Когда наступало первое тепло, не было дня с самого моего раннего детства, чтобы я не ходил играть в ближний сад Медицинской академии[53]. Этот старый, тенистый сад скрывался за академическим зданием с круглым куполом и колоннами и был закрыт для посторонних. (Разрешение выхлопотал Ив[ан] Петр[ович] Павлов, будущий великий ученый, который тогда только что окончил Медицинскую академию и был оставлен при ней. Он был наш свойственник: мой дядя Федя[54] и он были женаты на родных сестрах, тете Асе и тете Саре[55]).
Чтобы попасть в сад с Нижегородской улицы[56], надо было идти через узенький двор, замощенный булыжником, и проходить под громадной пожарной лестницей, прислоненной к пустой стене (почему-то эта лестница особенно запомнилась), и так же, как и на нашем дворе, среди камней росла острая травка и появлялись желтые одуванчики.
В саду рядами стояли липы с толстеннейшими стволами, и в аллеях, где всегда была тень, уютно пахло сыростью и прелым листом. В трещину коры одной из лип я однажды посадил моего оловянного солдатика и вспомнил о нем только на другое лето, найти его уже не мог — он куда-то ушел, и мне, конечно, пришла на ум сказка Андерсена[57].
Был в саду и длинный пруд, покрытый плотной ярко-зеленой ряской, и казалось, точно это зеленый пол, по которому соблазнялось пройтись, но пугала легенда, что в этот пруд провалилась одна девочка. А в самой глубине сада, за деревьями, виднелся желтый флигель академической клиники, куда было опасно приближаться: там за решетками сидели какие-то страшные сумасшедшие, которые будто бы хватали из-за решетки неосторожных детей. Но это не мешало мне очень любить этот мой сад, и всю жизнь он с очарованием вспоминался (я случайно очутился в этом месте в 1915 г., сад мне показался только меньше, но разросся еще гуще, пруд исчез, а горка, на которой я играл, оказалась крошечным горбиком; я зарисовал тогда с любовью старую липовую аллею) […]
Такова была моя идиллия петербургского детства и таким сохранился в моей памяти тогдашний Петербург.
В ранней юности, когда наступила моя первая и долгая разлука с Петербургом (гимназия и провинция), у меня все время длилась томительная тоска по нем — настоящая ностальгия, и я мечтал о жизни в Петербурге, как о счастье, и если туда попадал ненадолго, это был настоящий праздник. Моя длительная тяга в «обетованную землю» была совершенно романтическим чувством и, конечно, имела большое значение в моем духовном росте…
Когда я наконец «дорвался» до Петербурга, пришли, увы, будни, так называемая «проза жизни» и неизбежный «разъедающий анализ». И мое чувство к Петербургу неожиданно стало меняться. Порой город меня до крайности угнетал, иногда же, когда пошлость, казалось, как бы выползала из всех щелей, я его ненавидел и даже переставал замечать его красоту.
Вероятно, через это надо было пройти, иначе мое чувство к Петербургу, вернее сказать, любовь была бы неполной. И, конечно, только глядя на окружающее глазами художника, можно было избавиться от гнета обывательских впечатлений и их преодолеть.
Красоты Петербурга, его стройный и строгий вид и державное течение Невы — все это были мои первые, непосредственные и пассивные впечатления детства, которые и остались родными на всю жизнь, но как художник, «активно» я воспринял Петербург гораздо позже, уже зрелым. Этому помогла новая и длительная разлука. После двухлетней безвыездной жизни и учения за границей[58] — по возвращении в Петербург он вдруг мне показался совсем в ином свете. Я его немного «забыл», и тут, по сравнению со всем виденным в Европе, я стал смотреть на него как бы новыми глазами и только тогда впервые понял все величие и гармонию его замечательной архитектуры.
Это мое «прозрение» совпало с возникшим тогда на моих глазах культом Старого Петербурга, и я с великим увлечением вместе с моими новыми друзьями — художниками по «Миру искусства» и многими архитекторами — принял с самого начала в этом движении очень большое участие[59].
Но не только эта единственная красота Петербурга стала открываться моим глазам — может быть, еще более меня уколола изнанка города, его «недра» — своей совсем особенной безысходной печалью, скупой, но крайне своеобразной живописной гаммой и суровой четкостью линий. Эти спящие каналы, бесконечные заборы, глухие задние стены домов, кирпичные брандмауеры без окон, склады черных дров, пустыри, темные колодцы дворов — все поражало меня своими в высшей степени острыми и даже жуткими чертами. Все казалось небывало оригинальным и только тут и существующим, полным горькой поэзии и тайны […]
Но если говорить и объективно, это уже был далеко не тот Петербург, который я знал в детстве (вернее, каким он мне казался), — его облик и жизнь очень менялись. Но все еще продолжало существовать прежнее сочетание — «барского» и «простонародного» — тот удивительный симбиоз «С.-Петербурга» и «Питера», который в детстве казался таким естественным, мирным и почти идиллическим.
