Тут я немножко успокоился.
— А все-таки сделали, что камера лучше стала видеть?
— Да, это сумели. Вот камера — суперортикон называется, самая чувствительная. Из неосвещенных помещений может передавать. Хоть из мешка.
— Значит, самая лучшая? Ее и надо всегда брать.
— Да нет, у нее свои недостатки. К сожалению, так в жизни всегда: в этом выиграл, зато в другом проиграл. Нос вытянул, хвост увяз.
— Какой хвост?
— Память у этой камеры слишком долгая. Постоял перед ней человек и ушел. А на экране некоторое время его контур остается. Вроде как дух его. Привидение. Запечатывание называется. Запечатывается изображение. То есть тебя уже нет, а на экране ты еще есть, хоть и еле-еле, бледно. А представляешь, когда много народу, и все двигаются, и от каждого привидение остается? Нехорошо выходит, странно как-то.
— И что же делать?
— А не знаем. Может, ты эту проблему решишь в свое время. А сейчас пока — покачиваем.
— Чего?
— Камеру покачиваем. Чтобы, скажем, пиджак твой все время на одно место не попадал, а слегка двигался, размазывался, а то уйдет он вместе с тобой, а привидение твоего пиджака будет еще секунд пять в кадре висеть. А там уже, может, балерина выступает. Вот самая новая у нас камера — Ка-Тэ сто шестнадцать. Довольно удобная. И картинка, как мы говорим, хорошая... Вот — ручка «буша» — поднимается камера легко... опускается... вот трансфокатор — приближение объекта... укрупнение... можно вручную, а можно автоматически — вот так.
Черное кольцо на ручке стало медленно крутиться, а букет цветов на экране стал наплывать, приближаться, увеличиваться.
— Значит, что перед камерой стоит, то она и показывает?
— Да.
— А зачем же тогда человек? Я видел, как за камерой притаившийся человек стоял.
— A-а. Это оператор.
— А зачем он? Камера и без него показывает.
— Он делает, чтобы она интереснее показывала. Что толку, если она стоит, упершись в одну точку, как корова. Ей надо подвижной быть, все самое интересное успеть показать. У хорошего оператора камера, как боевой конь, везде успевает. Видишь, — он показал мне блестящую ручку под камерой, — это руль. Эту педаль внизу нажимаешь, рулем рулишь и едешь, куда тебе надо.
— В буфет бы съездить, за сосисками.
— В буфет нельзя — кабель не пустит, — он показал на уходящий хвост, — а так можно хоть по всей студии разъезжать. Один поет — его лицо показать, второй подхватил в стороне, — и его достанем. Только одно у нас правило — идти за человеком, за артистом. Скажем, пошел Онегин и поет, и мы за ним поехали потихоньку. А просто так камерой водить — самый большой грех. Есть у нас такой работник, Штукин. Он иной раз соскучится и поведет камеру по стульям, по оконным переплетам, по люстрам. А зритель дома сидит и соображает, — к чему ему эти люстры показывают? Видно, неспроста. А это просто Штукин соскучился, решил прогуляться камерой. Так что теперь у нас правило: никаких лишних движений, не понятных зрителю! Идти только за человеком! Это каждый оператор должен усвоить. Если дверь показал или окно, значит, в них скоро человек появится. А если просто так, — нельзя. Как говорится, не ерзай! Но, с другой стороны, всегда надо быть начеку. Например, сидит человек за столом и говорит. Оператор его показывает — аккуратно, ровно. Тот говорил, говорил и вдруг встал неожиданно. И вот в кадре уже не человек, а один только его живот, а все остальное вверх ушло, за кадр, а кто виноват? Оператор. Он к этому моменту подготовиться должен, отъехать с камерой подальше, чтобы, когда этот Ванька-Встанька на ногах окажется, голова его потолок не пробила, то есть, иначе говоря, из кадра бы не ушла...
— А как же угадать, когда он встанет?
— Опыт. Чутье. Интуиция. Догадка. У кого такого чутья нет, — что сейчас человек сделает, — тот и оператором работать не сможет.
— И еще надо помнить о композиции. Да да. Чтобы лицо всегда было в центре рамки, а ни в коем случае не с краю, не в углу. Тем более ясно, что нельзя пол-лица показывать. Или голову без шеи. Или шею без головы. Наш Штукин любит такие вещи делать. Оставит камеру и уйдет. А исполнитель тем временем сдвинется за кадр, пол-лица на экране, а где другая половина — неизвестно. Дети у телевизоров плачут, старушки в обморок валятся. А однажды выступал один известный певец и спускался он из дворца по лестнице — и вдруг во весь экран чье-то огромное ухо! Чье оно было — так и осталось неизвестным, но то, что его Штукин своей неумелой камерой отрезал, — это точно. Так что — собранность... внимание... И всегда помни о композиции.
— Чтобы ушей не было.
