Оставив Дмитрия и Владимира в Вермонте, Вера съездила в Бостон, чтобы найти квартиру. Единственная, на которую у них хватало денег, в доме 8 по Крейги-серкл, Кембридж, впоследствии стала местом паломничества поклонников Набокова: в этой квартире № 35 на третьем этаже шестиэтажного дома они жили дольше всего в Америке. В строении красного кирпича с вертикальными вставками из белого облицовочного кирпича и дубовой входной дверью имелся холл, обшитый деревянными панелями, и небольшой передний дворик. Сама квартира была тесная: Набоков как-то назвал ее “тусклой”42. Ему приходилось писать “пониже старой дамы с каменными ногами и повыше дамы молодой, обладательницы сверхчувствительного слуха”43, однако во время войны он гордился этим жилищем, нарисовал сестре Елене план этажа и рассказывал, как смотрит из окна на Дмитрия, когда тот утром идет в школу, “очень стройненький, в сером костюме, в красноватой жокейской фуражке”44.
Часом позже уходил и Набоков. Каждый день он шел в Музей сравнительной зоологии, где работал на добровольных началах, по ровным улицам под раскидистыми деревьями: он с гордостью рассказывает Елене, что они с Верой живут “в пригороде… в университетском Harvard’ском районе”45. Дорога, занимавшая у него пятнадцать минут, проходила мимо теннисных кортов, которые во время войны заросли сорняками46. Гарвард совершенно переменился: теперь вместо студентов здесь хозяйничали военные – тысячи солдат, сотрудники лабораторий и курсанты Службы подготовки офицеров резерва47, – факт, о котором Набоков не упоминал ни в письмах, ни в других сочинениях тех лет. Разумеется, он не так давно перебрался жить в Америку вообще и в Гарвард в частности, а следовательно, не так хорошо, как местные жители, понимал, что и насколько переменилось. А может быть, то, что он этого не замечал или же не записывал то, что видел, свидетельствовало о погруженности в личные дела.
Дом № 8 по Крейги-серкл, где Набоковы жили с 1942 по 1948 год
В основном его интересовали бабочки. В музее, куда Набоков принес экземпляры из Большого Каньона, его встретил Натан Бэнкс, заведующий кафедрой энтомологии в Гарварде. Выяснилось, что у них с Набоковым есть общие знакомые в Нью-Йорке: писатель зарекомендовал себя деятельным и компетентным специалистом, так что Бэнкс был рад с ним сотрудничать, тем более что в Музее сравнительной зоологии вскоре должно было освободиться место, поскольку сотрудников призывали на войну. Бэнкс несмотря на то, что был ученым-энтомологом, в чешуекрылых разбирался неважно, поскольку занимался в основном осами, сетчатокрылыми, коридалами и клещами (самая известная из его работ, пожалуй, “Трактат об акаридах, или клещах”, 1905 г.). Владимир писал Елене о том, что ему посчастливилось устроиться в музей:
Музей мой – знаменитый на всю Америку (и бывшую Европу),
В коллекциях царил беспорядок, удивительный для такого заведения. Иногда Владимир проводил за рабочим столом по четырнадцать часов49, так что Вера даже боялась, что он навсегда оставит литературу. “Знать, что орган, который рассматриваешь, никто до тебя не видел”, писал Набоков, “погружаться в дивный хрустальный мир микроскопа, где царствует тишина, ограниченная собственным горизонтом… все это так завлекательно, что и сказать не могу”. После долгого дня увлеченной работы он шел домой, “уже в синей зимней темноте, в час вечерних газет, в час, когда катят домой […], и запевают радиолы в освещенных квартирах больших плющом одетых домов”50.
Лепидоптерология была его отрадой, его святилищем: надо было жить дальше, с истинно американским проворством делать карьеру писателя, но Набокову нужно было освоиться, приспособиться, превратиться. В письме Уилсону (который, что называется, “сделал себя сам”) он рассказывал о смятении, которое испытывал: “Забавно сознавать, что русский знаешь лучше всех – во всяком случае в Америке, да и английский – лучше любого русского в Америке, а в университет при этом устроиться не можешь”51. Он владел истинным сокровищем, литературным даром, который в один прекрасный день обеспечит его будущее: в этом Набоков не сомневался. По иронии судьбы он родился в последний год девятнадцатого столетия, ровно век спустя после Пушкина, его кумира, стал непосредственным свидетелем революции и прихода к власти нацистов, а впоследствии оказался в стране, которой отчаянно не хватало знаний о русской культуре, именно в тот момент, когда Америка была готова их воспринять. Одержимость Набокова переводами русских классиков выдает нетерпение, вызванное жаждой обладания. Он знал то, чего другие не знали, погружался в произведения более вдохновенно и глубоко: он и только он должен открывать перед американцами сокровища русской культуры.
Тем более что он и так уже наполовину выпал из привычной языковой атмосферы, погрузившись в бездонные американские глубины. Посетовав, что приходится заново переводить текст “Мертвых душ”, из-за чего работа над книгой о Гоголе застопорилась, Набоков высказывается откровеннее: “Книга подвигается медленно, главным образом по причине возрастающего разочарования в моем английском. Когда я закончу, уеду в трехмесячный отпуск со своей румяной, пышущей здоровьем русской музой”52.