1905-й год провел резкую черту, и после 9 января невозможно было бы представить себе, например, чтобы могли продолжать существовать балаганы с их прежним добродушием и народным наивным весельем. Все же до самой войны 1914 г., если не до революции, дожили разные петербургские типы, знакомые мне еще с детства, и еще держались по привычке многие милые черты петербургского быта, который, впрочем, уже сам себя изживал…
Я пережил в Петербурге все революционные годы. С революцией 1917 года Петербург кончился. На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты, и я постарался посильно запечатлеть его страшный, безлюдный и израненный облик[60]. Это был эпилог всей его жизни — он превращался в другой город — Ленинград, уже с совершенно другими людьми и совсем иной жизнью.
Мои детские чтения, музыка и рисование
Буквам я научился на 4-м году, играя в кубики с азбукой. По записи отца, которая у меня хранится, я трех лет двух мес[яцев] нарисовал буквы И, М, Н, О и А. Няню мою, Марью Осиповну Белякову, грамоте научил мой отец. Когда она была моей кормилицей, он нарисовал ей, как мне рассказывал, большие буквы на кусках картона, и она, качая меня, твердила «б — а», «ба» и т. д. Хотя медленно и по складам, она могла мне читать мои первые детские книжки: «Степку-Растрепку» и «Гошу — долгие руки» — и, рассматривая со мной картинки в журналах или книгах, читала мне подписи. Моим любимым удовольствием было слушать чтение моего отца, и одновременно с моим собственным чтением оно продолжалось все мое детство, и я теперь поражаюсь, с какой умной последовательностью и с каким умелым выбором отец вел это чтение, сколько в это вложено было им любви и увлечения, как и во все то, что он делал для моего развития.
Обыкновенно мы с ним усаживались после обеда или в нашей уютной столовой под висячей лампой, или у него в кабинете (когда я был маленьким, то садился к нему на колени). И с каким нетерпением я ждал этого часа. Часто отец перечитывал мне по множеству раз по моей просьбе одну и ту же сказку (дети это вообще любят — знаю по собственным детям), и я шел спать, когда отец видел, что у меня начинают слипаться глаза. Но я мог бы слушать без конца чудное его чтение. Он не боялся возбуждать мою фантазию, и в сказочном мире я жил с маленьких лет. Самыми первыми прочитанными им мне сказками были сказки Андерсена, и его «Огниво», «Свинопас», «Оловянный солдатик» и «Соловей» остались милыми и дорогими на всю жизнь. В маленькой книжке были прелестные старинные иллюстрации Педерсена[61] — они меня и теперь очаровывают.
Когда я стал читать самостоятельно, то после детских книжек, среди которых были также «Конек-Горбунок», «Гулливер» и «Дон Кихот», и детских журналов — «Задушевное слово» и «Игрушечка» — лет с восьми начал я с упоением зачитываться Майн Ридом, Густавом Эмаром и Фенимором Купером, и фантазия моя уносилась в далекие страны, а вскоре Жюль Верн меня совсем поглотил.
Больше всего отец мне читал в раннем детстве русские сказки — у него было Полное собрание Афанасьева. «Иван-Царевич и серый волк» была моя самая любимая сказка, и сызмала мне был мил этот мир русских чудес. Отец, читая, опускал грубости, которыми полны народные сказки. За фантазией же их и геройствами жестокостей и предательства я не замечал.
Отец прочитал мне также многие былины (дедушка мне подарил очень хорошее издание их с иллюстрациями). Конечно, я заслушивался и «1001 ночью», и сказками Гауфа, и очень милой книжкой сказок Уайльда. Отец читал мне и сказки Пушкина (особенно я любил сказку «О Попе и работнике его Балде» и о «Царе Салтане»), а позже прочел мне постепенно и многое из Гоголя — то, что было тогда доступно моему понятию.
Конечно, мы прочли «Робинзона Крузо», а над «Хижиной дяди Тома» я плакал, как и над «Гуттаперчевым мальчиком» Григоровича. Также меня заставлял плакать трагический рассказ «Красный цветок» Гаршина.
Несмотря на всю свою любовь к естествознанию, отец хотел мне дать классическое образование, и задолго до гимназии, благодаря его чтению и картинкам в книгах, я уже живо представлял себе, по-своему конечно, и, главное, полюбил античный мир. Когда мне было лет семь-восемь, отец прочел мне на всю жизнь оставшуюся мне милой «Книгу чудес» Натаниеля Готорна. Эти действительно чудесные рассказы из мифологии о Геркулесе с его подвигами, о Тезее и Минотавре, о Язоне и золотом руне, о Филемоне и Бавкиде, о ящике Пандоры с прелестными иллюстрациями Бертайля[62] приблизили меня к этому миру гораздо больше, чем впоследствии изучение классиков в гимназии. Во всех этих героев, богов и полубогов я верил, как в живых.
Когда мне было лет десять, отец мне подарил и читал в отрывках «Рим» и «Элладу» Вегнера, книги, в общем, довольно скучные, но где были недурные иллюстрации[63].
