зимой, говорили мне, вода в этом месте никогда не замерзает, что особенно казалось страшным). За Волховом, на Торговой стороне, все было иным и не совсем «своим» — я был патриотом нашей, Софийской, стороны, но и там на площади, откуда видна была вечевая башня Ярослава с зеленым верхом, так же, как и на нашей Сенной, крепко пахло сеном и дегтем и еще кожами: тянулись низенькие желтые «ряды» с москательным, скобяным и кожевенным товаром, а на берегу Волхова продавали на лотках рыбу, и стоял рыбный дух, столь же, вероятно, древний, как сам Новгород.
У меня, еще совсем маленького, ко всей этой старине, которая была перед моими глазами и которой я касался своими руками, росло особенное чувство — как к святыне. И как все, что я слышал о древнем Новгороде, действовало на мое воображение!
Вал, весь заросший густой травой, был любимым местом наших прогулок. Он мне казался огромной высоты. В сторону города он был отлогий, к полям же спускался почти обрывом, и тут, где тянулся в древности крепостной ров, было длинное и узкое болото. В нем я ловил сеткой для своей коллекции и для папиного аквариума водяных насекомых, толстых жуков-плавунцов, быстрых гладышей-тритонов и плоских болотных скорпионов. Там водилось и одно забавное насекомое, бегающее по воде на тоненьких лапках, которое мы неизвестно почему называли «ранатра», плавала зеленая скользкая лягушачья икра и вертелись разные смешные головастики. На Валу в августе лавочники с Сенной площади варили брусничное варенье. Для котлов рыли в глиняной толще Вала небольшие ямы, и нам разрешалось добывать длинными лучинками, соструганными в виде лопаток, превкусные, обжигающие язык пенки. Это было среди едкого дыма, на вольном воздухе особенно лакомо.
За Валом шли огороды и полосатые пашни, и в одном месте тянулась наискось серая линия домишек пригородной слободы (у нее была дурная слава: в ней, говорили, живут какие-то живодеры и коновалы и цыгане, ворующие детей). Среди полей лежала оазисом темная густая роща Петровского кладбища (там жил рыжий священник о[тец] Азиатский с его невероятно веснушчатыми поповнами), а на горизонте синели «дремучие леса», куда мне так хотелось попасть и так и не удалось никогда — истинно «манящие дали»! Впереди же торчала унылая труба кирпичного завода, она мне как-то досадно мешала и придавала всему пейзажу непонятную печаль.
В другую сторону с Вала виден был весь Новгород с густыми садами, с серыми, красными и зелеными крышами и с главами и главками бесчисленных церквей и соборов. Вдали белела Евфимьевская колокольня с зеленым шпилем, над кирпичными стенами Детинца высилась почерневшая от времени, уступчатая островерхая башня — зловещий «Кукуй», вокруг которого постоянно вились голуби, в центре же всей панорамы блестел червонно-золотой шлем святой Софии. Сбоку виднелась пожарная каланча с черными шарами, сигналами пожара, а ближе всего раскинулся среди зелени тихий Десятинный монастырь. Над городом вечно крутились тучи галок и воронья, под вечер стремительно носились стрижи, и порой на сером небе по ветру маячил белый бумажный воздушный змей с мочальным хвостом, и вся эта мирная, родная мне картина навеки врезалась в мою память.
В начале сентября мы с няней уезжали в Петербург, и все домашние наперерыв целовали и благословляли меня, а добрая моя бабушка утирала слезинку. В Петербург приезжали поздно вечером (однажды в сентябре падал снег) и всегда с вокзала домой мы ехали в карете — что было особенным удовольствием. Я привозил новых бабочек и жуков для своей коллекции и новых жителей в наш аквариум, возвращался опять в мою милую детскую, к моим книжкам, к учению, к папиному чтению, к моему рисованию, и Новгород отрывался на всю зиму. Начиналась снова моя петербургская жизнь с моим отцом, который был солнцем моего истинно золотого детства.