Голубянки, пойманные Набоковым и другими, Музей сравнительной зоологии, Гарвард
Но правда в том, что муза его покидала[27]. “Я так завидую вашему английскому”53, – писал он Уилсону. Завидовал ли Набоков английскому Уилсона или нет, но ему было трудно выразить мысли: “желание писать иногда нестерпимо, но поскольку я не могу писать по-русски, то не пишу вовсе”54. Иногда он писал прозу, фрагменты того, что впоследствии оформилось в роман “Под знаком незаконнорожденных” (1947). Впоследствии он вспоминал о мучениях, которые испытывал из-за необходимости сменить язык, с оттенком скуки, но это вовсе не значит, что на самом деле Набоков не страдал. Исайя Берлин, которому пришлось пройти через то же в более юном возрасте55, остаток жизни сожалел о том, что оказался лишен родного языка, и признавался другу:
Я обожаю наши русские разговоры и всегда с нетерпением жду их, думаю о них и помню дольше всего… В Англии так ни с кем не поговоришь… Русский язык образнее, душевнее и поэтичнее любого другого: когда я говорю по-русски, я чувствую, что меняюсь – мне словно становится легче выразить мысль, мир вокруг становится радостнее и милее.
Мучась из-за утраты языка и несовершенства своего английского (а также из-за того, что было трудно платить шестьдесят долларов в месяц за квартиру на Крейги-серкл)56, Набоков дописал замечательную книгу, первый гениальный труд за все время в Америке. “Николай Гоголь” отличается поразительной прямотой: в этой книге практически нет свойственных стилю Набокова мудреных слов. С самого начала он погружает читателя – желанного американского читателя – в самую глубину причудливого, гротескного мира славянского писателя: Гоголь умирает в Риме. Ему сорок два года, и его лечат “чертовски энергичные” иностранные доктора: ставят пиявки на его длинный заостренный нос, которым он мог на потеху публике дотронуться до нижней губы. Пиявок засовывали в ноздри, чтобы они лучше присосались к нежной слизистой, и француз, тоже та еще пиявка, велит держать Гоголю руки, чтобы тот не мог их стряхнуть.
Над всей этой сценой царит набоковская кривая ухмылка. “…Картина эта неприглядна и бьет на жалость, что мне всегда претило”57, – заявляет он, и это пункт первый “набоковской эстетики для американцев”: мысль о том, что притязания на сочувствие предосудительны. Негоже писателям играть на сострадании: слишком долго они этим грешили. В “Николае Гоголе” Набоков в сокращенном виде воспроизводит пространные рассуждения из “Дара” о том, как русская литература заразилась опасными бациллами общественной жалости и оказалась из-за них близка к исчезновению58. Радетели реформ из среды русской интеллигенции стали диктовать вкусы: если писатель в произведениях не высказывался против царской диктатуры, его и читать не стоило. Таким образом, они превратились в неких протокомиссаров, предшественников советских церберов, которые умели найти управу на непокорных писателей. События ХХ столетия, которым Набоков был свидетелем, привели его к неприятию любой борьбы с инакомыслящими, но во фразе “бьет на жалость, что мне всегда претило” слышится презрение гения, в юности зачитывавшегося акмеистами и футуристами, к дешевым сентиментальным стишкам во вкусе старых дам.
Гоголь явил миру “странный гений”, продолжает Набоков, и это второй пункт его рассуждений: великие, бессмертные художники все с чудинкой, все наособицу. Между ними можно проводить параллели, как между Пушкиным и Гоголем, но их невозможно отнести к какому-то “течению” или “направлению” в истории культуры. “…Гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни”59. Тут Набоков проговаривается о себе. Он понимает, что может показаться читателям дерзким и, пожалуй, холодноватым. Откровенные рассуждения о “посредственностях” и “гениях”, о “самом великом писателе, которого до сих пор произвела Россия” – в 1942 году подобные умозаключения уже выглядели старомодно. Писателей было принято обсуждать с точки зрения школы, к которой они принадлежали: их человеческая природа никого не интересовала, поскольку критиков куда больше занимали их идеи и замыслы. Набоков же оперирует старыми категориями, и явно подразумевается, что он гений. Здесь он одновременно и консерватор, и модернист: Джойс и Элиот, Пруст, Паунд, Стайн, Вульф, Фолкнер – все эти писатели верили в старую идею, представление о шедевре, который на голову выше остальных и не знает себе равных, литературном творении, способном поразить весь мир[28]. Каждый считал, что уж он-то как раз написал нечто подобное. Отказ от подобного взгляда, насмешка над идеями такого рода, признание того привилегированного положения, которое занимают некоторые авторы или произведения, ироническое представление о том, что любое творение пестрит беспардонными заимствованиями из других явлений культуры: все это еще только должно было появиться, причем не сказать чтобы очень нескоро. Набоков, пожалуй, оказался последним истинным, искренним адептом старых взглядов. Безапелляционность, с которой он рассуждает о гениальности и о том, что тот, кто возомнил себя писателем, равным ему, смешон в своем заблуждении, свидетельствует о том, что Набоков чувствовал шаткость своего положения. Но Гоголь, бесспорно, был гением. Гоголь, словно по мановению волшебной палочки – или своего огромного носа, – создал классический русский роман.
Сражаясь с неродным языком, Набоков находил утешение в работе с научной лексикой. Никто в Гарварде не разбирался в голубянках так, как он: по примеру Уильяма Комстока Набоков выбрал предметом исследований именно это семейство бабочек. Пожалуй, тут он руководствовался теми же соображениями: необходимостью заполнить пробелы, выполнить работу, которую, кроме него, никто не может сделать, – что и в отношении русской литературы в Америке. “Забавно сознавать, что я сумел попасть в Гарвард исключительно благодаря бабочкам”, – пишет он Уилсону60. Первые научные работы, которые Набоков написал, используя экспонаты музея в качестве таксономического материала61, свидетельствуют о том, что и здесь Набоков учился, как и в случае с Уилсоном: в надежде освоить азы он полагается на американских друзей, в частности на Комстока и еще одного исследователя из Американского музея естественной истории, Чарльза Дункана Миченера. “Если вы сочтете, что в статье все в порядке, не могли бы вы отправить ее в какой-нибудь журнал или иной источник, который ее опубликует”, – просил Набоков Комстока после исчерпывающего разбора первого исследования. Впоследствии, в той же манере, что и Уилсону, он пишет: “Я пользуюсь вашей добротой, но вы сами виноваты в том, что я к ней привык”62.