Отец также мне читал, а больше пересказывал отрывки из «Илиады» — в этой маленькой старинной книжке в переводе Гнедича были очень мне нравившиеся тонкие рисунки Флаксмана и прекрасная гравюра[64] — профили всех героев троянской войны. Он также пересказал мне и «Одиссею».
У отца были отличные книги по истории, и интерес к ней он хотел передать и мне. Из его чтения я незаметно для себя учился. Мы прочли почти целиком все три книги Разина и Лапина «Откуда пошла Русская земля и как стала быть» с иллюстрациями Дмитриева-Оренбургского. Вскоре одной из увлекших нас обоих книг стало «Путешествие в древнюю страну пирамид» Оппеля, где мне впервые открылся целый мир Египта[65].
Все, что я узнавал из книжек, разумеется, действовало на мое воображение. Наслушавшись русских сказок про всех этих царевичей и королевичей, храбрых витязей и красавиц «с ясным месяцем на челе», как мне самому хотелось стать таким же храбрым витязем и совершать подвиги! Вообще я в детстве думал всегда о геройстве и рыцарстве, быть трусом мне казалось ужасным позором, и мое имя, Мстислав, мне нравилось, как имя храброго и удалого князя[66]. Папа очень искусно мне склеил из картона латы и остроконечный шишак с назатыльником и наушниками, сделал алебарду и деревянный меч — все это было оклеено серебряной и золотой бумагой, — и, качаясь на своей лошадке со свирепой мордой, я был полон отваги. В этих доспехах папа меня снял у фотографа (помню длинную процедуру тогдашнего фотографирования, зеленое сукно, которым накрывал фотограф свой аппарат, и холодное прикосновение к затылку особого ухвата, который держал голову в неподвижности). Раз, играя сам с собой (то, что названо «театр для себя»), я представлял себя геройски убитым на поле брани, улегся в темной зале около аквариума и позвал отца посмотреть, как я лежу (вероятно, я тогда видел картину Васнецова «Поле битвы»[67]). Мне самому было очень жалко себя, и [я] был горд своей геройской смертью, но папа пощекотал меня, и я воскрес, как от «живой» и «мертвой» воды в русских сказках.
Кем я буду большим, я еще не решил, но всегда хотелось быть особенным, не таким, как все. Откуда это? Я не мог еще сравнивать, но что-то мне говорило, что и мой папа, и мама не такие, как все. Раз отец меня спросил: «Кем же ты хочешь быть?» Я сказал: «Ученым», а потом, подумав, — «Путешественником» (последним я до известной степени и стал…). Мечты о далеких краях были уже моими самыми ранними детскими мечтаниями. Не стать ли мне моряком? Об этом, когда я стал старше, мы даже поговорили с папой серьезно. Но отец мечтал сделать из меня раньше всего образованного человека, «европейца», как он говорил, и мечтал, что я непременно пойду в университет (он сам, будучи молодым офицером, посещал Петербургский университет в 1860-х годах, пока это не запретили офицерству). «А потом, — говорил отец, — ты сам выберешь себе дорогу».
Об университете тоже часто мне говорил мой дядя Федя, брат матери, который, по папиным словам, был «ученый», и это окружало его в моих глазах особым ореолом (вот почему и я хотел стать ученым). О том, чтобы стать художником, как-то не говорили — это само собой разумелось, так как художником я уже был, как себя помню, — с тех пор как научился держать в руке карандаш.
От моей матери я унаследовал мою музыкальность, которая, когда мне было года три, даже удивляла окружающих. Но позже, в моем петербургском детстве, она оставалась как бы под спудом, все же заглохнуть не могла, так как, благодаря двум моим дядям[68], маминым братьям, игравшим на рояле, я постоянно слышал дома музыку.
Отец сам не играл, и впоследствии он мне говорил, что музыка на него действовала настолько сильно, что он ее даже боялся, — я раз видел, как он утирал слезы в театре. У него был прекрасный слух, он часто напевал своим красивым баритоном, когда бывал в хорошем настроении, и, приезжая в Новгород, подпевал на клиросе нашей церкви[69]. Остались у меня в памяти и его аккорды из шубертовской серенады, которые он брал на рояле. Я его не спрашивал, но мне думается, что, быть может, когда-то он аккомпанировал моей маме, певшей эту чудную песнь…
Вероятно, по заочному совету мамы[70], когда мне было лет восемь, мне стала давать уроки на рояле одна бывшая ее подруга по Смольному институту, но я особых способностей не проявил. Уроки продолжались две зимы, но дали мне довольно мало. Я, впрочем, мог уже играть в четыре руки очень милые пьески (школа Kuhlau[71]), но дальше дело не пошло. С отъездом же из Петербурга[72] уроки прекратились из-за гимназии. (Возобновились мои занятия музыкой, когда я был в пятом классе: отец подарил мне виолончель, и я брал уроки довольно долго).