— И не только. Надо стараться, чтобы кадр симметричный был. Проходили симметрию? Ну вот. В левом углу человек — и в правом человек. В левом два — и в правом два. А то если все в один угол набьются, несимметрия получается, неравновесие, этот угол перетягивает, а с ним и весь кадр может завалиться, и вся передача. Так надо камерой шевелить, чтобы симметрию поймать. Понял теперь? А иногда и несимметричный нужен кадр, чтобы удивить зрителей, внимание привлечь.
— А раз так, на сколько она метров... достает?
— На сколько надо. Посмотри, видишь, спереди у нее три объектива, линзы. Вот этой ручкой они меняются. Один объектив вблизи видит, другой — на среднем расстоянии, третий — на дальнем. Смотря на какой дистанции действие происходит. В общем, один объектив вроде лупы, второй — бинокль, третий — подзорная труба. Их тоже надо успевать менять, когда действие то подходит, то отходит. Понял?
Он отошел в сторону и стал подозрительно смотреть на меня.
— Слушай, — спросил он, — а танцевать ты умеешь?
— Вот еще! Конечно, нет. Не мужское это дело.
— Ну, значит, оператором тебе не быть!
— Это почему же?
— А потому. Если хочешь, пойдем в третью студию. Там конкурс танцев, посмотришь.
Мы прошли по коридору, открыли дверь и вошли в третью студию. Она была как и первая, только поменьше. Там возвышалась гладкая площадка, и на ней под громкую музыку высокий плечистый парень и тоненькая красивая девушка танцевали танец, быстрый, резкий, с прыжками и рывками.
— Ну как, нравится?
— Ничего. Как только они не устанут?
— Молодежь. Избыток сил. А теперь посмотри на оператора — вон у камеры пригнулся. На ноги его посмотри.
— Ведь он тоже танцует!
— Да, вот так. Хороший оператор, когда танец показывает, всегда сам танцует вместе с камерой. Оператор настоящий должен музыку чувствовать, как дирижер. Мелодию ее и ритм. И двигаться вместе с камерой должен в ритме музыки. Понимаешь? Вот смотри.
На площадку тем временем вышли грустные девушки в белых платьях.
— Узнаёшь? — спросил Сергей Иванович. — Наша знаменитая «Березка». Только что из Африки. Наблюдай.
Заиграла грустная плавная музыка, и девушки плавно, словно не касаясь пола, поплыли по сцене влево, и оператор, повертывая за ними камеру, двигался так же медленно, плавно и грустно, словно танцевал вместе с ними и был участником их ансамбля.
— Вот так, — гордо прошептал Сергей Иванович, — это наш лучший оператор, Суслин. Больше так никто не умеет.
Мы вышли в коридор.
— Да, второго такого Суслина не найдешь. Талант! Есть, правда, и другие хорошие операторы. У них другие достоинства. Взять, например, Калустьяна. Если надо прорваться, куда никого не пускают, в самое пекло, и показать самое такое, где жизнь бурлит, — бокс там или гонки, — тут Калустьян незаменим. А балет, скажем, — нет, не может. Вот и думаешь каждый раз, какого оператора поставить. На балет — Суслина, на бокс — Калустьяна. И еще у нас много неплохих операторов. И у каждого свои особенности, свой характер, темперамент. И надо так распределить их, чтобы сильные стороны использовать, а не слабые. Запомни на всякий случай.
Некоторое время мы шли молча.
— А есть, правда, и такие, что ничего не могут. Бездарность. Взять опять же Штукина. — От одной фамилии Сергей Иванович позеленел. — Взять опять же Штукина. Что он с этой самой «Березкой» в прошлом году сделал! Кошмар! Девушки плывут в одну сторону, и не доплыли еще до конца, а Штукин с них уже камеру переводит. И так он всю «Березку» на кусочки издергал, на щепки. А передача на «Интервидение» шла, на всю Европу. Руководительница их смотрела и чуть не плакала. Вот что получается, когда оператор бездарный, когда он музыки не чувствует, ритма.
— Значит, — говорю, — перечислим, что оператору нужно. Чутье, глазомер, внимание, ритм. Правильно?
— Мало этого, мало! — Сергей Иванович чуть не закричал. — Главное, человеком он должен быть, в искусстве понимать, а главное — в жизни, и в людях. Посмотрел чтобы на человека и представил, как он перед камерой себя поведет. Однажды Калустьян, помню, взял одного знаменитого штангиста за плечо перед выступлением и говорит: «Вам по телевизору выступать нельзя, вы слишком волнуетесь».
И действительно, только они отошли в сторонку, как тот от волнения в обморок свалился, два алюминиевых кресла смял.