Детские путешествия
С самого раннего детства я от отца слышал о далеких заманчивых краях и путешествиях. Он мне рассказывал и о своих собственных странствиях: ему пришлось много ездить по России, Польше и Финляндии и служить в разных городах. Еще до появления моего на свет он два года провел в Туркестане и изъездил этот край, откуда привез много [разных вещей] на память — большой медный бухарский кувшин с длинной шеей, испещренный удивительными узорами, тонкий кинжал в деревянных ножнах, ковры и смешные корявые монетки из Коканда с медным запахом. Один наш родственник — Митя Ступин — морской офицер, привез нам из Китая удивительный чайник в виде зелено-синей толстой рыбы (он сохранялся у меня всю жизнь и оказался редкостью).
Все это были осязаемые отголоски далеких таинственных стран. Мой отец тяготился своей сидячей штабной службой и стремился вырваться из Петербурга, который он не любил, куда-нибудь на юг, чтобы жить ближе к природе. Про этот «благодатный юг» я от него еще совсем маленьким часто слышал, и он мне рисовался каким-то раем. Отец мне рассказывал о Киеве, о Малороссии, о тополях, цветах и невиданных бабочках, говорил о Болгарии, куда одно время очень хотел попасть (тогда была подобная возможность для русского офицера), о розах, которых там целые долины, о Дунае. А сколько я узнал из папиного чтения и своего собственного о дальних краях! Раз я так размечтался, лежа утром в кроватке, что представил себе, что мы уже едем и что вся моя детская, со всем, что в ней есть, какой-то большой вагон, в котором я переношусь в этот далекий заманчивый юг.
Но в моем детстве я путешествовал не только в мечтах, а и на самом деле: уже едва родившегося, меня повезли из Новгорода в Петербург, и, вероятно, первые два года моя мать возила меня в Новгород на лето. А в трехлетнем возрасте была далекая поездка с ней на Волгу, где я некоторое время жил с нею в Казани и Нижнем [Новгороде]. Но от этого остался лишь совсем стершийся слабый след, как от полузабытого сна. Затем, когда мне было года четыре, мы с отцом провели одно лето в Финляндии, в Райволе, где, помнится мне, был полный тени ароматный сосновый бор с зеленым бархатным мхом и множеством грибов…
Кроме ежегодных летних поездок с няней из Петербурга в Новгород к дедушке и бабушке, за время нашей жизни в Петербурге у меня были и другие маленькие, а потом и большие путешествия. Лет семи я впервые поехал по железной дороге один, но не страшно далеко — всего в Озерки[119], на дачу к одним знакомым, и я очень был огорчен и обижен, когда оказалось, что в соседнем вагоне ехал дядя Гога, все время за мной следивший.
Нам со Сташей — моим двоюродным братом и главным другом — ужасно хотелось быть самостоятельными. На Пасху 1884 г., когда мы были уже довольно большие, к нашей радости, родители нас отправили погостить к нашему дяде Феде в Вильну (где он был судебным следователем), и мы были очень горды сделать это путешествие одни. В этом, впрочем, не было большой отваги: из Петербурга вагон шел прямо в Вильну, и ехать надо было всего одну ночь. Наши папы посадили нас на Варшавском вокзале в вагон и поручили кондуктору и еще соседу-студенту, а на утро в Вильне, на станции, мы сразу оказались в объятиях толстого дяди Феди и тоненькой тети Аси.
В Вильне уже была весна с нежным голубым небом, и после геометрического и строгого Петербурга вдруг я увидел узенькие кривые улочки с разноцветными домами, крутые красные черепичные крыши, над которыми высились высокие башни и башенки костелов. Все было празднично под весело гревшим солнцем, и воздух был полон необыкновенно радостного пасхального звона. Это был не гул православного размеренного благовеста, какой я знал с детства в Новгороде, или разгульный трезвон во все колокола, тут колокольный звон плыл точно волнами, особенно ликующий и торжественный, — звуки католических колоколен я слышал впервые.
Дядя жил на окраине города, и мы очутились точно в поместье. У него был новенький деревянный дом с садом. В глубине двора, где кудахтали куры и гоготали гуси, стоял старый длинный дом, фасадом на дорогу, с высокой тесовой крышей. Дом осенен был вековыми тополями, только что начавшими тогда распускаться. И какие лакомства нас ожидали у дяди! Были и изюмные «мазурки», и миндальные «легуминки», и высокие куличи, и круглые «бабы», и «пасха», которая от нашего старания скоро стала крениться набок. Но тут неожиданно для нас самих, сидя за этим пасхальным столом, заставленным вкуснейшими вещами, вдруг мы оба заскучали, я — по папе и няне, Сташа — по своим, и захныкали, оказавшись совсем не на высоте нашей девятилетней солидности.