Моя охота и
Отец мой рисовал очень хорошо для любителя и с натуры делал отличные и точные рисунки. Я видел у него старый альбомчик, куда он зарисовывал во время путешествия в Туркестан (1869 г.) разные типы и сценки. И мне, маленькому, он часто рисовал разные фигурки и рожи.
Что было действительно замечательно — это его буквы и надписи, которые он любил рисовать в шутку на папках и обложках своих казенных бумаг. И я приглядывался, как это он делает. Тут у него была большая изобретательность, и в этих «сталактитах» и разных забавных утолщениях букв сказывалась его любовь к оригинальному.
Склонность моя к узорным буквам и шрифтам, вероятно, идет из этого источника, и в гимназические годы все мои школьные тетради бывали изукрашены надписями, довольно хитроумными.
Среди моих родных «настоящих» художников не было, но многие, как и мой отец, рисовали. Было предание, что рисовал мой прадедушка, Осип Егорович Добужинский[73], а сестра моего деда, Эмилия Осиповна Дреллинг, вырезала портретные силуэты, причем легенда гласит, что делала она это, держа бумагу и ножницы под столом и не глядя. Писала масляными красками, а также и по фарфору сестра отца Екатерина Петровна Маклакова.
Моя бабушка (мать моей мамы) в молодости рисовала очень каллиграфически — сужу по той акварельной копии, которою в детстве я любовался у нее в зале; рисовали и два брата моей мамы, Миня и Коля[74]. В Новгороде я всегда смотрел, как дядя Миня рисует, и завидовал ему, как у него легко и уверенно течет из-под карандаша линия. Особенно мне нравились его профили голов и скачущие лошади. Дядя же Коля меня своим искусством не заражал и рисовал все время только каких-то святых. Хотя одно время он учился в Петербурге в Школе Общества поощрения художеств (когда она была в здании Биржи), а потом у одного иконописца в Петербурге же, но рисовал, даже и на мой тогдашний взгляд, коряво и неуклюже, и мой папа, подшучивая над его лишенными всякого благолепия физиономиями святых, пририсовывал им пенсне и баки, чем его, впрочем, нисколько не обижал. Тот сам добродушно смеялся. Помню, что он также измышлял какие-то византийские храмы, но все на один лад.
Когда отец заметил мою
Я с малых лет имел склонность к смешному и делал уродов и даже настоящие карикатуры. Больше всего я любил рисовать витязей и рыцарей — и в профиль и en face, разных чертей и сражения между добрыми и злыми ангелами (это было навеяно Доре[76]!), любил машины и раз изобразил довольно сложную летательную машину, когда их еще и на свете не было. Потом пошли индейцы, взрывы кораблей, абордажи, сражения и разные исторические «композиции» — все, что было навеяно чтением.
Отец, нежно любя меня, конечно, преувеличивал мои детские способности. Я рисовал не лучше и не хуже всех детей в том же возрасте, хотя некоторые мои рисунки показывают большую наблюдательность, и для моих лет даже довольно удивительную. Отец все делал, чтобы эта наблюдательность во мне развивалась и в дальнейшем.
Я пробовал рисовать и то, что было перед глазами, и на память, конечно, но это было почти с натуры. Отца особенно обрадовал рисунок, сделанный, когда мне было — как на нем он отметил — четыре года и четыре месяца. Я нарисовал цветными карандашами стакан с красным чаем и в нем синюю ложку, которая, как я подсмотрел,
«Вплотную» с натуры я начал рисовать во время нашего с отцом путешествия на Кавказ[77] — мне не было полных десяти лет. Начал в Москве — вид из окна гостиницы на Кремлевскую стену. В Пятигорске в мой альбом рисовал и отец. Мы рисовали гору и двор нашего домика, а на память — черкесов и киргизов. Вернувшись в Петербург, я нарисовал нянино ухо, а в Новгороде очень тщательно изобразил восхитивший всех домашних целый вид из дедушкиного окна: забор с калиткой (на ней № 17) и за забором деревья и шпиль Десятинного монастыря.
Я рисовал и цветным и черным (свинцовым и итальянским) карандашами, подражая тому, что я видел, делал штрихи и тушевал растушевкой и очень любил фиолетовые чернила. Когда они засыхали — давали зелено-бронзовый оттенок, как надкрылья шпанской мухи.
Я был очень счастлив, когда получил пяти с половиной лет акварельные краски. Я до того мечтал об ящике с красками, что даже раз помолился об этом, — и действительно получил вскоре на елку этот подарок (странно, что мне не пришло на ум просто попросить папу об этом).
Я вдоволь наслаждался цветами моих красок, и было занятно вливать в «лужу» одной краски другую краску.
В раннем детстве отец предоставил мне полную самостоятельность в рисовании и,
И дальше, всю юность, я продолжал рисовать самостоятельно (школьные уроки не в счет — они ничего не дали), и хотя то, что приобреталось «собственным умом», и было ценно, но мое художественное развитие неизбежно шло медленно.