Научные статьи Набокова отличала та же уверенность, что впоследствии и его литературные труды. Первые заметки о бабочках, которые он еще мальчиком сделал в России, были написаны по-английски: Набоков зачитывался британским журналом
Широкая пепельная кромка, испещренная темно-пурпурными поперечными прожилками, сливающаяся с пепельным же исподом каймы, ограниченная изнутри изгибами вторых дисковидных и субтерминальных полос, занимает всю внешнюю треть (кроме светло-коричневого пятна в форме виноградного листа, если смотреть снизу, между второй дисковидной и субтерминальной полосой), и, таким образом, полностью охватывает глазки и прочие отметины64.
В этом отрывке Набоков описывает задние крылья бабочки. В конце концов он создал систему исчерпывающего описания местоположения отметин на крыле насекомого в соответствии с рядами чешуек65. Он с детства писал о бабочках66 и разбирался в них практически как специалист, восходящее светило энтомологии. Подражание или пародия стали для Набокова, как и в случае с художественными его произведениями, основой для изучения важных вопросов – в данном случае запутанной классификации чешуекрылых и теории эволюции.
Глава 7
Набоков так усердно работал в Музее сравнительной зоологии на добровольных началах, что Натан Бэнкс назначил его на должность научного сотрудника на 1942–1943 годы со скромным окладом в тысячу долларов в год. Вера тоже как могла вносила вклад в семейный бюджет: давала уроки, служила в Гарварде секретарем. Она ведь “вышла замуж за гения”1 (так она говорила подруге), а значит, должна была поддерживать его, следить за тем, “чтобы он ни в чем не нуждался” и мог писать. Их шаткое материальное положение побудило Веру предпринять несколько разумных шагов. Она убедила мужа написать письма двум профессорам из Уэлсли, которые симпатизировали Набокову, и сообщить, что он был бы рад, если бы его снова позвали преподавать. Еще она напечатала резюме со списком тем, по которым Набоков мог читать лекции, и отправила в агентство, организующее лекционные турне. Агентство ангажировало писателя прочесть несколько лекций в колледжах на Юге и Среднем Западе, и в октябре 1942 года Набоков отправился туда, прервав работу над книгой о Гоголе2.
Эта поездка чем-то напомнила путешествия Чичикова, хотя и без инфернальных ассоциаций. В Спрингфилде, штат Иллинойс, где Набокова возили на экскурсию в дом и на могилу Линкольна, писатель познакомился с совершенно гоголевским персонажем, который словно сошел со страниц повести “Иван Федорович Шпонька и его тетушка”: он обожал колокольни (Шпоньке в произведении Гоголя снятся колокольни). Человек из Иллинойса был “пугающе-молчаливый меланхолик какого-то церковного вида3, – писал Владимир Вере, – с небольшим списком механических вопросов… Лишь раз он оживился, глаза его блеснули… когда заметил, что флагшток у мавзолея Линкольна заменили на новый, повыше[29]”. Письма Набокова из второй поездки по Америке задушевны и пространны. Казалось, Америка пробуждает дух бродяжничества и желание объять всю страну целиком: письма и дневники Одюбона, отчеты Уитмена из путешествий (в основном вымышленных), пять тысяч страниц дневников из экспедиции Льюиса и Кларка, сделанные Токвилем в 1830-е годы описания приграничных поселений – вот лишь некоторые предшественники занимательных, богатых поэтическими образами писем, которые Набоков посылал Вере. 14 октября он писал из Валдосты, штат Джорджия:
Приехал сюда, на границу Флориды, вчера около семи вечера и отбуду в
Везде, где только можно, Набоков охотился за насекомыми. Так, из Хартсвилла, штат Южная Каролина, он писал Вере:
После завтрака биолог из колледжа отвезла меня на своей машине… в рощицу у озера, где я поймал несколько замечательных гесперид и разных видов пиерид. Трудно описать, какое наслаждение доставила мне прогулка по этой странной синеватой траве между цветущих кустов (один усыпан ягодами, такими яркими, будто их на Пасху покрасили дешевой лиловой краской – совершенно жуткий химический оттенок…) После “Трагедии трагедии” [одна из лекций Набокова] я снова отправился на охоту… Познакомился с пресвитерианским священником, Смитом: он страстный коллекционер бабочек и сын известного лепидоптеролога Смита, о котором я много слышал5.
Страна не просто огромная: в ней полным-полно охотников за бабочками. Набоков, разумеется, волновался, как примут его лекции, признавал бесполезность этой затеи (денег она принесла мало, поскольку ему приходилось оплачивать свои расходы), жалел, что не остался дома, где мог бы дописывать книгу или работать в Музее сравнительной зоологии, и все же Владимир, еще относительно молодой человек с хорошим пищеварением, пишет о поездке в стилистике повести “Налегке” Марка Твена – или уитменовских рассуждений об очаровании Бродвея на Манхэттене6. Набоков признается:
Всю ночь глаз не сомкнул, поскольку на многочисленных станциях так трясло и вагоны так грохотали, когда подцепляли новые… что было невозможно заснуть. Днем за окном мелькали красивые пейзажи – высокие деревья всевозможных форм – с тенями, точно писанными масляными красками и переливчатой зеленью, которая напомнила мне… долины Кавказа… Сошел с поезда во Флоренции [Южная Каролина] и поразился тамошней жаре, солнцу и игре теней – такое чувство, будто приехал из Парижа на Ривьеру7.