Впрочем, мы скоро утешились. Нас повели знакомиться в старый дом, и там из-за портьеры выглянула худенькая серьезная девочка с длинными светлыми косами — Лена, роковая встреча! Через несколько лет ей суждено было стать предметом моей первой любви на всю мою юность…
В Вильне я пробыл недолго и не подозревал, что в этом же доме, где жил дядя, я буду жить позже с моим отцом.
Тем же летом мой отец поехал лечиться от ревматизма на остров Эзель, а меня отправил с няней в Бирштаны на Немане, к тем же дяде и тете. В этом курорте проходила курс лечения тетя Ася, и решено было, что в сосновом воздухе и мне побыть будет полезно. Когда мы приехали в Бирштаны (была длинная пыльная дорога в экипаже из Ковно), на другой день рано утром меня разбудил оглушительный оркестр с турецким барабаном, заигравший под самыми окнами какой-то бравурный марш, — так встречали в этом курорте новых приезжих. Тот же еврейский оркестр (у флейтиста почему-то всегда была повязана щека) играл в парке. Воздух, полный смолистого духа, там был действительно упоителен. От этого лета остались очень милые воспоминания старого парка, широкого тихого Немана, который тут описывает плавную дугу, и стоявшего стеной на другом, крутом берегу темного соснового леса, куда мы ездили на лодочке. В своем матросском костюмчике я много гулял один и с компанией мальчиков забирался на крутую лесистую гору Витовта, но больше был со взрослыми.
Тетя со мной была и ласкова, и мило насмешлива, и начала учить меня по-немецки. Толстый, лысый и веселый дядя Федя часто приезжал из Вильны, мы с ним вместе купались в Немане, и он приговаривал, погружаясь в воду: «Ну-ка, пошлем нашу грязь немцам».
В парке — со старыми ветвистыми березами, в кургаузе, собиралось большое общество, там царила одна дама, около которой толпилась громкая и хохочущая компания. Однажды я нашел в парке большой камень — настоящее сердце, принес на веранду и начал было его всем показывать, начиная с дяди, но никто не обратил никакого внимания на мой восторг: тогда я, немного обиженный, положил мое каменное сердце на пол, и на беду — как раз у самых ног этой прекрасной дамы. Это увидели, и, конечно, поднялся смех и шутки по моему адресу: «Ага, вот настоящий поклонник, ого, далеко пойдешь» и т. д., и я готов был провалиться сквозь землю. Мне часто говорили, что я хорошенький мальчик, что меня невероятно злило, а однажды один усатый длинный поляк подошел ко мне в аллее и уныло сказал: «Вот те барышни хотят тебя поцеловать». Я так смутился, что расплакался, и ни за что не хотел ответить тете на ее вопрос: «О чем тебе говорил этот болван?»
За лето я, по-видимому, поздоровел и еще больше вытянулся. Не помню, чтобы я в Бирштанах рисовал. Там я очень скучал без Сташи и переписывался с ним: наше увлечение «Наутилусом» был в самом разгаре.
Через год после этого я с отцом поехал на Кавказ. Отцу надо было продолжать лечить ногу, был и ревматизм, и два неудачных ушиба — одно время он дома даже ходил на костылях. Лечение на острове Эзель не помогло, и он получил летний отпуск на кавказские минеральные воды. Кроме того, ему надо было лечить и свою полноту. (Отец и дядя Федя, встречаясь, делали вид, смеясь, что не могут из-за своих животов поцеловаться.) Мы отправились в Пятигорск в июне, взяв с собой нашего денщика Василька, и по пути остановились в Москве, которую я впервые увидел. На дорогу папа мне подарил большой альбом для рисования, и первый мой рисунок я сделал из окон нашей гостиницы — Китайгородская стена, шахматная крыша синодальной типографии и луковки кремлевских церквей. В Москве стояла страшная жара; мы побывали в Кремле, я видел Царь-колокол с отломанным куском, толстую Царь-пушку и храм Христа Спасителя, где после темноты нашего Исаакия меня удивила масса света и мраморный алтарь в виде маленькой церкви, поставленный на блестящий мраморный пол храма. На хорах отец мне показывал и стенную живопись, которая меня не тронула[120].
