Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания - Мстислав Валерианович Добужинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Многое у дедушки я с любопытством рассматривал. Кроме книг с картинками, у него была целая коллекция маленьких фотографий польских партизан 1863 года и их предводителей в самодельной форме, полукрестьянской, но больше всего меня занимали альбомы, переполненные карточками тогдашних знаменитостей: тут была и красавица Патти, и Бисмарк, и Дизраэли, и Гарибальди, и Осман-паша, и даже Юлия Пастрана — дама с бородой. Помню также одну курьезную фотографию: король Виктор Эммануил II со своими страшными усищами и эспаньолкой под руку с улыбающимся римским папой (фотомонтаж?). Среди карточек «знаменитостей» была фотография Комиссарова, спасшего жизнь имп. Александру II. Он случайно очутился в Летнем саду во время прогулки царя рядом со стрелявшим в него Соловьевым[123] и в момент выстрела толкнул его руку с пистолетом, и пуля пролетела мимо. Комиссаров, питерский мещанин — бравый молодой парень, стриженный в «скобку» и в поддевке, был снят вместе с женой — расфранченной бабой в платочке и шали… Я помню — рассказывали, что он был осыпан милостями, даже, кажется, произведен в гусарские корнеты, но на радостях запил и умер от белой горячки. Его прозвали «Спаситель».

Из книг же я очень любил разглядывать большую польскую книгу «Ksiega Swiata»[124] («Orbis Pietus»), в которой были тонкие гравюры (на стали), изображавшие всевозможные удивительные страны и города. У дедушки я впервые познакомился по гравюрам в книгах с самыми знаменитыми картинами старых мастеров, и это было для меня вроде хрестоматии по искусству.

Отец мой и дедушка часто обменивались для прочтения книгами из своих библиотек, и я видел дедушкины заметки на полях «Исповеди» Толстого, где он взглядов Толстого не разделяет […]

Дедушка свободно владел французским языком, и моя мать рассказывала мне впоследствии, что, когда она приехала в Петербург, только что выйдя замуж за моего отца, дедушка, встретив ее на вокзале, повез в карете и сразу же заговорил с ней по-французски. Мама «экзамен», конечно, выдержала, так как окончила Смольный [институт]. Со своими детьми он всегда говорил по-русски и лишь изредка с моим отцом говорил по-польски. Все дети называли его papa и на «Вы» и целовали ему руку, а мне почему-то это не приходило и в голову (я единственный в семье говорил дедушке «ты»), и мой папа всегда со смехом отдергивал руку, если я шутя пытался это сделать. Это уже становилось отжившим обычаем.

В моем детстве дедушка жил одиноко. После смерти его второй жены, задолго до моего рождения, к нему переехала его сестра, Екатерина Осиповна, но я почти совсем не помню ее, только остался в памяти ее старомодный чепец и локоны. Она вела дедушкино хозяйство и воспитывала двух маленьких детей, оставшихся сиротами, пока Зина не поступила в институт, а Петруша — в корпус[125]. После того как она умерла, а Зина по окончании института сразу же вышла замуж, дед остался совсем один, Петрушу же, когда ему было четырнадцать-пятнадцать лет, пришлось взять из корпуса, как говорилось, «из-за тихих успехов и громкого поведения». Но дедушка в нем души не чаял, хотя тот ему причинял одни огорчения, и с уроками на дому ничего не выходило, но ему все прощалось это возмущало моего отца, и я раз присутствовал при сцене, которая меня очень расстроила. Петруша, которому было лет пятнадцать, откуда-то вернулся весь завитый в кудряшках, и мой отец накинулся на этого «барана» и стал жестоко его распекать, а тот уткнулся в подушку кожаного дивана и рыдал, — дедушка же только уговаривал отца «пожалеть мальчика». Петруша так и не кончил своего образования, бездельничал, а после смерти дедушки совсем скрылся из глаз семьи. Потом он был «прощен», но жизнь его сложилась очень неудачно […]

Его сестра, моя тетя Зина, как я говорил, вышла очень рано замуж, но с мужем своим, Петром Николаевичем фон Дитмаром, она не была очень счастлива, хотя было у них трое детей, и они в конце концов разошлись. Человек же он был очень незаурядный. Окончив Пажеский корпус, он удивил и рассердил всю свою знатную родню. (Его отец был генерал-губернатором Приамурского края, одна из теток была замужем за варшавским генерал-губернатором Максимовичем, другая — за сенатором Герардом.) Он презрел светские связи и блестящую военную карьеру и поехал в Цюрих, где и окончил политехникум. Он получал впоследствии много патентов на свои изобретения, но никакого проку от этого не бывало — его все надували, человек же он был абсолютно непрактичный, и с ним моей тетке было нелегко. И в нашей семье только один дедушка верил в Дитмара, в его талант и любил его за оригинальную натуру, остальные же относились к нему и его затеям и изобретениям очень скептически. Замечательно, что он придумал (1880-е годы!) световую рекламу на облаках с помощью электрического прожектора. Какие-то изображения появлялись на небе и только перепугали полицию. Но мне теперь кажется, все были несправедливы к этому оригиналу и чудаку, настоящему «непризнанному гению».

Дитмары не жили в Петербурге и постоянно меняли свое место жительства, и я мог лишь взрослым, когда они наконец разошлись, сблизиться с моей тетей Зиной и дружить с ее сыновьями, моими двоюродными братьями.

Знакомств у моего деда было немного. Он, как и мой отец, держался в стороне от «света» и со своими аристократическими родственниками связи не поддерживал, дружил же по симпатии лишь с очень скромными людьми. Он любил поиграть в винт «по маленькой», и у него были постоянные партнеры, большею частью из его сослуживцев, главное же общение оставалось с родными. Одна моя кузина запомнила его слова, которые он как-то обронил в разговоре: «Мы, Добужинские, не аристократы, но очень старого рода литовских дворян[126] — не забудь это».