Или еще. Выступала у нас группа писателей, и один был самый молодой, рыжеватый. Усадили их за стол, и для красоты поставили на него вазочку с печеньем. И этот молодой, рыжеватый, сразу это печенье полюбил. И всю передачу это печенье ел. Даже когда сам говорил. А потом стал другой выступать, знаменитый, седой — и вдруг в кадре появляется рука, тянется к вазе, набирает полную горсть — и обратно, да еще половину по дороге роняет. А этого человека оператору вместе с режиссером надо было заранее раскусить и посадить от печенья подальше или вообще вазу на стол не ставить, а после передачи его в буфете накормить. В общем, думать надо, все время думать! Вот что главное, запомни! И переживать.
Он помолчал.
— Ну вот, про оператора почти все. А это знаешь что за зверь?
В углу стояла машина, похожая на железную лошадь, покрытая прозрачным целлофановым чехлом.
— Не знаю.
— Пошли в четвертую студию, там он в работе.
В четвертой студии двое играли в шахматы, а рядом стояла эта железная телега, сзади на ней сидел рулевой, а вверх уходила стрела, наверху стрелы была площадочка, и там примостился оператор с камерой.
— Кран, — сказал Сергей Иванович, — со стрелой. Если надо с верхней точки показать. Или, скажем, отдельного музыканта в оркестре. Так его другие закрывают, а стрела протянется — и пожалуйста, показывай. В общем, техника у нас ничего, хорошая, на все случаи. Правда, было однажды, когда кран чуть оркестр не задавил. Сломалось в нем что-то — и поехал прямо на музыкантов. Все, естественно, разбежались. Один дирижер остался на своем посту. Стало быть, в технике тоже разбираться надо, чтобы техника не подводила. Ну, все запомнил, что я тебе говорил?
— Все.
— Хотя бы часть — и то хорошо. А теперь иди погуляй.
— Сергей Иванович!
— Иди. Иди. Ведь устал.
— Да нет, что вы!
— Ну ладно. Вахонин!
К нам подошел седой мужчина в серой спецовке.
— Да, Сергей Иванович?
— Вот молодой человек чувствует избыток сил, хочет немного поработать. Как ты на это смотришь?
— Что же, подумаем. Нам как раз надо холм на другое место перенести.
— Ну как, можешь перенести холм? Вот и иди с Алексеем Степанычем. А я пойду тоже поработаю. — И он ушел. Новый знакомый взял меня за плечо и повел. В отличие от Сергея Ивановича, он все делал молча, ничего не объясняя. Он ввел меня в новую, не знакомую мне студию, где на полу действительно стоял холм, с ярко-зеленой скамейкой на нем, большими синими, красными, желтыми, фиолетовыми цветами во круг. Сзади было видно, что холм этот сколочен из досок. Я, Вахонин и еще трое уперлись руками в этот холм, и он поехал по полу. Мы перевезли его в другой угол и стояли, вытирая пот. Я внимательно осматривал холм, ярко-зеленую скамейку, синие, красные, желтые, фиолетовые цветы вокруг.
— Нет, — сказал я, — непонятно.
Тут я увидел, что на меня бежит хромой человек с палкой, маленьким острым носом, большими роговыми очками. Он бежал хромая, взмахивал палкой.
— Ну, — спросил он, подбежав, — так что же тебе не нравится в моих декорациях? А?
— Это главный художник, — прошептал мне на ухо кто-то.
— Холм! — кричал художник. — Скамейка! Цветы! Место встречи! Любовь! Впрочем, что ты понимаешь. — Он впервые как следует меня разглядел. — Какая там тебе любовь!
— Да нет, — сказал я, — наоборот! Мне очень нравится скамейка. И цветы. Особенно фиолетовые. Мне только непонятно: зачем они? Зритель же все равно этого не увидит. Телевидение-то черно-белое, правильно?
— Мальчик, — торжественно произнес он, — ты присутствуешь при подготовке цветной передачи!
— А-а-а, — сказал я, — я видел однажды цветную передачу!
— Ну, так как? Как тебе все это? — насмешливо спросил он. — Как тебе... холм?
— Немножко... натурально...
Художник поднял брови.
— Слишком... яркие какие-то цвета... и как-то... нет...
— Оттенков? — спросил он, кивая головой.
— Да!
— Правильно заметил, неизвестный мне мальчик! — сказал он, и я понял, что эта насмешливая интонация не относится ко мне, — он, наверно, так разговаривает всегда. — Действительно, современное цветное телевидение передает только четкие, определенные, лаконичные цвета — миллионы существующих оттенков пока ему еще недоступны... Ну, я думаю, это тебя не огорчает?
— Огорчает, — сказал я.
Он снова удивленно поднял брови.
— Скажите, — неожиданно для себя спросил я, — а в той студии... где танцы... там тоже будет цветная передача?
— Нет. Цветные передачи только здесь.
— А почему же там, — сказал я, — таблица «от четырнадцати до восемнадцати» написана синими буквами на желтом? Зря тратили краски, что ли?