Он понимал – возможно, не тогда, когда писал эти строки, но опять же, кто знает? – что собирает материал для новой книги8. Забавные сценки (как-то Набоков ждал, когда за ним приедут из колледжа, и услышал, как в фойе отеля кто-то удивляется, почему это не видно русского профессора. “Но я и есть русский профессор!” – восклицает Набоков); столкновение с расовой дискриминацией в южных штатах, которое стало для писателя откровением (“По вечерам те, у кого есть дети, почти никуда не ходят… потому что не с кем оставить детей; негритянская прислуга никогда не ночует в домах белых – это запрещено – а белых слуг нанять нельзя, поскольку те не могут работать с черными”); снова и снова прогулки по залитым солнцем, поросшим густой листвой южным лесам9, охота за насекомыми: поездка будоражила его воображение, наводила на размышления, побуждала взяться за перо.
По стилю письма Набокова похожи на те, что он писал в 1937 году. Но на этот раз у него не было никакой тайной интрижки, да и он уже не был блестящим молодым писателем, которого чествует
На западе хлопковые плантации, – пишет он из Южной Каролины, – и богатство многочисленных Кокеров [основателей колледжа Кокер], которым, кажется, принадлежит половина Хартсвилла, основывается на этой самой хлопковой промышленности. Сейчас как раз сезон уборки, и “негритосы” (до дрожи ненавижу это слово, похожее… на “жидков” западнорусских помещиков) работают на полях, получая доллар за сотню “бушелей” – я тебе пересказываю эти интересные факты, потому что они сами собой звучат у меня в ушах13.
Набоков – не либерал из северных штатов, ужасающийся порядкам Южной Каролины, однако и его задели за живое социальные язвы. “Мою лекцию о Пушкине… встретили почти с комическим энтузиазмом”, – пишет он Вере (до этого он сообщил слушателям в Спелмане, что дедушка Пушкина был эфиоп). Набоков отчасти стремился угодить публике, но по сути сказал чистую правду.
Впоследствии эти письма фигурировали в планах продолжения мемуаров “Память, говори” – книги о жизни в Америке, которую Набоков надеялся когда-нибудь написать. Он собирался озаглавить ее “Память, говори еще” (а может, “Дополнительные свидетельства” или “Америка, говори”): в книге рассказывалось бы о дружбе с Братцем Кроликом, то есть с Уилсоном, о путешествиях по западным штатам, начиная с лекционного тура, в который Набоков отправился в первый год войны. Связки писем писатель забрал с собой в Швейцарию, где обосновался в 1960-х, однако книги так и не случилось. Пожилой Набоков не мог перечитывать эти письма без душевного волнения. “Мне незачем вам говорить, – писал он вдове Эдмунда Уилсона в 1974 году, через два года после смерти друга, – как мучительно больно мне перечитывать беседы, относящиеся к ранней беззаботной поре нашей переписки”14. Набоков слишком долго вынашивал замысел книги: такое порой случается даже с гениальными писателями.
В мае 1943 года Набоков сообщил Лафлину, что наконец-то дописал исследование о Гоголе, книгу, которая “стоила мне бóльших трудов, нежели любая другая написанная мною книга… Я никогда не согласился бы на ваше предложение, если бы знал, сколько галлонов крови из мозга она поглотит”. Писать было трудно, потому что “сперва пришлось создать” писателя (то есть перевести Гоголя), “а потом уж его обсуждать… Постоянное переключение с одного ритма работы на другой совершенно меня измотало… Теперь я очень слаб и со слабой улыбкой лежу в частной родильной палате, ожидая роз”15.
Лафлина рукопись озадачила. Он рассчитывал увидеть простую и понятную работу, знакомившую с Гоголем читателей, которые о нем, скорее всего, слыхом не слыхали, Набоков же создал оригинальное истолкование творчества Гоголя в стилистике сборника эссе “В американском духе” (
Старый американский художественный слог отличается своеобразием, которым он обязан американскому континенту: больше такое нигде не встретишь. В американской классике слышится новый голос. Мир не хотел его услышать и объявил, что это, мол, детские истории… Мир боится новизны более, чем чего бы то ни было… Мир как может уклоняется от нового, но американцы его в этом превзошли17.
Книга стоила Лоуренсу больших трудов, как и Набокову – исследование о Гоголе18. Она выросла из той же надежды найти в Америке читателя, который заменил бы европейскую публику: та, казалось, с каждым годом все меньше понимала писателя. Лоуренс обходится с классиками американской литературы примерно так же бесцеремонно, как Набоков с Гоголем[30]. Едва ли Набоков читал сборник эссе Лоуренса: во всяком случае, о Лоуренсе он никогда не отзывался без демонстративной усмешки. Разумеется, что-то из его книг Набоков даже читал (скорее всего, романы). То, как смело и вольно Лоуренс обращался с темой секса, равно как и скандальная слава “Любовника леди Чаттерлей” (ни одну книгу в XX веке так не запрещали, как этот роман), оказали столь сильное влияние на дальнейшее творчество Набокова, что его деланая усмешка, скорее, выдавала глубокую неуверенность.
В первой главе “Этюдов” Лоуренс пишет:
Старые американские книги написаны с чувством, в отличие от современных, которые по большей части вообще лишены какого бы то ни было чувства… Художественный слог – вот истина. Художник обычно… лжец, но его искусство, коль скоро это искусство, не солжет ни на йоту… Все американские писатели прошлого – отпетые лжецы. Но при этом они художники… Вам выбирать, чему вы хотите верить, когда читаете “Алую букву” Готорна: приторной лжи голубоглазой красотки, которая врет, как все красотки, или же истине художественного слога… Точно так Достоевский прикидывается Иисусом, на деле же оказывается сущим чудовищем19.