Документы, перешедшие впоследствии ко мне от моего отца, говорят, что наш род спокон веку обитал на Литве и владел многими имениями[127] (Добужи, Гружи, Райуны, Пеняны), но что впервые наша фамилия официально упоминается с 1532 г.

Много лет после его смерти, взрослым, просматривая некоторые из дедушкиных писем и разных его заметок, я наткнулся на одно его трогательное признание, которое глубоко и сердечно меня умилило и — больше — взволновало, что Наталия Федоровна, первая его жена (мать моего папы) и вторая, Надежда Петровна, обе были, как он выразился, «светочами» в его жизни и такими для него остались и после их смерти…

Дедушка был патриархом всей нашей огромной и на редкость дружной семьи Добужинских, но лишь одно короткое время, что совпало с моим детством, случилось, что в Петербурге жили почти все его дети: четыре сына, две дочери, внуки и внучки. Один лишь Эраст, брат моего отца[128], всегда отсутствовал — служил в Туркестане, и я только один раз его видел, запомнил его рябое круглое лицо и приплюснутый нос. По всем отзывам это был всеобщий любимец, шармер и весельчак и, по-видимому, страшная «богема». Он был необычайно одарен музыкально, и умер он рано.

По большим праздникам, а иногда и по воскресеньям дедушка приглашал к себе всех на обед — сыновей с женами, а дочерей с мужьями и внуков, когда мы стали подрастать. (Нас было три двоюродных брата-погодки: я, Сташа Добужинский и Саша Маклаков). Опаздывать к обеду не полагалось, и дедушка очень серьезно журил за это. Хотя он, будучи католиком, был два раза женат на православных, и все дети по закону того времени были православные, в нашей семье по фамильной традиции держались некоторые польские обычаи.

Так, особенно торжественно, по старине, праздновался в его доме канун Рождества — сочельник — «Кутья». В память Христовых яслей скатерть всегда стелилась на сене, от которого шел такой приятный дух, но из-за сена тарелки всегда стояли неровно. Было двенадцать разных вкуснейших постных блюд — по числу апостолов — и глаза разбегались: тут стояли разные рыбные заливные, копченый сиг, прободенный палкой, маринованные и соленые грибы, винегреты и т. д. Из сладких блюд, кроме самой «кутьи» (вареное пшено, непременно с маковым молоком и толченым миндалем), можно было лакомиться киселями и закусывать рассыпчатым постным сахаром (в желтых и розовых кубиках).

Старинный обычай требовал, чтобы за этот рождественский стол садились не раньше появления на небе первой звезды, тут зажигалась елка и ломалась католическая облатка, которую перед едой все присутствующие делили между собой. (Это соблюдалось всегда и после в доме у моего отца.)

Дедушка вышел в отставку, прослужив пятьдесят лет, и я восьмилетним присутствовал на его юбилее — был 1883 год. Сослуживцами и подчиненными ему был поднесен большой альбом со всеми их фотографиями с массивной серебряной крышкой, где было рельефное изображение нашего фамильного герба Добужинских, и я видел слезы дедушки. Этот подарок, конечно, ему был дороже казенных наград, крестов и звезд и показывал, каким высоким уважением пользовался мой дед на своей службе. Дедушка был католик, и это по законам того времени закрывало чиновникам доступ к ступеням более высоким, каким бы вообще безупречным служакой католик (сиречь поляк или литовец) ни был. Но ни о какой карьере на служебном поприще дед мой и не думал — это было бы против всех его убеждений и противоречило бы его скромности. Он служил ради своих детей — это я часто слышал от моего отца еще в моем детстве. Между прочим, дети тех, кто служил на государственной службе, имели право тогда учиться на казенный счет во многих учебных заведениях.

Дедушка был, как все про него говорили, прежде всего «человеком долга», и был сама лояльность, но это не мешало ему быть в душе патриотом страны своих предков. Он этого не скрывал ни от кого. В историческом же аспекте он, несомненно, мыслил Литву и Польшу как одно неразрывное целое, как было со времен Унии[129]. То, что у него в доме, как я говорил, на почетном месте висел портрет Костюшки и все могли видеть, у него коллекцию портретов участников последнего польского восстания, — все это была уже история. Все понимали, что его взгляды и симпатии были его личным делом, никого не касались и к его поистине беспорочной службе не имели никакого отношения.

То же, что на юбилейном подношении, сделанном сослуживцами Петру Осиповичу (что имело место в самое реакционное время), они поместили изображение его родового герба, делает только честь этим людям, и смысл этого жеста не мог не понять и не оценить растроганный дед мой.


Друзья детства. Театр. «Наутилус»

Я рос в Петербурге среди «больших», и товарищей детских игр — моих сверстников — у меня было не очень много: Сережа и Мери Саблины, Надичка Черкасова и два моих двоюродных брата — Сташа Добужинский и Саша Маклаков, а в Новгороде — мой дядя Миня, бывший на три года старше меня.

Самыми ранними моими друзьями детства были Саблины, Сережа и Мери, жившие в соседней квартире. Отец их был сослуживцем моего отца, тоже артиллеристом, а их мать — тетя Алися, как я называл, была чистокровная англичанка, рожденная Sherwood. Может быть, она меня ласкала совсем маленького, жалея, что я далеко от мамы, и след этой ласки сделал таким милым ее образ, и его я сохранил в своей памяти как самое очаровательное и женственное видение моего детства. Я помню ее синие глаза, кроткую улыбку и густые косы, которые лежали короной на ее голове. Она всегда носила аметистовую брошь, и этот фиолетовый камень всю жизнь мне ее напоминает. Алиса Фоминишна умерла совсем молодою, и это была первая смерть, которую я видел в своей жизни (года за два до смерти дяди Феди Софийского). Мне было лет пять; помню английский странный гроб, весь в цветах, и ее мертвую прелестную голову, ангельски спокойную в белых рюшах погребального чепца. Я стоял, ничего не соображая, точно в столбняке, около этого гроба.