Из моих маленьких друзей рисовал лишь Сережа Саблин, но только паровозы и корабли со всеми снастями и парусами, чему тоже, как Мининым рисункам, я завидовал и хотел подражать, но не выходило. И вообще, я рисовал «как бог на душу положит».
Отец иногда подсказывал мне что-нибудь нарисовать из прочитанного, но, увы, это редко мне удавалось, и мне самому обыкновенно не нравились мои рисунки — в воображении представлялось все гораздо лучше, да у меня и не было, в сущности, каких-то из ряда вон выходящих способностей. В десяти-одиннадцатилетнем возрасте у меня, как и вообще у детей в эти годы, началась самокритика, захотелось рисовать точно, ошибки и собственная наивность уже конфузили, а рука и глаз не слушались, и прежняя смелость рисунка исчезала.
Такой бездарный период беспомощности и робости[78] — и довольно долгий — настал уже в гимназии, когда и фантазия моя как-то уснула, и рисовал я меньше из-за уроков. Рисуя же, я делался все больше «реалистом». Но до этого, в течение всего моего петербургского детства, рисование продолжало быть моим самым любимым занятием.
Лет с десяти я стал срисовывать картинки из иллюстрированных журналов, большей частью это были пейзажи. Иногда я придумывал собственные краски. У меня «точный глаз» и чувство пропорций были врожденными, и рисовалось легко. Любопытно, что эти первые копии были гораздо лучше тех, которые я стал делать позже, гимназистом, когда впадал в детали и часто «засушивал» мои рисунки.
Отец не был коллекционером по какой-либо специальности, лишь увлекался своими книгами, но вовсе не был тем, что называется библиофил. Из вещей же собирал лишь то, что ему нравилось и было доступно. Кроме оружия, у него накопилось довольно много старинных монет — больших серебряных испанских, времени Филиппа IV, с аппетитно неровными краями; екатерининских рублей с профилем царицы, огромных, тяжелых пятаков XVIII в. и сибирских медяков с лисицами и пр[очих]. Были также маленькие русские серебряные денежки неправильной овальной формы со славянскими буквами из клада, найденного дедушкой в Новгороде. Потом свой зеленый ящик с этой коллекцией отец подарил мне. Он подарил мне также коробку с разными породами
Для развития во мне художника отец дал мне все, что мог. Хотя мы и жили вне художественной среды, но это вовсе не было большим лишением по тому времени. Единственно, чего недоставало, — у отца не было специальных книг по истории искусства. Но подобных русских изданий тогда вообще не существовало, кроме очень дорогих альбомов по русской старине, а знаменитая «История искусств» Гнедича появилась позже, в 1890-х годах[80]. У дедушки была только одна польская книга с гравюрами знаменитых картин старых мастеров. И встречались иногда репродукции музейных картин в иллюстрированных журналах.
Я знал еще в детстве о Рафаэле, Тициане, Микеланджело и Рубенсе — их четыре маленьких портрета — гравюры, вырезанные из немецкого журнала, — отец повесил в моей детской. У отца была также папка со случайными старинными эстампами, среди которых была одна очень хорошая английская гравюра XVIII в. с Гейнсборо; небольшие китайские картинки и несколько русских лубков (особенно меня забавляла — «Фома-музыкант и Ерема-поплюхант»[81]).
Иллюстрации в книгах и журналах я всегда рассматривал пристально. Большей частью это были по тому времени отпечатки тоновых деревянных гравюр, и мне было занимательно вглядываться в самые штрихи их, которые, то утолщаясь, то утончаясь, создавали, если прищуриться, впечатление разных оттенков темного и светлого.
С раннего детства мне чудились в самых обыкновенных изображениях еще какие-то скрытые образы — мне мерещились среди болотных кочек того прозаического пейзажа, что висел у нас в зале, чудовища. В нянином сундучке, в крышке, была наклеена картинка — какие-то боярские хоромы и в них изразцовая печка, которая мне упорно чудилась дверью на улицу, где видны маленькие окна домов — изразцы. Эти скрытые фигуры часто выступали сами собой, а иногда я их сам искал и заставлял себя их видеть, не зная еще совета Леонардо да Винчи всматриваться с этой целью в пятна сырости. Но не кто иной, как моя няня Марья Осиповна, мне в этом помогла: она говорила, что любит искать среди веток деревьев разных зверей и человечков, и мы с ней этим часто занимались. В журналах помещались тогда «загадочные картинки» — среди кустов или в лесу надо было найти силуэт охотника или собаки и проч[ее]: вероятно, это и было причиной няниного интереса. Эта способность видеть двойные образы («контрапункт», «криптограмма» — как угодно) была у меня как бы природной, и если бы это, так сказать, «двойное зрение» я в себе развивал, оно в дальнейшем могло бы дать результаты и непредвиденные. Но это надолго замерло и лишь в зрелом возрасте стало вновь воскресать по-новому[82].