Дальше мы ехали очень долго и по дороге, где-то около Ростова, видели остатки железнодорожного крушения — разбитые вагоны и ставший на дыбы паровоз, что я также зарисовал в мой альбом. На четвертый день пути, рано утром, отец разбудил меня и показал в окно: вдаль уходила бесконечная зеленая ровная степь, а из-за горизонта вставал зубчатой стеной ослепительно белый Кавказский хребет. До сих пор помню я невыразимое волшебство этого утреннего видения! От станции Минеральные Воды мы долго ехали под палящим солнцем до Пятигорска среди облаков пыли, мимо похожей на стол Железной горе и Бештау с его пятью вершинами, а на горизонте все время стояла та же снежная морщинистая гряда Кавказских гор, а посреди ее высился двуглавый Эльбрус.
В беленьком Пятигорске, у подножия Машука, мы сначала остановились в гостинице на бульваре с тополями, но скоро поселились в домике-мазанке со стеклянным балконом, возле базара (в этой слободе останавливался Лермонтов…). Наш Василек, который был и нашим поваром, сейчас же побежал на базар и, вернувшись, с испугом сказал: «Куда же заехали, ваше высокоблагородие? Говядина — три копейки фунт!»
Папа мой аккуратно ходил брать ванны в Елизаветинском источнике, а я тем временем гулял один со своим альбомом и рисовал: и круглую шапку Машука, и слоистые скалы, и далекий Бештау, и горную цепь с Эльбрусом; забирался я и в Лермонтовский грот, и к Эоловой арфе. Мы сделали также прогулку к Провалу — все это были лермонтовские места, о которых я уже знал (отец взял с собой на Кавказ томик Лермонтова). Кроме рисования, я усердно собирал насекомых и приходил в восхищение, находя какую-нибудь особенную южную бабочку или небывалой окраски жука.
Еще весной того года я получил в Петербурге от мамы из Тифлиса чудный подарок — черкеску светлого верблюжьего сукна со всем прибором: серебряными газырями, украшенными красными помпонами, золотой кисточкой, висевшей на спине, и маленьким кинжалом в серебряных с чернью ножнах. Черкеску я надевал уже в Петербурге и щеголял на улицах в своей белой папахе. И в этом наряде — маленьким черкесом — я иногда тут и разгуливал. В Пятигорске же отец меня впервые посадил на коня, но для предосторожности он держал моего коня на чумбуре — длинном ремне, привязанном к узде.
В Пятигорске оказался старый знакомый отца по Туркестану — Д. И. Иванов (геолог, который был сослан туда в солдаты за какую-то политическую историю, но теперь он давно уже был помилован). Он хорошо рисовал, аппетитно тушуя (ловко нарисовал мне в альбом «от себя» один пейзаж — «Деревня в тумане на реке»), и дал мне несколько дельных указаний, заставив сделать с натуры горшок с цветком, и поправил мой рисунок палатки киргизов, которых мы однажды посетили в их становище. Это был мой первый урок рисования.
После незабвенного месяца в Пятигорске мы переехали в Кисловодск, где все было по-другому, но тоже чудесно. Но рисовал я меньше, часто шли дожди, и мы сидели дома и много с папой читали, а рисовал я морские сражения и мой «Наутилус». Хорошие дни я проводил в парке, где любил смотреть, как горный ручей бежит по плоским камням, образуя каскады.