Мы были очень дружны с Сережей, он был спокойный толстый мальчик и рисовал, как и я, но больше лошадей, корабли и пароходы, я удивлялся, как он знает каждую снасть (у него были родственники-моряки, может быть, от них он и научился). Я ему написал первое письмо в моей жизни, когда мне было четыре с половиной года: «Серожа прыходи играть. Ко мне».

Когда нам с ним было лет около семи, нас стали учить по-французски.

Первой нашей гувернанткой была необыкновенно живая маленькая старушка M-me Priot. Из окна можно было видеть, как она, еще на дворе, семеня торопливыми шажками, начинала распутывать свои шарфы. Уроки проходили то у меня, то у Сережи. Она всегда быстро влетала в комнату, и мы должны были ее встречать песенкой на один старинный французский мотив — «Mère Michele»: «Bonjour Madame Priot, comment vous portez-vous?»[130], а она отвечала в тон нам: «Merci mes chers enfants, ça n’va pas mal et vous?»[131] Дальше мы пели вместе и маршировали вокруг стола — она с линейкой на плече, мы за ней. Урок происходил в моей детской, и няня всегда присутствовала, сидя с работой на своем зеленом сундучке, и прислушивалась к уроку. Madame линейкой показывала на картинки, в изобилии висевшие в детской: «La basse cour», «Le dindon», «Le cochon»[132], и за нами няня повторяла. Когда же наступало время завтрака, няня приглашала: «Алон дежене»[133]. Ела Madame Priot удивительно проворно и стыдила нас за медлительность: «Chers enfants, si vous mâcherez toujours avec une lenteur pareille, vous ne réussirez jamais dans vos études»[134]. Однажды, отупев от ba-be-bi-bo-bu и т. д., мы взбунтовались и по уговору вдруг вместе затораторили: «люди-люди-человеки, люди-люди-человеки» — к неописуемому ужасу гувернантки. Сережа был наказан его отцом, как зачинщик, — оставлен без сладкого блюда.

После к нам стала приходить хорошенькая M-lle Julia Junot с розами на шляпке. Однажды она нам предложила понюхать, как хорошо пахнет духами ее крепкая щечка.

От французских уроков, которые с нами стала брать и Мери, остались памятными очень милые книжки «Bibliothèque rose», как «Le bon petit diable», и многие другие с чудесными иллюстрациями, а также «Monsieur Polichinelle» и «Hurluburlu»[135], где были очень забавные раскрашенные картинки.

Меричка была года на полтора моложе меня. У нее были такие же синие глаза с длинными черными ресницами, как у ее покойной матери, и такой же овал лица. Само собой было решено, что она будет моей женой, хотя для меня она была как сестрица, и, когда мне было лет шесть, мы даже устроили «свадьбу» и ходили вокруг аналоя, который я соорудил в моей детской. Между тем у меня уже была тогда невеста — Надичка, и как это совмещалось — непонятно, хотя для далекого моего будущего это было знаменательно во многих отношениях.

В дальнейшем судьба нас разлучила и сводила лишь два раза в жизни… Первый раз, когда Мери была в самом расцвете своей восемнадцатилетней прелести институткой Екатерининского института, а я был студент, и при встрече меня поразило ее сходство с прелестным образом ее матери, который я так ясно помнил, я совсем было влюбился в это истинно «мимолетное видение». Последний раз я ее встретил почти через 20 лет, только что овдовевшей и ставшей еще более очаровательной, и у меня совершенно закружилась голова… Но все-таки она так и прошла мимо моей жизни бесследно.

Еще одним моим другом детства, тоже с самых ранних лет, была Надичка Черкасова. В ту пору семья Черкасовых была самой близкой моему отцу. Константин Семенович Черкасов был военный инженер, георгиевский кавалер и раньше служил в Туркестане, откуда и идет знакомство и дружба моего отца с ними. Его жена, Анна Ивановна, керченская гречанка (Митрова), в молодости была совершенная красавица (помню у них ее большую овальную фотографию 70-х годов с длинным шлейфом и с розой в волосах — такою я всегда себе потом представлял Анну Каренину).

Жили они на Выборгской стороне, недалеко от нас, на той же Симбирской улице, и дом их, как говорится, был «полная чаша», они были люди со средствами. Черкасов превосходно рисовал, и, если бы ему не мешала служба, он мог бы стать, наверно, замечательным художником. Я всегда с интересом рассматривал разрисованные им крышки двух круглых столиков. Под толстым зеркальным стеклом были изображены небрежно брошенные карты, какой-то счет и разорванный конверт с адресом и маркой и т. д. Сделано все было с замечательной иллюзией, «как живое». Один из этих столиков, столь памятный с детства, я видел и взрослым и мог оценить, как искусно сделаны эти «trompe-l’oeil»[136]. Помню у них на стене также сочные акварели Петра Соколова «Тройка зимою» и «Тройка осенью», восхищавшие меня.