«Настоящие» картины я видел в Эрмитаже, куда меня несколько раз в детстве водил отец. Там меня поразили «Гибель Помпеи» Брюллова и «Медный змий» Бруни (Музея Александра III, где они позже были помещены, еще не существовало[83]), и также мне очень нравились темные пейзажи с фигурами Сальватора Розы[84] (странно, что именно на этом романтике я остановил свое внимание). С отцом мы ходили на выставки и в Академию художеств, и в дом Бенардаки на Невском, где бывали Передвижные выставки[85]. Но мне меньше запомнились сами картины, чем волнующий запах лака и масляной краски на этих выставках, и отчетливо помню, как на одном пейзаже меня очаровали густые мазки краски на облаках и на небе, точно с каким-то шелковым отливом. Иногда отец меня спрашивал, что мне нравится и что не нравится, — я раз ответил: «Тут неверно нарисована рука», что было правда.
Отца, конечно, занимал вопрос, как в дальнейшем учить меня рисованию, и как-то сказал мне, что было бы хорошо, если бы я поступил в ученики к кому-нибудь из очень хороших художников, присматривался бы к тому, что он делает в своей мастерской, и потом мог бы помогать ему, то есть как это было у старинных мастеров, когда ученики терли краски и подготовляли вчерне картину мастера… Но кто мог бы быть таким ментором? В разговоре с другими по этому поводу — и это я слышал — отец упоминал имя Константина Маковского, который среди русских художников был тогда действительно maître и «европеец». Конечно, это затея никогда не смогла бы осуществиться, но то, что у отца явилась такая необыкновенная мысль, было замечательно.
Впоследствии мне стали ясны тогдашние взгляды отца на современное ему русское искусство. Академию он считал «казенщиной», передвижников не любил за серость и скуку, Репина называл грубым, хотя и удивлялся силе его таланта. Верещагина находил пестрым, но уважал за правдивость и больше всего почитал Сурикова и Шварца, как исторических живописцев, и любил Конст[антина] Маковского. Он мечтал, что я буду учиться живописи за границей (это и осуществилось) и что я буду сам историческим живописцем (отчасти так и стало, пожалуй…).
Тетя Катя Маклакова тогда усердно занималась живописью, способности у нее были несомненные, и она брала частные уроки у M-me Вахтер[86], преподававшей в Школе Общества поощрения художеств. Отец к тете и обратился за советом насчет моих уроков рисования. По ее совету я приготовил, старательно нарисовав карандашом и растушевкой, копию какого-то пейзажа из моего любимого журнала[87] «Über Land und Meer»[88], а папа выбрал еще кое-что из своей коллекции моих рисунков. Рисунки тетя показала M-me Вахтер, и я без всякого экзамена был принят, к моему восторгу, в младший класс «Школы поощрения».
Занятия в мужском отделении школы происходили по вечерам, и, так как вечерние путешествия на Мойку с Выборгской стороны были бы неудобны, меня приняли в виде исключения в женский класс, где рисовали по утрам. Туда я ездил на извозчике с Васильком. Кроме меня, там был только один мальчик, черненький, Максимов, и я очутился среди шумной компании барышень и дам. Меня засадили за копирование «оригиналов» — картонов с наклеенными на них литографиями, изображающими геометрические тела, и я принялся рисовать, стараясь не обращать внимания на окружающих дам. Эти особы меня страшно раздражали и постоянной болтовней, и особенно тем, что во время перерывов толпились около моих рисунков и хвалили. Я старался уйти подальше или прятал мой рисунок. Как они рисовали, мне не нравилось, было грязно и непохоже, я же старался подражать тем штрихам, которые видел на «оригинале», — это мне никакого труда не стоило, и было большое удовольствие и штриховать, и тушевать, заполняя дырочки между штрихами, я как-то сам догадался это делать, и учительнице даже не приходилось меня поправлять.
В перерыве занятий я прогуливался по коридорам школы, рассматривал развешанные там акварели как недосягаемые образцы акварельной техники (особенно меня поражала индийская пагода в Дели с небом, невероятно ровно залитым синейшим ультрамарином).
Однажды в класс опоздала одна светловолосая девочка — все уже сидели на местах, и она остановилась в беспомощности. Вдруг я встал, храбро прошел через весь класс мимо ненавистных дам и девиц и достал ей доску, все весело рассмеялись над моим джентльменством, я же покраснел, как рак.
Других происшествий не случилось. К весне (это был 1885 г.) меня перевели в следующий класс, одобрив мои рисунки. Летом мы с отцом поехали на Кавказ. С собой я взял большой альбом для рисования и в нем сделал много рисунков с натуры. Осенью, по возвращении в Петербург, я продолжал ходить в школу два раза в неделю, но уже без провожатого и по-прежнему в дамский класс. Рисовал же теперь с гипсовых орнаментов, тоже «успешно». Но продолжалось все то же: копировка и тушевание, и все тот же трудный итальянский карандаш — то же самое было и во всех школах, и это же предстояло мне и в гимназии. Преподавателям и в голову не приходило разнообразить технику рисования и живописи, не учили и не подсказывали никаких иных приемов рисования — все оставалось в рамках самого унылого шаблона[89].