Здесь Лоуренс словно через годы подмигивает Набокову, который презирал Достоевского более, чем любого другого из русских писателей. Для Лоуренса главное – стиль: первозданная Америка проявляет себя, оживает лишь в голосах местных художников, которых, однако, Лоуренс не считал гениями и о которых писал со смесью любви и снисхождения20.
В марте 1943 года Набоков узнал о том, что ему дали стипендию Гуггенхайма, 2500 долларов21. Его снова пригласили преподавать в Уэлсли, и Музей сравнительной зоологии, где Набоков числился научным сотрудником, продлил с ним контракт, повысив оклад до 1200 долларов в год. Он тут же принялся планировать очередное путешествие на запад. В предыдущую поездку в Калифорнию Набоков охотился за насекомыми в Нью-Мексико “неподалеку от места, которое имеет отношение к Лоуренсу”, писал он Уилсону (вероятно, речь шла об округе Таос)22. “Ты обещал рассказать мне про какое-то место, но нас что-то отвлекло… Нам нужен скромный, но хороший пансион в гористой местности”23.
Непременно в горах: там складывались благоприятные условия для эволюции новых видов. Лафлин, который еще не прочитал книгу о Гоголе, предложил Набоковым остановиться на лыжной базе, частью которой он владел, неподалеку от Сэнди, штат Юта, к юго-востоку от Солт-Лейк-Сити. Лыжная база располагалась на высоте 2500 метров над уровнем моря в длинном осыпавшемся каньоне, с осинами и гранитными скалами, над которым на три с лишним тысячи метров вверх возносились горные вершины24. Лепидоптерологи почему-то обычно обходили Юту стороной. Набоковы отправились туда на поезде.
Тем летом Дмитрий помогал отцу ловить
В одиннадцать лет Дмитрий по-прежнему ходил в школу “в сером костюме, в красноватой жокейской фуражке”. Упрямство, о котором пишет Набоков, проявится годы спустя, став поводом для выговоров в пронизанных любовью и волнением письмах Веры сыну, который сперва учился в Гарварде, а потом стал оперным певцом в Италии26. Родители давали сыну большую свободу, которой он с удовольствием пользовался, но при этом готовили его к работе, которая впоследствии принесет ему славу, обеспечит моральную и материальную поддержку. Он стал сотрудником семейного предприятия по производству книг под маркой “Набоков”. Русским он владел хорошо, поскольку родители старались говорить с ним на родном языке, но писал плохо. Когда Дмитрий учился на первом курсе, Набоков попросил Романа Якобсона, знаменитого лингвиста из Гарварда, позаниматься с Дмитрием: ему совершенно необходимо было подтянуть грамматику. Это был шаг, хотя далеко и не первый, в длительном процессе подготовки Дмитрия к роли переводчика произведений отца.
Алта, лыжная база Лафлина, ныне легендарная американская горнолыжная база для фрирайда, была своего рода крепостью в горах. Набоковы доехали на поезде до Солт-Лейк-Сити, а оттуда отправились в горы на попутной машине: выбора у них особо не было, поскольку ни Владимир, ни Вера не водили, да и автомобиля в семье не было. Вера чувствовала себя плохо из-за погоды. Она восхищалась красотой гроз и ливней с градом в горах, но в то лето в Алте было холодно и ветрено. Отношения с Лафлином и его женой были натянутыми, если не сказать холодными. Лафлин пообещал, что плата за комнату будет “умеренной”, но в нем “домовладелец отчаянно борется с поэтом, – писал Набоков Уилсону, – и первый побеждает”27. Как и другие наследники больших состояний, Лафлин не хотел, чтобы его держали за дурака, и со многими своими авторами заключал сделки на кабальных условиях. Они с Набоковым не на шутку повздорили из-за книги о Гоголе, и это, разумеется, не могло не повлиять на события того лета. Помимо прочих правок, которые Набоков считал смехотворными, Лафлин требовал, чтобы он дополнил рукопись краткими пересказами гоголевских произведений. Набоков, скрепя сердце, добавил хронологию и новую последнюю главу, “Комментарии”, в которой выставил издателя на посмешище (Лафлин тем не менее опубликовал ее в том виде, в каком написал Набоков).
В этой главе, напоминающей популярный рассказ Хемингуэя “Пишет читательница”, Набоков утверждает, будто Лафлин говорил: “Я все понимаю. Но, в конце концов, сюжет есть сюжет, и студенту надо рассказать, что происходит”. Владимир отвечает, что он рассказал об этом, на что Лафлин возражает: “Я все прочел очень внимательно, и моя жена тоже, но сюжетов мы не узнали. И потом, в конце должно быть что-нибудь вроде библиографии или хронологии. Студент должен понять, что к чему, иначе он придет в замешательство и не захочет читать дальше”28.
Алта-Лодж, 1945 г.
В рассказе Хемингуэя, опубликованном в сборнике “Победитель не получает ничего” (1933), женщина, чей муж заразился сифилисом, пишет в газету врачу и спрашивает, что это за болезнь и как быть. Ее напускная скромность смешна: писатель словно укоряет американских женщин (или только жен) за ханжество. Рассказ Набокова практически целиком представляет из себя диалог: обычно он относился пренебрежительно к повествованию, построенному на диалогах, и к рассказам Хемингуэя в том числе, но здесь для пущего комизма прибегает к прямой речи, демонстрируя тем самым тупоумие так называемого “издателя”, который компрометирует себя с каждым словом. В отличие от него автор, который в диалоге скрывается за “я”, проявляет терпение и рассуждает здраво, так что раздражение его оправданно: он жертва человека, который находится в совершеннейшем восторге от своих идей, – к несчастью, именно он выписывает чеки. Считается, что такой литературный прием изобрел Хемингуэй: он никак не высказывает авторскую позицию, чтобы читатель сам сделал выводы. Этот прием Набоков использует снова в пародийной сценке из шестой части, когда терпеливый автор, пересказав по просьбе издателя “Ревизора” до смешного близко к тексту, слышит в ответ: “Да, конечно, вы можете это изложить”, то есть вставить этот фрагмент в отредактированную рукопись.