Отец называл Черкасовых «святое семейство», и действительно, это была на редкость уютная и дружная семья. Мой отец в своем одиночестве, вероятно, не мог не завидовать такому полному счастью, и естественно, что его тянуло греться у этого foyer d’autrui[137]. Они его любили, как родного, всегда звали «дядей». «Дядей» стали звать моего отца и другие немногочисленные его друзья, и помню, что на донышке своей фуражки, где офицерами принято было печатать золотом свои инициалы, он ставил «дядя». Еще с Туркестана отец также дружил и с братом Черкасова, Фединькой Черкасовым, как все его звали, казачьим артиллеристом, воспоминание о котором тоже тесно связано с моим детством. Я его называл «дядя Федя длинный» — в отличие от маминого брата — «дяди Феди тонкого» и папиного брата — «дядя Феди толстого». Он был моим крестным отцом. Был он невероятно высок, с огромной бородой почти до пояса (отец называл его «Черномор») и облачен был в длиннейший казачий офицерский сюртук без пуговиц, на крючках. Мне было забавно, что на его золотых погонах значилось «О», и я думал, что это «номер ноль», потом узнал, что это означает «Оренбургское казачье войско». Смотрел он сквозь свои золотые очки строго, но я его совсем не трусил, только замирал от восторга и ужаса, когда меня, совсем маленького, он подбрасывал до поднебесья. Наездами он приезжал из Оренбурга и всегда внезапно и с шумом появлялся у нас, он гремел уже в передней, обращаясь к отцу и дяде Гоге: «Едем!» — «Куда?» — «Все равно — едем!» Был он, как говорили, «театрал» и «балетоман», слова тогда для меня не совсем ясные. Тогда-то и стал появляться на моем горизонте загадочный «Савосов»[138], к которому мой отец якобы уезжал.

Надичка Черкасова, одного со мной возраста, была веселая черноглазая девочка с длинной шейкой, на которой сидела черная родинка, и с толстой косичкой, хохотушка и насмешница; она всегда меня тормошила и дразнила и считалась моей невестой. Однажды родители подслушали наш разговор, когда мы, совсем крошечные, сидели рядом на горшочках: «Когда мы будем венчаться, — говорила Надя, — то я поеду в золотой карете», а я сказал ей: «В бриллиантовой».

В семье всегда об этом со смехом вспоминали. Но романа в дальнейшем у нас так и не получилось, первая же моя любовь (безнадежно неразделенная) была красавица с картины Ганса Маккарта, в широкополой шляпе со страусовым пером, — иллюстрация в «Живописном обозрении». Мы с Сережей Саблиным оба в нее влюбились и по очереди целовали в губы и даже замусолили картинку, так что боялись, что это увидят. Одно время мы с Надичкой в компании с другими детьми начали учиться танцам у высокого и стройного танцора имп[ераторского] балета Троицкого. Уроки он давал в зале у одних из соседей по нашему дому, и мы с Надей были самая маленькая пара. Уроки продолжались недолго, мы выучили только несколько балетных позиций и после этого напевали «На паркете в восемь пар мухи танцевали, Увидали паука — в обморок упали» (я пел «в омморок»).

Лет десяти я решил влюбиться в Надю, но это выражалось лишь в дурачествах, и раз, когда у нее собралось много маленьких гостей, я разыграл целую сцену «обожания», и Надичка, и вся компания очень веселились. Но мы ни разу, даже в шутку, и после не поцеловались, дружба же осталась на всю жизнь, хотя взрослыми мы встречались сравнительно редко. Она рано вышла замуж, и ее жизнь прошла тоже мимо моей, как и Меричкина.

В моем петербургском детстве я больше всего дружил с двумя моими кузенами, Сашей Маклаковым и Сташей Добужинским, и оба были мне ровесниками — один на два года, другой на год старше меня.

С Сашей Маклаковым я дружил еще до знакомства со Сташей и очень часто играл с ним у него […]

Елка у них бывала великолепная, до самого потолка, и однажды, на другой день Рождества, мы с утра заползли с Сашей под ветки, нагруженные всякими украшениями, где так хорошо пахло хвоей, и опустошили все бонбоньерки с шоколадом и, конечно, заболели — была у обоих жестокая рвота.

Когда Саша был маленьким, он был совершенный амур с золотыми кудрями и полными щечками, очень похожий на свою мать (ее портрет висел в гостиной); его иногда одевали в форму пажа — он со дня рождения был, как это в то время делалось, записан в Пажеский корпус, куда, впрочем, не поступил. Когда я с ним стал дружить, кудри у него уже сняли. Он очень много читал и все без разбора, всегда улегшись на ковре или под роялем. Он был смелый мальчик и, в противоположность мне, находчивый на ответы. Рассказывали, что однажды, когда великий князь Константин Константинович (который служил в Измайловском полку и часто бывал у Маклаковых) был у них, Саша, к ужасу тети Кати, спросил у него: «А Вы, Ваше высочество, читали „Нана“?» (Ему в ту пору было лет 11).

Как-то великий князь приехал днем, когда мы с Сашей играли, и пришлось с ним встретиться. Саша мне шепнул: «Непременно, когда он будет с тобой говорить, говори „Ваше высочество“ и смотри, не скажи „Ваше величество“». Я струсил и боялся, как бы не напутать и не сказать «Ваше величество», но так и не титуловал его, к общему конфузу. А великий князь спросил: «Ты тоже собираешь марки? А сколько у тебя?» Я смешался и сказал вместо 250 «двести пятьсот» и провалился окончательно.

Дружба с Сашей сама собой прервалась после того, как он лет девяти поступил в Александровский лицей, и мы со Сташей нашли, что он стал «важным». Потом у него пошла своя жизнь, свои интересы, и встречались мы редко.

С другим моим другом детства (дружили мы и позже — всю молодость), с моим двоюродным братом Сташей (Евстафием) Добужинским, моим ровесником, мы познакомились, когда мне было лет шесть.

Дядя Евстафий Петрович, брат отца, доктор (он был военный врач-хирург и доктор медицины), привел его к нам, и наши папы стукнули нас лбами, знакомя. После этого я стал часто ездить к нему играть на Пушкинскую и иногда даже оставался ночевать, хотя не любил, — было скучно без папы и няни, но там уютно тикали часы, и меня успокаивали. Мой папа и дядя были очень дружны, как все в нашей семье, хотя редко виделись из-за их службы. Я был несколько моложе Сташи, но тогда я его уже обогнал: раньше его научился читать и вообще больше знал. Его долго одевали под средневекового пажа, он носил локоны и челку и ходил в длинных чулках и туфлях и почему-то на ночь надевал девочкину ночную рубашку, очень его конфузившую. Потом, когда длинные волосы ему остригли «под гребенку», он как-то сразу возмужал. Он был серьезный, круглоголовый, со вздернутым носом и очень сильный мальчик: когда мы боролись, он почти всегда меня побеждал. Скоро он стал перегонять меня в чтении, но все то, что прочитывал, давал мне, и я читал, следом за ним, и наоборот.