Вторую зиму мои занятия были нерегулярны, так как я тогда усердно готовился к вступительным экзаменам сразу во второй класс гимназии.
На этом и кончились мои уроки рисования в моем петербургском детстве.
Наша петербургская квартира
Квартира, где прошли мои детские годы, была для меня целым маленьким миром. Отец мой всю жизнь мечтал жить ближе к природе (впоследствии в Кишиневе и в Вильне ему временно это удавалось) и нашу петербургскую квартиру превратил в подобие сада, с птицами и даже со зверьками; к моему великому удовольствию, в особом домике в углу залы жили одно время юркие мышки с красными глазками, а потом их сменили добрые морские свинки. Жили у нас в разное время и белая борзая собака, красавица Нана, пока ее не украли, и рыжая дворняжка Джек, который удрал, изменив нам, и ежик Федя — до самой своей преждевременной смерти. И сколько связано с этими милыми существами моих детских воспоминаний!
В нашей большой зале (пять окон) росли вперегонку со мной в горшках и зеленых кадках тоненькие пальмы, фикусы, олеандры, золотое дерево, рододендроны и любимые папины цветы: камелии, розы, фуксии и — в длинных ящиках — резеда. Были и странных и страшноватых форм кактусы, у которых цветок вдруг вырастал в неожиданном месте.
В одном из огромных окон отец устроил клетку для птиц, забрав сеткой высокую амбразуру — они в нашем старом аракчеевском доме были необыкновенной глубины — и разнообразное щебетание, и радостные, звонкие трели канареек раздавались с самого раннего утра. И как все это веселило мою детскую жизнь! Кроме канареек, у нас жили снегири с красной грудкой, издававшие скрипучие звуки несложной песенки, зелено-серые клесты — северные попугайчики с загнутыми клювами, и ворковал большой розовый египетский голубь. Раз одна канарейка заболела, и отец ее поил осторожно касторкой.
В сумерках по всем комнатам начинал бегать, смешно и быстро стуча ноготками своих лапок, мой ежик Федя, и я забавлялся, трогая его острые иголки, и, когда он скатывался шариком, щекотал его мягкое и теплое брюшко, причем он забавно фыркал. Прожил он довольно долго, но конец его был печальный — он залез в калошу, приняв ее за норку, и задохся. Разумеется, я очень плакал.
Центром всего нашего домашнего царства флоры и фауны был громадный аквариум, стоявший посреди нашего зала. В этот шестиугольный аквариум входило больше шести ведер воды! Отец соорудил его сам из толстых зеркальных стекол, и на соединении их, на каждом ребре, были колонки из туфа (ропшинский камень), состоявшего из трубчатых окаменелостей, наверху же каждой колонки была водружена чаша, где росли вьющиеся растения и «плакучие» травы.
В середине аквариума высилась большая скала из того же туфа, с подводными пещерами, арками и даже фонтанчиком, скалу же венчал замок с башнями, вырезанный отцом из пробковой коры. Там было жилище зеленых ящериц Агафьи и Балтазара и маленьких черепах. Я с великим интересом следил за долгой и кропотливой работой моего отца, когда он по вечерам, засучив рукава, возился с этим ропшинским камнем и цементом — таким памятным остался запах этого цемента! Больше всего меня восхищал этот зубчатый замок с окошечками из цветной фольги.
В аквариуме жили разные рыбки, и не только золотые, а раз появились очень страшные бычки с усами, но они оказались хищниками, и их убрали. В воде плавали тритоны с зубчатым гребнем на хвосте, разные болотные жуки (толстые водолазы, быстрые гладыши), чудовищного вида полупрозрачная личинка стрекозы, у которой хищно выдвигалась нижняя челюсть, хватавшая пищу, вертелось множество веселых головастиков, вылуплявшихся из лягушечьей икры на дне аквариума, а к внутренней стороне стекла всегда присасывались улитки. Рядом с аквариумом в большой стеклянной вазе целый день спали подаренные дедушкой два ленивых и жирных мексиканских аксолота — темно-синие ящерицы-амфибии с плоскими головами и ветвистыми жабрами, существа редкостные. Рыб, птиц и корм для них (муравьиные яйца) отец покупал в моем любимом магазине Муллерта, в подвале на Караванной, а разную болотную нечисть он привозил каждое лето из Новгорода, где я гостил у дедушки и бабушки.
Однажды произошел трагический случай. Отец приехал из Новгорода, нес в толпе пассажиров на Николаевском вокзале большую стеклянную банку из-под варенья, завернутую в бумагу, с этой драгоценной добычей для аквариума; веревка оборвалась, банка разбилась вдребезги, а жуки, головастики и лягушки запрыгали по полу. Дамы стали визжать и подымать юбки. Что оставалось ему делать, как не продолжать путь, точно все это его не касается, оставив на произвол судьбы несчастных пресмыкающихся и гадов.