У нарзана, в галерее, всегда полной народа, я с удовольствием пил шипящую холодную воду источника из плетеного стаканчика. В Кисловодске случилось одно происшествие. Мы с папой поехали кататься верхом, и для меня он выбрал высокую белую лошадь, на вид кроткую и почтенного возраста, но все-таки взял ее из предосторожности на чумбур. Мы проехали весь длиннейший бульвар и только повернули назад, как мой старый конь вдруг помчался со всех ног марш-маршем, и от неожиданности отец упустил свой чумбур. Как ни хлестал он своего казачьего иноходца, мой конь летел, как вихрь, и отец догнать меня не мог, только кричал мне вдогонку: «Держись крепче». Мы мчались вдоль всего бульвара, полного публики, дамы ахали и вскрикивали — мой же конь прямо завернул в конюшенный двор и устремился в дверь своей конюшни. Тут я внезапно, молнией, вспомнил один смешной рисунок из журнала «Über Land und Meer», где был изображен господин в таком же положении, как он хлопается головой о косяк двери и с него летит цилиндр, и я пригнулся к седлу как можно ниже и спас себя — косяк срезал мою папаху, которая упала на круп лошади. Через несколько секунд прискакал во двор отец и увидел меня как ни в чем не бывало сидящим на лошади в стойле. Он крепко поцеловал меня, своего «молодца», который выдержал действительно страшный экзамен. Двор же наполнился сердобольными дамами и, к общему их восхищению и страху, мы снова поехали на прогулку, на этот раз чумбур был крепко привязан, и прогулка прошла гладко и триумфально.
На обратном пути в Петербург мы ехали без всякой остановки. Я сидел с Васильком в третьем классе, а на ночь папа брал меня к себе — во второй. Когда мы подъезжали к Петербургу, уже наступила ночь. Папа повел меня в свой вагон, я был совсем сонный после долгого, томительного пути, и тут, переходя с одной площадки на другую, я оступился, но папа держал меня за руку, и я повис между буферами на его руке… Представляю себе весь ужас моего отца, я же совсем не сознавал, что был на краю гибели, и, усевшись в папином вагоне на мягкий диван, сладко заснул.
Дедушка
Со всем моим петербургским детством неразрывно связан образ моего дорогого дедушки Петра Осиповича, «папиного папы», и я его помню, как себя помню, хотя он нас навещал не очень часто. К его строгой фигуре у всех был невольный респект, и, когда знали, что он прибудет к нам на Выборгскую, все немного волновались, и моя няня, и денщик, и даже мой отец. Помню, что к его приходу всегда был готов стакан густых сливок, которые он любил. Несмотря на его ласковость со мной и шутливость, меня отпугивал его серьезный вид, а однажды я совсем сконфузился (мне было лет шесть): разговаривая с ним, я стоял спиной к моему папе, и дедушка сделал мне замечание: «К отцу так стоять, братец мой, невежливо».
Во множестве записочек и открытых писем, которые он присылал отцу по разному поводу, просвечивает его улыбка и милый, добродушный юмор, и, когда мне, уже взрослому, отец показал их, многое мне стало понятно, уже задним числом, в его в высшей степени сдержанной натуре.
Дедушка был одного роста с моим отцом, немного выше среднего, и в противоположность ему совсем не полный. (Отец в моем детстве даже стал лечиться от полноты, которую приобрел от сидячей службы в штабной канцелярии.)
Петр Осипович был образцом корректности и джентльменства, про него говорили, что он «человек долга». В его облике было нечто «начальственное» и барственное, держался он прямо, по-военному, хотя в строевой военной службе никогда не служил. Он был совершенно сед, но его густая щетка волос не имела и признаков лысины (он уверял, что это оттого, что всегда коротко стригся). У него были небольшие, коротко подстриженные баки и орлиный нос. Дедушку я всегда помню курящим — или очень хорошие сигары, или папиросы в длинном янтарном мундштуке. Помню, что он почти всегда носил золотой перстень с фамильным гербом (тот самый, что теперь ношу я сам!).
Вел он очень размеренный образ жизни, много ходил пешком — его служба была очень далеко от его дома — и всегда перед сном, около 12 ч[асов] ночи, обязательно делал небольшую прогулку во всякую погоду. Он был всегда умерен в еде, советовал это и другим, за обедом же неукоснительно выпивал рюмку водки «для аппетита». В одном из писем к моему отцу он пишет, что никогда в своей жизни не был пьян и не знает вообще, что это за состояние. (Вина и мой отец не любил, у нас в доме его никогда не водилось, и по наследству и мне передалось равнодушие к крепким напиткам). Про дедушку говорили, что он «железного» здоровья, и действительно, он никогда не болел, только в старости стал страдать глазами и даже боялся ослепнуть: отсюда его симпатия к делу д[окто]ра Блессинга, которого он лично знал, основавшего известную в Петербурге Глазную лечебницу и мастерскую для слепых. Дедушка всячески поддерживал эти начинания.
У него был чин действительного статского советника («штатский генерал»), при отставке он получил чин тайного советника, и его мундир (помню фотографию) с правой и левой стороны груди был украшен двумя орденскими звездами Станислава и Анны, но вне службы он всегда носил штатское платье с туго накрахмаленной грудью и маленькими золотыми запонками на ней. Он занимал большой пост в военном министерстве. Кроме того, он приглашался в разные очень важные комиссии, как, например, по введению всеобщей воинской повинности и проч. Его канцелярия имела близкое отношение к интендантству, в котором, как мне позже стало известно, процветало невероятное взяточничество, и моему деду при его кристальной честности приходилось воевать с этим злом. Помню, с каким негодованием и омерзением он говорил о случаях всучения взяток чиновникам («барашка в бумажке») за те или иные подряды и поставки. Через руки деда, особенно во время турецкой войны, проходили огромные суммы, и другой на его месте мог бы нажить целое состояние. Когда же, уже в отставке, он скончался, то после него не осталось ничего, кроме денег на похороны.
Однажды мы с отцом навестили деда в его канцелярии на Исаакиевской площади в доме Лобанова-Ростовского[121]. У него был большой кабинет с окнами на эту площадь, и я подивился, сколько в этом министерстве чиновников, дедушкиных подчиненных, снующих по коридору и толпящихся на лестницах. В этом чудном месте Петербурга, около самого Адмиралтейства, я очутился в первый раз; был солнечный майский день, били фонтаны в Александровском саду, блестела золотая адмиралтейская игла, и было приятно, что дедушкина служба в таком красивом месте и в доме вроде дворца, где у входа стоят два каменных льва, опираясь лапами на шары. Я, конечно, тогда не мог еще знать, что это они фигурируют в «Медном всаднике»[122].
Я любил бывать в квартире у моего дедушки, мне нравились его светлые комнаты, их необыкновенная опрятность, всегда навощенные полы и особенная, гнутая мебель с вышитыми подушками и с красной бахромой. Я всегда с интересом разглядывал на стене фехтовальные доспехи — круглые маски с железной сеткой, толстые перчатки и скрещенные рапиры и эспадроны — сувениры дедушкиной юности.
В кабинете, на самом видном месте, висел большой грудной портрет героя Польши Костюшки в конфедератке и с черной портупеей через плечо, а под ним маленькая гравюра — портрет другого знаменитейшего поляка — Коперника.
На противоположной стене в красивой симметрии были расположены разные семейные портреты и силуэты, и над ними «Ecce Homo» Гвидо Рени — старинная литография.
Тут, конечно, обитали пенаты нашей семьи…
Среди семейных реликвий была большая акварель, изображающая с прелестными деталями семейство родственников, Стратановичей, где фигурировала сидящая за клавесином и моя бабушка, мать моего отца, первая жена дедушки (Наталья Федоровна Шостак). На этом групповом портрете она еще совсем юная девица, одетая по моде 1830-х годов, с высоким шиньоном и широкими буфами рукавов; у меня, увы, сохранился лишь маленький фотографический снимок с этой очаровательной по наивности вещи — «скурильной», как позже принято было называть подобные курьезы. Тут же красовались в нарядных золотых рамах парные масляные портреты дедушки и его второй жены, Надежды Петровны Степановой, дочери генерала и сестры сенатора. Впоследствии, когда портреты перешли ко мне, многие находили сходство в чертах тридцатилетнего Петра Осиповича с моими. Дедушка тут изображен с бачками и с высокими воротничками: в нашей семье говорили, что в молодости, живя в Брест-Литовске, он часто ездил верхом, и я его таким именно себе и представлял — на лошади и в сером цилиндре… Из множества маленьких портретов, которые заполняли ту стену, впоследствии два у меня сохранились: папа двухлетним пузырьком, в синей рубашке, сидящий на красной подушке с румяным яблоком в руках, и он же кадетом в парадной каске с черным султаном (середины 1850-х годов). Сохранились и силуэты братьев дедушки, тонко вырезанные одной из его сестер, Эмилией Осиповной Дреллинг, которая была большой мастерицей в этом искусстве […]