Дядина квартира была на пятом этаже, и из окна мы видели внизу круглый скверик со статуей Пушкина и табачный магазин с зеленой вывеской и гордой надписью: «Существует с 1882 года», которая нас смешила: был тогда 1883 год. В квартире немного пахло карболкой, и в стеклянном шкапу на полке между толстыми медицинскими книгами стояло несколько банок со спиртом, где плавало что-то морщинистое и студенистое. Но куда интереснее были висевшие на стене скрещенные рапиры и экспадроны с фехтовательной маской (столь знакомые мне по дедушкиной квартире — теперь они перешли к дяде) и испанский кинжал — стилет с особенно злодейским волнообразным лезвием, а главное, на той же стене были расположены веером настоящие индейские стрелы, каким-то чудом залетевшие в эту петербургскую квартиру! Хоть их нельзя было трогать (мы верили, что наконечники напитаны ядом!), но как же было нам со Сташей тут не играть в краснокожих?

Мы, начитавшись уже тогда Майн Рида, устраивали вигвам под роялем и делали набеги на кухню, под роялем приготовляли похлебку из воды с черным хлебом и кухонной солью — было очень невкусно, но это была хотя и не индейская пища, зато «спартанская похлебка» (о спартанском мужестве мы уже знали), и мы себя «закаляли».

Театр

Когда Сташа приходил ко мне, то в моей большой детской мы непременно устраивали спектакль вместе с Сережей, а иногда с Мери. Спектакль состоял из множества действий, и последнее обязательно было «драка». Я рисовал афишу и наверху ее была надпись: «афиша». Мы играли à l’improviste[139] и сами не подозревали, что эта была «commedia dell’arte». Зрителей у нас было немного — няня, а иногда и папа, так что был настоящий театр для себя. Мне остается непонятным, откуда взялось у нас обоих это увлечение театром. «Саморождение»? Ни я, ни Сташа в настоящем театре не бывали, кроме балаганов и цирка. То, что я видел в раннем детстве у мамы, уже стерлось из памяти. Папа же мой — я знаю — меня даже оберегал в этом возрасте от театра, боясь слишком сильных впечатлений (а может быть, был ревнив к театру, который отнял у него мою маму…). Он говорил мне: «Ты еще успеешь насмотреться» — и был прав: в будущем я действительно насмотрелся вдоволь и даже с избытком…

Когда я был уже на пороге гимназии, а Сташа учеником 1-го класса 1-й гимназии, мы затеяли спектакль всерьез и решили поставить «Дети капитана Гранта». В то время наше увлечение Жюлем Верном было в самом разгаре. Конечно, никаких ролей мы не учили, а лишь приблизительно условились, что надо делать и о чем говорить — commedia dell’arte продолжалась. Труппа была та же: Сташа, Сережа, я, Мери и еще двое мальчиков, моих соседей, а я сделал свою первую декорацию.

Скалы на острове Табор, они же Кордильеры, я соорудил, накрыв толстым солдатским сукном венские стулья, которые нагромоздил один на другой и вышло, на мой взгляд, совсем похоже. Из картона, раскрасив его в синий цвет, я сделал море и на горизонте прикрепил кораблик с парусами, тоже картонный. Я сидел за «морем» и покачивал это судно, а чтобы оно «взрывалось» и тонуло, я пускал за ним маленький елочный фейерверк и прятал корабль за мой горизонт.

Труднее всего было с кондором, спускавшимся с облаков и хватавшим Герберта. Картонная птица была, как и следовало, с голой шеей и белым пуховым воротником. Но, к несчастью, веревка, на которой она была привязана, запуталась под потолком в крючке от лампы, и, к нашему конфузу, пришлось принести стол и стул и просить папу помочь. Но спектакль и без того затянулся, и публика (кроме своих, были двое дядей с тетями) уже стала расходиться до конца представления. Мы были очень обижены. Но к театру не остыли — через два года, по возвращении моем из Кишинева, мы поставили уже почти настоящий спектакль на Каменноостровской даче дяди, доктора Евстафия Петровича, Сташиного отца.

Он был врачом при дворце принца Ольденбургского и тут летом имел казенную дачу — белый ампирный домик со статуей Минервы в нише, стоявший в очаровательном и совершенно заросшем большом саду, примыкавшем к летнему дворцу принца. Этот серый деревянный дворец с плоским куполом и толстыми дорическими колоннами был известен всем петербуржцам, ездившим на Острова.

Дача принца давно была необитаема и стояла заколоченной, некогда же была резиденцией добряка и благотворителя старого принца Петра Георгиевича, и моя мать, учившаяся в Смольном институте (которого этот старец был почетным опекуном), впоследствии мне рассказывала, что в этом саду у принца ежегодно устраивались летом fêtes champêtres[140] для институток; теперь эта лужайка, где они когда-то резвились, как и весь сад, были в нашем полном владении! Разумеется, заколоченная дача принца нас очень интриговала, мы заглядывали в щелки ставень, видели, как в темноте таинственно блестят какие-то люстры и стоит золоченая мебель, но нас туда не пускали. Мы ограничились подвалами, куда ухитрялись залезать из сада, и изучали их переходы и темные закоулки. Любили мы и развалины старой оранжереи, стоявшей в глубине парка, заросшей бурьяном, где сладко пахло прелостью.