Набоков терпеть не мог Хемингуэя29. Впрочем, о Фолкнере он тоже отзывался уничижительно30, однако пик славы Хемингуэя пришелся как раз на те годы, когда Набоков перебрался в Америку: его популярности и тиражам завидовали многие писатели. В 1940 году, когда Набоков приехал в Америку, имя Хемингуэя было у всех на устах: в октябре как раз вышел “По ком звонит колокол”, длинный, местами гениальный роман о гражданской войне в Испании, который публика встретила восторженно. Набоков признавался, что читал Хемингуэя. В 1960-е в интервью он говорил: “Хемингуэя я впервые прочел в начале 1940-х, что-то про колокола, балы и быков, редкая гадость. Впоследствии я еще читал его «Убийц» и ту прелестную вещицу о рыбе”31. Что до “колоколов, балов и быков”, Набоков, видимо, перепутал “По ком звонит колокол” с “Фиестой (И восходит солнце)”, а “прелестная вещица о рыбе”, скорее всего, “Старик и море”, еще одна повесть, вызвавшая бурный восторг у публики, однако не совсем характерная для стилистики Хемингуэя. “Убийцы” – один из ранних его рассказов, построенный на диалогах, фактически сценарий. Он повлиял на американское кино, но по нему трудно судить о таланте писателя32.
Внимание Набокова к событиям литературной жизни, в частности к творчеству собратьев-писателей, вполне естественно для амбициозного нового иммигранта, который стремится заявить о себе. Судя по одному письму, которое он написал тем летом из Юты, Набоков активно знакомился с произведениями американских авторов. 15 июля, прожив месяц в Алте, он написал Уилсону, что “ему очень понравилась критика, с которой Мэри [Маккарти] обрушилась на пьесу [Торнтона] Уайлдера в
Двадцать лет назад здесь разыгрывался вестерн в духе “Ревущего ущелья”, золотоискатели устраивали перестрелки в салунах, теперь же вокруг Лодж ни души. Недавно прочел на диво глупую, но довольно-таки милую книгу о дантисте, который убил жену – написано в девяностые и по стилю невероятно похоже на перевод из Мопассана. Все заканчивается в пустыне Мохаве36.
Речь идет, скорее всего, о “Мактиге” Фрэнка Норриса37.
Кое-что из того, что происходило в Алте, можно представить себе по письмам Набокова, по отрывкам из книги о Гоголе и воспоминаниям Лафлина о том, какими привередливыми гостями оказались Набоковы. Уединенный каньон выглядел запущенно38: местные серебряные рудники закрылись, так что Набокову сквозь зеркальные окна дома были видны старые отвалы и брошенное оборудование. Лыжная база, выстроенная четырьмя годами ранее железнодорожной компанией (Лафлин подключился позже в качестве инвестора), представляла собой скромное деревянное здание на крутом склоне каньона, с покатой крышей и верандой на сваях с нижней стороны по склону. Внутри каменные камины и номера, которые зимой сдавали лыжникам. Набоков любовался видами. “Золотую щель нежного заката обрамляли мрачные скалы, – пишет он в «Николае Гоголе». – Края ее опушились елями, как ресницами, а еще дальше, в глубине самой щели, можно было различить силуэты других, совсем бесплотных гор поменьше”39.
Вечерами он выходил на веранду. Лафлин вспоминал, что Набоков “вешал изнутри на окна большие фонари… и ловил мотыльков” (часть этих бабочек, семейства пядениц40, он послал в Американский музей естественной истории Джеймсу Макдоно, который дал им название
Когда из-за непогоды приходилось оставаться дома43, русские играли в китайские шашки. У Лафлина и его молодой жены было два щенка коккер-спаниеля, которые частенько крутились под ногами: “…черный с обвислыми ушами и симпатичной косинкой в голубоватых белках и белая сучка с розовыми пятнышками на морде и животе”44, – писал Набоков. Собаки должны были сидеть на террасе, но пробирались в дом.
Тропа на гору Лоун
Несмотря на проходившие время от времени грозы, “никогда в жизни… у меня не было лучшей охоты, чем здесь, – писал Набоков Уилсону. – Я с легкостью поднимаюсь на 12 000 футов… Прохожу по 12–18 миль в день в одних лишь шортах да теннисных тапочках”45. Флора в каньоне была богатая. Чувствуя себя полным сил и бодрости, Набоков (возможно, с досады из-за размолвки) подбил Лафлина, прекрасного спортсмена и неутомимого туриста, подняться вместе на гору Лоун – серьезное восхождение, во время которого им предстояло пройти десять километров от подножия до вершины и подняться на высоту почти в две тысячи метров над уровнем моря. В наши дни пешие туристы считают гору Лоун самой трудной для восхождения из всех вершин хребта Уосач46. В 1940-х годах на вершину были два маршрута, и ни на одном из них не было источников воды, кроме как в самом начале тропы, так что опытные и хорошо подготовленные туристы брали воду с собой во фляжках. Есть все основания полагать, что Набоков и Лафлин подготовились к восхождению не так уж хорошо. Набоков был “в белых шортах и кроссовках”47, как рассказывал Лафлин корреспонденту журнала
Из-за обильных снегопадов в тот год вершина оказалась покрыта снегом. В интервью
Поскольку Набокова с Лафлином долго не было, Вера позвонила шерифу округа, и тот выслал патрульную машину51: помощники шерифа встретили путешественников, когда те уже выходили из леса, измученные, но целые и невредимые[32].