И аквариум, и растения, и птицы требовали самого заботливого ухода, денщики наши и сам отец ежедневно чистили клетку, насыпали корм и наливали воду для птиц, и была целая процедура с гуттаперчевыми трубками, чтобы менять воду аквариума. Иногда к нам приходил хромой ученый садовод из Ботанического сада, через которого отец приобретал многие растения. Он давал разные советы и ревизовал аквариум.
Отец был по призванию, в сущности, натуралистом, он собрал и целую библиотеку по естествознанию. Служа в Туркестане, он встретился там с известным тогда путешественником и энтомологом Федченко и по его примеру собирал насекомых. Большую коллекцию он оттуда послал в Академию наук и получил какой-то диплом. Страсть свою он передал мне, и еще в детстве, где бы я ни проводил каникулы, я ловил бабочек, и это продолжалось лет до четырнадцати. Несколько ящиков с коллекцией украшали стены моей комнаты.
Наш аквариум не был лишь большой игрушкой, все его население было предметом внимательных наблюдений отца. Он вел подробные записи и собирался, но так и не собрался, напечатать об этих наблюдениях и составлял руководство к устройству домашних аквариумов. У него осталось много любопытных черновиков, и все это с понятным умилением я прочел, будучи уже сам на склоне своих лет.
Отец был человек вкусов необычных, и квартира наша не походила на другие, которые я знал. Он не терпел ненужных мелочей в обстановке и банальных рыночных вещей — ни ширмочек, ни пуфов, ни полочек, — у нас в комнатах было просторно и даже пустовато. Комнаты освещались керосиновыми лампами (до электричества еще было очень далеко!): в столовой и детской — висячими, а в других комнатах — стенными, в виде бра. У всех были стеклянные матовые шары-абажуры, а наверху ламповых стекол вертелись, иногда повизгивая, маленькие слюдяные мельницы-вентиляторы, предохранявшие от копоти. Лампы по всей квартире зажигал наш денщик, становясь на табуретку.
Много лет у нас служил денщиком — и я с ним очень сдружился — Василий, или Василек, как мы его звали; солдат, точнее, канонир Петропавловской крепостной артиллерии (была такая), он был и наш «маршал-скороход», как его называл папа. Телефонов тогда и в помине не было, и он шагал или ездил на империале конки по всему Петербургу с записками то к дедушке Петру Осиповичу на Николаевскую[90], то на Васильевский остров к дяде Феде, то забегал еще «по дороге» в Измайловский полк к тете Кате. (Носил он, как полагалось тогда денщикам, военный сюртук офицерского покроя без погон (донашивал папин) и с костяными черными пуговицами, вместо медных.) Утром Василек или другой наш денщик, Кузьма, он же повар, топил печи и всегда с грохотом кидал на пол вязанку березовых дров, от которых вкусно пахло морозом. И когда разгорались с треском дрова и гудело в печке, в комнатах становилось еще уютнее.
В моей детской и в столовой пéчи были круглые, цилиндрические, в других комнатах — белые кафельные; дверцу чугунной печки украшал или выпуклый трофей-каска с оружием, или колесница-квадрига, где у лошадей гривы были в виде гребня и все 4 коня подымали, как солдаты, в ряд одну ногу. Это были очень хорошие ампирные барельефы — наследство от графа Аракчеева во всех квартирах нашего дома.
Два окна моей детской комнаты выходили на восток, и редкое петербургское солнце иногда будило меня. Детская была оклеена обоями с маленькими розочками, которые я рассматривал, лежа в постели, и находил в них глазки и личики […]
Валяться мне не полагалось, и, помывшись, я быстро одевался. В дверях висели кольца, обмотанные красным сукном, и трапеция. И пока няня в столовой готовила мне утренний чай с сухарями или «подковкой», я делал маленькую гимнастику и качался […]
Все стены моей комнаты были сплошь увешаны маленькими картинками — гравюрами, вырезанными из разных журналов, которые выписывал мой отец. Они были наклеены на картон и самим им окантованы полосками цветных и золотых бумажек. (Я всегда присутствовал при этой работе отца и помогал ему приклеивать колечки.) Было много картинок с сюжетами из русской истории и из русских сказок. Мне нравились «Царевич Гвидон» и «Царь-Девица» с рисунками Брожа[91], художника не бог весть какого, но грамотного. Все это отец постепенно обновлял, а когда я стал немного постарше, над моей кроватью он повесил две географические карты — два полушария с рельефными горами. И, ложась спать или вставая, я читал надписи и само собой, незаметно запоминал названия, чего и хотел отец — «учить шутя». А когда мы с папой начали читать «Откуда пошла русская земля и как стала быть», он нарисовал и раскрасил карту Древней Руси с ее племенами от чуди и мери до печенегов и с «путем из варяг в греки», и она тоже поместилась на моей стене […]
Было много и забавных картинок, листы с «Наглядными несообразностями», которые я называл «ненаглядные сообразности», «История лягушки в банке» Вильгельма Буша[92] и «Как гуси Рим спасли» Оберлендера[93]. Эти два листа из серии «Münchener Bilderbogen»[94] висели на потайной двери чулана, оклеенной обоями.