А как было интересно под вечер смотреть сквозь железные прутья садовой решетки на непрерывную вереницу экипажей с нарядной публикой, которая катила по набережной мимо дачи на Острова! Цоканье копыт, шуршание резиновых шин, только что тогда появившихся, а утром стук молотков (чинили шоссе) и особенный, петербургский запах сырости — все одно с другим сливается в уютнейшее воспоминание осени на Каменном острове.

Тогда Каменный остров еще был очень мало заселен, повсюду стояли нетронутыми чудные березовые рощи с мягкой росистой травой и множеством грибов, и мы со Сташей часто делали экскурсии в глубь острова, все еще вспоминая Майн Рида. Однажды мы сделали открытие: посреди маленького озера увидели романтический островок, густо заросший деревьями и кустами (позже я его нарисовал), и прозвали его почему-то «Чертов остров».

Той же осенью 1888 г. мы затеяли со Сташей «настоящий» театр. Во дворе принцевой дачи стояли старые обширные конюшни, упраздненные и пустовавшие, — чудное место для театра, даже могли быть ложи — стойла. Добрый старичок, управляющий — немец Гейде отдал нам эти конюшни в полное наше распоряжение. Мы со Сташей решили поставить не что иное, как «Каменного гостя» и «Скупого рыцаря» Пушкина. Сташа показал свой авторитет и взялся режиссировать. «Актеров» было достаточно среди дворовых мальчиков — детей разных служащих во дворце, живших тут тоже на даче. Сначала шел «Каменный гость». Роли распределились так: Лепорелло — Сташа; Дон Жуан — Кока Волконский (сын кучера принца, очень стеснявшийся своей громкой фамилии) — ученик коммерческого училища; первый гость был я; Дон Карлос — тоже Сташа; Донна Анна (она же Лаура) — Федя Васильев. Федя учился в императорском театральном училище и носил на фуражке с синим бархатным околышем лиру и был, так сказать, профессионал[141], женская же роль была ему дана потому, что он был черноглазый и краснощекий мальчик.

Командором никто не соглашался быть, так как было скучно стоять долго, изображая монумент, и пришлось использовать младшего брата Сташи — 5-летнего Витю, но это нас совершенно не смущало. Тут я первый раз (если не считать нашего детского спектакля «Дети капитана Гранта») сделал декорацию. Старик Гейде достал нам залежавшийся «подвесной занавес», изображающий сад, который служил нам фоном для всей пьесы. Но для «кладбища» надо было сделать еще могилы и какую-нибудь часовню. Могилы я легко сделал из поленьев, приколотив к ним кресты из лучинок. Для часовни пришлось купить обои, склеить их и набить на деревянные планки и щепки. На обратной стороне моих обоев я написал кирпичную готическую церковь клеевыми красками, но декорация страшно пачкала касавшихся ее, так как клей никуда не годился, и декорации еле держались на моих жердочках. Но костюмы вышли, на наш взгляд, настоящие испанские. Мы съездили в город на дядину квартиру за двумя шпагами и двумя рапирами, которые спокон веку висели в его кабинете; откуда-то достали фетровые шляпы и страусовые перья, а кружевные воротники нам очень хорошо выкроила тетя из старых занавесок.

Гримировались мы жженой пробкой, наводя ею усы и брови, и румянились и белились как настоящие актеры (у Сташи была книжка о гриме «Маска актера», которую мы проштудировали).

В нашем театре был раздвижной ситцевый занавес и рампа, которую мы считали первой необходимостью и для которой купили несколько керосиновых ламп (сбоку стояло ведро с водой и лейка на случай пожара).

Могу себе представить теперь этот спектакль! Но мы отнеслись к нему очень серьезно и роли выучили на зубок. У Сташи был природный актерский талант — он его уже проявлял на наших детских спектаклях. И Лепорелло у него получился, по общему мнению, замечательный! Кока с усиками и эспаньолкой был очень эффектен и тоже, по общему мнению, был настоящий Дон Жуан и декламировал со страшной скороговоркой, соответственно испанскому темпераменту.

Донна Анна была точь-в-точь Лаура, но это никому не мешало. Мне — Первому гостю — надо было говорить: «Благодарим, волшебница. Ты сердце чаруешь нам», — это еще кое-как выходило, но я краснел и конфузился и уже еле мог лепетать — стесняли любовные слова: «Из наслаждений жизни одной любви музыка уступает; но и любовь — мелодия…».

Со статуей Командора произошел конфуз. Витя, осыпанный мукой и в белой простыне, терпеливо стоял на табуретке (иногда только улыбался), но когда Дон Жуан произнес: «Каким он здесь представлен исполином! Какие плечи! Что за Геркулес!..» — к нашему возмущению, в публике раздались смешки. Публика была — дядя с тетей, несколько знакомых, приехавших в гости, которые терпеливо сидели на почетном месте — на первой скамейке, и прачки, и дворники, и другие обитатели двора, занимавшие остальной «партер». «Ложи», кажется, пустовали.

Потом мы в таком же «стиле» и с таким же увлечением поставили «Скупого рыцаря», где отличался Сташа — сам рыцарь, Федя был Альбер, Кока — Герцог, я — Жид.

Этими затеями и кончился этот достопамятный август на Каменном острове — начало нового моего «этапа» в Петербурге.

«Наутилус»

Наше чтение со Сташей сосредоточивалось все больше на Жюле Верне, и мы прочитали почти все его романы — и «Путешествие на Луну», и «Гектор Сервадак», и «В стране пушных зверей» и проч. Герои Жюля Верна стали нашими кумирами. Мы со Сташей решили, что, когда вырастем, непременно поставим Жюлю Верну громадный памятник. «80 000 верст под водой» и «Таинственный остров» мы прочли по нескольку раз и настолько были увлечены образом капитана Немо, его «Наутилусом», таинственностью подводного мира и местью англичанам за порабощенную Индию, что все наши недавние игры в индейцев и даже в театр были забыты, и мы решили, что построить «Наутилус» будет теперь целью всей нашей жизни. (Конечно, сами того не подозревая, мы продолжали играть в театр для самих себя и, конечно, ни за что бы этого не признали — так мы уверовали, что все это будет непременно.)