Отдых в Юте, несмотря на мелкие досадные недоразумения, доставил Набокову удовольствие. Ему удалось поймать отменные экземпляры, он “прошел что-то около 600 миль по хребту Уосач”, рассказывал он Уилсону52. Марку Алданову, другу-писателю из Нью-Йорка, он с мистическим восторгом описывал тамошнюю природу:
Мы живем в диких орлиных краях, страшно далеко, страшно высоко… Серая рябь осин промеж черни елей, медведи переходят дорогу, цветут мята, шафран, лупина, стойком стоят у своих норок пищуны (вроде сусликов)… Я знаю, что вы не поклонник природы, но все-таки скажу вам о несравненном наслаждении взобраться чуть ли не по отвесной скале на высоту 12 000 ф. и там наблюдать “в соседстве” пушкинского “Бога” жизнь какого-нибудь диковинного насекомого, застрявшего на этой вершине с ледниковых времен53.
“Бог” стоит в кавычках, но все же нельзя не заметить, что в этом Набоков не одинок: многие альпинисты, восходя на вершину, ощущали присутствие “высшего духа”. И не только американцы (начиналось все как минимум с Моисея на горе Синай), однако именно американцы возвели восхождения в привычку: Джон Мьюр, забиравшийся на Сьерра-Невада, и Генри Торо, покоривший гору Монаднок, – вот самые известные примеры американских любителей путешествовать по горам.
Несколько лет спустя, когда Дмитрий увлекся альпинизмом, Набоков записал его на учебный курс, проводившийся на хребте Титон в Вайоминге. Дмитрий занимался с лучшими американскими альпинистами тех лет, причем некоторые из них относились к горам с мистическим почтением. Набоков так пытался объяснить это Уилсону:
Дмитрий сейчас на озере Дженни [Владимир и Вера сняли хижину в 150 км оттуда]… и лазает по горам, причем по самым опасным и трудным склонам. Он страстно увлекся альпинизмом. Профессиональные альпинисты – замечательные люди: физические нагрузки, которых требуют горы, каким-то образом превращаются у них в духовный опыт54.
Мистиком Дмитрий не стал. Но одним из его инструкторов был, скорее всего, Вилли Ансолд, первый человек, который покорил Западный гребень Эвереста: в XX веке никому из американцев не удалось повторить его успех[33]. Ансолда пригласили преподавать в альпшколе в то же лето, когда там учился Дмитрий55. Человек религиозный, образованный (Ансолд написал докторскую об Анри Бергсоне, и это исследование высоко оценили в научных кругах)56, в минуты опасности он сохранял необычайное спокойствие, был спортсменом мирового класса и считал, что озарение можно снискать путем физического риска. Он погиб в лавине на горе Рейнир.
Другим легендарным альпинистом, у которого Дмитрий, скорее всего, учился в то лето, был Арт Гилки, геолог, погибший во время восхождения на К2, она же Чогори, в 1954 году. Так что к альпинизму Дмитрия приобщили профессионалы, относившиеся к своему делу с благоговением: они не только оттачивали мастерство, они преследовали духовные цели. Так, среди прочего, они учили, что альпинизм – своего рода процесс познания: восхождение к вершине пробуждает мысли о божественном, погружает в экстаз.
Глава 8
Возвращение в Кембридж далось Набокову нелегко1: после великолепных видов Юты пришлось снова привыкать к подстриженным газонам, опавшей листве, надоевшим бабочкам и унылым холмам. Он снова с головой погрузился в работу в Музее сравнительной зоологии. Набоков писал Уилсону, что трудится “не покладая рук”:
Часть моего исследования о голубянках… в котором я связываю неарктических [американских] и палеарктических [европейских] представителей вида, должна выйти через неделю-другую… Одних каталожных карточек уже больше тысячи… Я препарировал и отсек гениталии 360 экземпляров и разоблачил таксономическую авантюру, которая читается как роман. Прекрасная тренировка с точки зрения нашего (если мне позволено так выразиться) мудрого, точного, пластичного, прекрасного английского языка2.
В Музее сравнительной зоологии Набоков держался в некотором смысле наособицу (кроме него, никто из научных сотрудников голубянками не интересовался), так что вся огромная коллекция была полностью в его распоряжении. Десятью годами ранее Николаю Набокову довелось пережить схожий процесс погружения в культуру Нового Света. Он согласился написать для Леонида Мясина балет “на американскую тему” и с воодушевлением принялся собирать материал, необходимый для создания подлинно американского танца. До тех пор Николай Набоков знал Америку в основном по книгам и фильмам, признается он в мемуарах: Америка была для него страной “молочных коктейлей и бананового сплита”3, автомобилей, похожих на “загробных чудищ”, “грязных, шумных, ветхих надземных поездов” – некультурное, зловещее место. Арчибальд Маклиш познакомил Николая с Джеральдом Мерфи, джазовой знаменитостью, который, помимо того что дружил с Хемингуэем, Фицджеральдом, Пикассо, Кокто и прочими легендами “потерянного поколения”, еще и собирал музыкальные инструменты и аппаратуру. В его коллекции были “цилиндры с записями, сделанными Томасом Эдисоном” на рубеже XIX–XX веков, причем на некоторых оказались образцы “самой что ни на есть аутентичной”4 американской музыки, мелодий для “медвежьих шагов”[34], “волчьих шагов”, “фокстротов” и… популярных перед гражданской войной “кэк-уоков”, как выяснил Николай. “Не только мелодии, но и гармонии, ритмы их казались свежими и настоящими5, равно как и манера игры или пения и выбор инструментов”[35].
Кузен Николая, Владимир, с головой погруженный в исследования насекомых, все же понемногу возвращался к сочинительству. Он утверждал, что Вера оттащила его от края этой пропасти – отвлекла от энтомологии, захватившей Набокова целиком:
Вера провела со мной серьезный разговор относительно моего романа [речь идет о книге “Под знаком незаконнорожденных”]. После того как роман был нехотя извлечен из-под вороха бумаг с описанием бабочек, обнаружились две вещи. Во-первых, что он хорош, и, во-вторых, что по крайней мере первые страниц двадцать можно смело печатать и отсылать в издательство. Что и будет незамедлительно сделано. После многочисленных измен возлег я наконец со своей русской музой и посылаю тебе большое стихотворение, которое она от меня зачала… Вдобавок, я почти закончил рассказ по-английски6.
Завершив работу над “Николаем Гоголем”, Набоков стал придумывать, как избежать сделки, которую заключил с Лафлином: согласно второй части их договора, ему предстояло написать для издательства еще несколько книг за мизерный гонорар. Уилсон предложил взять за основу переводы, которые делал Набоков: “Что, если мы вместе поучаствуем в книге о русской литературе: я – своими эссе (несколько их дополнив), ты – переводами?”7 Уилсон писал о русских авторах для журнала
Этот период переписки Набокова и Уилсона свидетельствует об их совершенной близости, задушевной и литературной дружбе. Уилсон послал Набокову свои статьи для журнала
Так что я по-прежнему ищу человека, который может перевести книгу в пятьсот страниц… Я знаю человека, способного с этим справиться при условии, что я помогу ему разобраться с русским текстом. Я все хожу вокруг да около, понимая, что у Вас своих дел по горло, к тому же я не питаю никаких иллюзий относительно гонорара, который готов заплатить Лафлин, – исхожу из тех сумм, какие получал я; разве только другие получают больше12.
У Уилсона действительно было полно других забот, и он ответил: “Будь у меня свободное время, я бы с радостью взялся за твою книгу. Мне бы очень хотелось, чтобы ее перевели… Но у меня столько дел… что едва ли получится”13.
Теперь Набоков практически все свои работы посылал Уилсону. Статьи о бабочках, старые стихотворения, фрагменты романов, пьесу. Послал и “Николая Гоголя”, и “целую книгу”14, которая впоследствии вышла под названием
Дружба их была увлекательной и вдохновляющей. Причем Набоков, что для него нехарактерно, открыто признает, что произведения Уилсона его воодушевили, навели на мысль написать кое-что свое:
Много ли ты пишешь? Мне понравились твои школьные воспоминания[37]. Я тоже, пожалуй, напишу про Тенишевское училище – ты
Вопрос о том, что и сколько посылать Уилсону и насколько злоупотреблять его вниманием, оказался важным. Роман, над которым работал Набоков, “Под знаком незаконнорожденных”, был готов в январе 1944 года, после чего отправился к редактору в издательство
В издательстве
Роман труден еще и тем, что представляет собой модернистское смешение стилей: прямое повествование вперемежку с пародийным; остроумные, хотя и нудные, главы, посвященные толкованию “Гамлета”, и прочие комментарии к Шекспиру; обращения к читателю, свидетельствующие о том, что автор рефлексирует над собственным текстом и дает это понять; причудливые слова, собранные в вычурные абзацы, которые перебивают плавное повествование. Главный герой, Круг, – всемирно известный философ и “человек гениальный”, которого в начале книги легко принять за двойника себялюбивого автора. К несчастью, Кругу выпало жить в полицейском государстве, диктатор которого, бывший школьный товарищ философа, хочет, чтобы Круг высказался в поддержку режима. Возможно, презрительное описание государственного строя в романе было продиктовано отвращением, которое Набоков питал к нацизму и сталинизму: потому-то писатель и решил выставить мучителей и убийц кретинами и клоунами. Иногда повествование смахивает на античную комедию, кульминацию которой омрачает жестокость.
В самом начале романа умирает жена Круга, и он утаивает эту новость от сына:
Здесь у белой двери [детской] он остановился и тяжкий шум его сердца внезапно прервался особым спальным голосом сына, отстраненным и вежливым, Давид с грациозной точностью применял его для извещенья родителей (когда они возвращались, скажем, с обеда в городе), что он еще бодрствует и готов принять всякого, кто пожелает вторично сказать ему доброй ночи20.
Государство возьмет Давида в заложники и в конце концов убьет. Произведение, высмеивающее некоторые популярные американские романы, развивается в традиционном духе: автор усердно старается докопаться до первопричины всех событий. “Главной темой
Второстепенный персонаж Эмбер22 во многом похож на Эдмунда Уилсона: тесная дружба Эмбера и Круга тоже основывается на общих литературных пристрастиях. Они испытывают друг к другу глубокую симпатию. Некоторые исследователи творчества Набокова утверждают, будто бы писателя безмерно разочаровал и уязвил тот факт, что Уилсон не узнал себя в герое23, которого Набоков вывел с такой любовью, а ведь Набоков и Уилсон частенько толковали Шекспира, да и вообще роман напичкан фрагментами, которые наверняка были Уилсону по вкусу: например, Набоков обыгрывает название одного из романов Мэри Маккарти. Однако когда книга вышла, Уилсон словом не обмолвился ни об Эмбере, ни об аллюзиях24. Роман ему не понравился. “Роман «Под знаком незаконнорожденных» меня несколько разочаровал”, – так начинается его письмо Набокову от 30 января 1947 года.