Сташа — ему было тогда лет 10 — раз сказал мне: «Я капитан Немо», я сразу признал это и сам назвался его помощником — лейтенантом Гейдегером — это было имя «Красного морского разбойника» Фенимора Купера (меня восхищал этот загадочный и благородный герой, я хотел на него походить!).

Сейчас же мы посвятили во все нашего общего друга Сережу и дали ему имя Даккар — (по Жюлю Верну, это было настоящее имя капитана Немо), а должность его была — начальник внутренних частей «Nautili» и Главный Шпион.

Нам был еще туманен план, когда и как мы построим «Наутилус», но мы решили сразу же готовиться к постройке подводного судна и немедленно начать изучать машины и электричество. О последнем мы знали мало, но у меня была только что появившаяся свеча Яблочкова. Я, не откладывая, нарисовал подробный чертеж подводного корабля и был очень горд, что изобрел динамомашину с магнитами (вернее, подсмотрел в «Физике» Краевича, которую где-то достал Сташа). Кроме того, мы стали собирать гайки и винты.

Мы решили также по примеру капитана Немо построить корабль на необитаемом острове Табор. Остров этот, указанный в «Детях капитана Гранта», я, к моему восторгу, нашел на карте, но он оказался такой маленькой точкой, что невозможно было понять его очертания (блеснула мысль — не посмотреть ли на карту в микроскоп).

Решено было, что все должно быть окружено страшной тайной, и мы втроем, как настоящие заговорщики, поклялись и даже расписались на клятвенной бумаге кровью, выдавленной из наших больших пальцев, чтобы не выдавать никому нашего плана, а особенно девиза «М. А.», что означало: «Месть англичанам». Нас не смущало то, что Сережа по своей матери был сам англичанин и что при этом на его сестре Мери я собирался жениться. Нам очень хотелось ненавидеть англичан, но у меня как-то ничего не выходило. В доме у Сережи бывал его английский родственник с рыжей бородой Mr. Dunkan. Мы хотели ему как-нибудь нагрубить, но так и не решились. Раз я увидел долгожданный английский флажок на какой-то шхуне или яхте, бросившей якорь у Выборгской стороны, и мы с Немо задумались, как бы отомстить этому кораблю, ходили смотреть на него, но тоже ничего не придумали.

Для будущего экипажа «Наутилуса» мы хотели собрать товарищей, связанных священной клятвой. И начали с того, что придумали драконовские законы и страшные казни за измену. Первый закон гласил, что «Тому, кто изменит „Nautili et centurioni Nemini“[142], тому проткнут живот, отрубят руки, ноги и голову, все это сожгут, а туловище бросят на съедение акулам». Матросов мы еще пока не набирали — это было преждевременно, но у нас была мысль впоследствии их набрать, конечно, из беглых каторжников.

Состав же начальствующих лиц экипажа был уже полный (мы привлекли еще двух гимназистов). И теперь решено было позвать всех ко мне в детскую на торжественное заседание, чтобы все расписались на «списке начальствующих лиц „Наутилуса“».

Этим списком я усердно занялся, папа дал мне большой лист «александрийской» бумаги, на котором я нарисовал придуманный мной герб «Наутилуса» — золотого двуглавого льва и красного цвета девиз «М. А.».

Мой отец, конечно, видел, что мы заняты каким-то заговором, слышал нашу возню и шушукание и делал вид, что уважает некую нашу великую тайну, — воображаю, как он потешался, слушая, что затем произошло за его стеной, в детской.

Наше заседание началось очень серьезно, все старательно расписались (с росчерками), но кончилось, увы, все по-мальчишески: из-за чего-то мы тут очень скоро поссорились, кто-то кого-то толкнул, в конце концов опрокинули чернильницу, и мой замечательный документ украсился огромной кляксой (очень трудно было потом ее вычистить). Этим наше учредительное собрание и кончилось.

Затем все развалилось. Начальник внутренних частей «Наутилуса» Даккар пока что поступил интерном во 2-й Кадетский корпус, другие ушли в полную неизвестность, но мы с капитаном Немо оставались еще верны «Наутилусу». Из Кишинева, куда я вскоре уехал с папой, я ему посылал новые чертежи, он, отвечая, всегда подписывался: «Твой друг и капитан Немо» — и в скобках: «уч. 3 кл. 1 отд. СПБ 1-ой гимн.».

На всякий случай я продолжал собирать болты и гайки. Но игра кончалась… Через два года, когда, уезжая со мной из Кишинева, папа спросил: «Ну, гайки — тоже возьмем с собой? Что-то уж очень тяжелые». Я малодушно ответил: «Фу, пап, какие глупости…».

До пятого класса гимназии мы обходили со Сташей молчанием «Наутилус». Немо даже сердился на намеки. Когда же наступил возраст «разъедающего анализа», лет пятнадцать, мы, желая быть взрослыми, хохотали над «детским вздором», потом вообще забыли. Но в университете уже вспоминали наш «Наутилус» с улыбкой.

Прошло много лет, больше четверти века… Однажды я навестил отца в Вильне, и он, разбирая бумаги, сказал мне: «Посмотри-ка, что я храню?» И я увидел знаменитый документ «Наутилуса» со следами исторической кляксы и весь архив нашего подводного корабля!

Я помню добрый смех моего дорогого отца, когда он тут читал, кажется тогда впервые, наши кровожадные законы… И какое это теперь тоже далекое и тоже незабываемое воспоминание…


Гимназия

Подготовка к гимназии

После возвращения с Кавказа я продолжал готовиться к поступлению в гимназию. Вначале у моего отца был план вовсе не отдавать меня в какое-нибудь учебное заведение, а чтобы я учился дома с лучшими преподавателями по выбору отца и сдал бы потом экзамен на аттестат зрелости. Отец очень скептически относился к тогдашней казенной средней школе, хотя и находил классическое образование нужным. Графа Толстого (министра народного просвещения при имп. Александре III), проводившего угодные императору идеи, считал врагом просвещения, и я помню — это было позже, — как меня поразило, что отец, никогда не осенявший себя крестом, узнав, что Толстой умер, перекрестился («Слава богу»). Отец также боялся для меня случайных влияний в школе и среды товарищей, неизбежно менее культурной по сравнению с тем уровнем, на который меня поставило его воспитание.

Увы, этот план — одно из идеальных мечтаний отца — конечно, был неосуществим из-за материальных условий, и меня пришлось готовить в гимназию, но отец все же хотел оттянуть поступление, чтобы я подольше был дома под его влиянием. Поэтому меня решено было готовить для поступления прямо во 2-й класс гимназии. В кадетский корпус отец и не думал меня отдавать. Я имел право поступить и в Пажеский корпус, как внук «штатского генерала», каким был дедушка, или в лицей, или в училище правоведения, но отец считал, что эти «привилегированные заведения готовят лишь карьеристов», и это ему глубоко претило. Он сам никогда не искал каких-либо протекций и был настоящим «человеком долга»[143].

Впоследствии я от него неоднократно слышал, что долг этот он видел в максимуме добра, которое можно делать, состоя и на военной службе. Солдаты его обожали (я знаю множество трогательных фактов), и они всегда уходили со службы грамотными. Сам он стал военным по случайной необходимости, отданный с детства в корпус, и делать из меня военного и вообще предрешать с детства мой будущий путь было чуждо всем его взглядам на воспитание.

Ему самому пришлось пройти суровый николаевский режим кадетского корпуса. Он поступил (кажется, в 1850 г.) в корпус в Брест-Литовске, где тогда жили его родители, обремененные многочисленным семейством, в силу чего его и пришлось отдать «интерном» на казенный счет. Вскоре весь корпус почему-то был переведен в Москву, в Лефортово, но в 1856 г., во время коронации Александра II, произошел (историей умалчиваемый) кадетский бунт, и все кадеты взбунтовавшейся роты через одного были отданы в солдаты. Отца чаша сия по счастливой случайности миновала, судьба же отданных в солдаты (на Кавказ) была ужасна. Всех избегших этой участи перевели в разные корпуса, сам же московский Александровский—Брестский корпус был закрыт.

Все это я понемногу узнал из рассказов моего отца. Особенно меня поразило, как кадеты стояли один за другого и, когда их спрашивали, кто зачинщик, все разом, как один, заявляли: «Мы все».

Интересно было от него узнать и то, что в начале 1850-х годов, в конце царствования Николая I, в Московском корпусе преподавали и профессора университета.

Отец был переведен в Виленский кадетский корпус, откуда и был произведен в офицеры в 1862 г. (Программа высших классов корпусов в то время соответствовала курсу юнкерских и военных училищ и из корпусов выходили прямо в офицеры, что впоследствии сохранилось как привилегия лишь в Пажеском корпусе.) Виленский кадетский корпус был закрыт после польского восстания 1863 г.

Для подготовки меня в гимназию отец пригласил студента Военно-медицинской академии Агафангела Ивановича, который поселился со мной в детской. Это был длинный, очкастый и бородатый студент, очень добрый и мягкий со мной, с которым я засел за латынь и за ужасную арифметику с задачами на бассейны и поезда, догоняющие один другого, и т. д. Но память у меня была неплохая, я учился с охотой и без особого утомления.

Раз я увидел среди книг моего учителя учебник анатомии с рисунками и в его отсутствие с большим интересом его рассматривал. Тут я впервые узнал о тайне рождения, увидел рисунки материнской утробы и зародышей. Понятно, как это открытие меня взволновало и испугало. Объяснений я побоялся у кого-нибудь спросить.

Агафангел Иванович учил меня год, а потом, сам занятый экзаменами, передал меня другому студенту, низенькому, прыщавому Михаилу Львовичу Тривусу, тоже хорошему и спокойному учителю. Иногда я ходил заниматься к нему на Захарьевскую улицу. Он меня окончательно подготовил к экзаменам во 2-й класс гимназии.

Михаил Львович ходил в штатском — форма для университетских студентов только что вводилась, и студенты в нее, помнится, не охотно наряжались, у них и без того была как бы форма, почти все они носили пледы и широкополые шляпы — таким ходил и Михаил Львович. Агафангел же Иванович носил сюртук Военно-медицинской академии с черными погонами, украшенными по диагонали двумя серебряными полосками, и был вооружен никчемной шашкой (смеялись, что в ножнах у этих студентов вместо клинка должен быть клистир). Помню рассказ отца, как однажды Александр II, мчась по набережной, усмотрел медицинского студента без этой шашки. Тут как раз проходил отец, и, увидев офицера, царь приказал отвести злополучного медика на гауптвахту. Отец должен был исполнить это «высочайшее повеление», и по дороге бедный студент чуть не плакал, думая, что его отдадут в солдаты. Рассказ этот тогда очень меня огорчил, так как привык считать Александра II «добрым царем», и отец его уважал, и его овальный портрет в гусарском мундире украшал мою детскую — висел над дверьми, где была моя трапеция.

За два с половиной года занятий с моими учителями я подготовился к экзаменам во 2-й класс гимназии. Между тем отец был произведен в полковники и должен был уехать в Кишинев командиром батареи. Все его хлопоты, чтобы получить назначение в родную нам Вильну или Киев, который он тоже любил (там он родился), успеха не имели. Приходилось ликвидировать нашу квартиру и обстановку и уезжать. Кончался самый счастливый период моего детства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад