Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Набоков в Америке. По дороге к «Лолите» - Роберт Роупер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нашел и по-латыни имя дал,Стал крестным милой пленницы моей.И первым, кто находку описал, —Иной же славы не хочу, ей-ей.Приколотые крылья распластав,Вдали от ползающих родичей и ржиВ укромной крепости та бабочка свой прахПереживет и тленья избежит34.

Путешествие на запад обернулось удачей. Маленький отряд на “понтиаке” катил вперед, останавливаясь по просьбе Владимира, который охотился за бабочками и в Лас-Вегасе, и в Сан-Бернардино, и в Санта-Монике, и в Охае35.

Глава 5

То, что архитектор Мэри Колтер позаимствовала для сувенирной лавки проект пуэбло, которые индейцы хопи строили на протяжении 900 лет, и даже материалы, для того времени было обычным делом. Владельцы железных дорог и гостиниц на юго-западе Америки на протяжении десятилетий всеми силами старались привлечь в регион туристов и даже строили псевдопуэбло на всемирных ярмарках1. Колтер пошла дальше других: у нее Хопи-Хаус строили из песчаника и можжевельника настоящие индейцы из племени хопи, камины клали из керамических черепков, а потолок делали из соломы.

Трудно сказать, что запомнилось Набокову из этой стилистической мешанины. Здания, которые он повидал в первую поездку на запад, в архитектурном смысле были “не вполне рыба и не вполне мясо”, как писал в тридцатые годы Джеймс Эджи в журнале Fortune об американских придорожных строениях. Типичными достопримечательностями, расположенными вдоль крупных автомагистралей, Эджи считал пещеры, которые использовали как приманку для туристов. (Второе место занимали коттеджные поселки, лишь немного уступавшие пещерам в популярности.) Эджи писал:

Однако с коммерческой точки зрения найти такую [достопримечательность] – полдела. Если поискать, то отыщутся и шахты со стволами, в которые можно спуститься (в некоторых даже есть лифты). У входа в такие шахты выстроены “хижины” стоимостью в сотни тысяч долларов – с уборными, буфетами и сувенирными прилавками. Одетые в униформу сотрудники проведут вас бетонными дорожками… Во всех хороших пещерах есть электрическое освещение, часто с неожиданными эффектами. У каждой… достопримечательности свое название – затейливое или с уклоном в романтику2.

В таких местах “очарование природы соединяется с мастерством предпринимателя”, замечает Эджи: “Хорошая пещера приносит в год до 150 тысяч долларов…3 Такое прибыльное местечко… еще выгоднее, если в нем есть неожиданные повороты и изгибы, какой-нибудь прудик (который неизменно называют «подземным озером») или ручей (непременно «Стикс»)”.

Набоковым попадалась по дороге реклама пещер. В Лурее, штат Виргиния, они проезжали знаменитую систему карстовых пещер, а в Нью-Мексико их путь пролегал севернее Карлсбадских пещер, которые при президенте Гувере превратили в национальный парк. В “Лолите” пещеры тоже упоминаются – среди развлечений, которые Гумберт искал для своей юной наложницы, были “пещера в Арканзасе [или] точное воспроизведение Лурдского Грота в Луизиане”4. Пошлые, вульгарные переделки пейзажа, лишь бы заработать доллар-другой: и пусть придумали это не в Америке, но она далеко обогнала Старый Свет в игривом бесстыдстве. Однако Набоков не пятился в ужасе. В письмах друзьям он почти не упоминает о рукотворных достопримечательностях: вместо них он замечает “поволоку никому ненужной красоты”5 вдалеке или попадавшихся на глаза бабочек6. Внимание писателя привлекали (и поражали его) мотели, оформленные в духе “Сказок матушки Гусыни”, и “кафетерии в виде заварочного чайника, совы из папье-маше с гигантской надписью «УХУ-ЩЕНИЕ» и смеющаяся свинья с неоновыми зубами” – и это лишь немногие из длинного перечня “чудес”, о которых пишет Эджи. Об этом можно судить по классическим описаниям придорожных городков, которые Набоков сделал впоследствии.

В Пало-Альто Набоковы остановились в доме 230 по Секвойя-авеню, примерно в квартале от кампуса Стэнфордского университета. Перед “премилым домиком”, как назвал его Владимир, росла секвойя (Sequoia sempervirens), а на заднем дворе стоял удобный шезлонг7, в котором писатель загорал в плавках8. До войны Стэнфорд не считался особенно престижным университетом: в нем преподавали несколько известных ученых, еще несколько занимались наукой, но наибольшее впечатление на тех, кому довелось там побывать, производили красота окружающего пейзажа и райский климат, в особенности летом, когда стояли предсказуемо погожие дни, – было жарко, однако ночью становилось прохладнее, – на васильковом небе не видно было ни облачка, а вдали маячили Береговые хребты. Осенью, еще до приезда Набоковых, в Стэнфорде (после Гарварда) проучился несколько месяцев Джон Кеннеди: жил он в коттедже с одной спальней за домом 624 по Мэйфилд-авеню, владелица которого, Гертруда Гардинер, впоследствии вспоминала, что Кеннеди был “на голову выше” обычных студентов. Кеннеди любил отдыхать в университетском кампусе с его дубами, привозными пальмами и эвкалиптами. Ездил будущий президент на зеленом, как кактус, “бьюике”-кабриолете с красными сиденьями, который купил на гонорар за книгу “Почему Англия спала”: писать ее Кеннеди помогали два человека из окружения его отца, посла Америки в Великобритании Джозефа П. Кеннеди. Проведя в Стэнфорде несколько спокойных недель, он написал другу по приготовительной школе, что “девушки здесь очень симпатичные и вообще на Ферме хорошо”9 (обитатели Стэнфорда называли его “Фермой”).

Дороти Льютхолд вернулась на восток. Набоков же не только дремал в шезлонге: лекции по современной русской литературе и писательскому мастерству он читал с небывалым пылом10, на который никак не влияла малочисленность аудитории (двое слушателей на занятиях по истории русской литературы и четверо – по писательскому мастерству). Один из его студентов вспоминал: Набоков увлекался темой лекции и даже не замечал, как в уголках рта у него скапливается пена11.

Прежде Набоков никогда настолько не увлекался лекцией, чтобы брызгать слюной. Студенты, которым писатель впоследствии читал лекции в Уэлсли и Корнелльском университете, также не видели его в таком волнении: его отличала завидная выдержка и хладнокровие. За двадцать лет, проведенных в Европе в эмиграции, он написал несколько самобытных, оригинальных произведений: почти все были опубликованы и получили высокую оценку критиков и читателей. Благодаря упорному труду Набоков занимал одно из первых мест в литературном табеле о рангах XX века, безотносительно к тому, знали об этом в англоязычном мире или нет. Он собрал аудиторию, восприимчивую к его чувствительности. Это все были русские, эмигранты, как и сам Набоков: их не вводила в заблуждение издевка, с которой писатель относился к своим героям, настороженное внимание к сильным чувствам и презрение к красивым, но банальным историям. В Америке ему предстояло заново сформировать круг читателей, пусть сделать это было нелегко, и еще непонятно было, получится что-то или нет.

Улегшись в шезлонг, Набоков занялся задачей, которую считал второстепенной: он редактировал переводы, которые должны были читать его студенты для курса по истории русской литературы. Он всегда считал, что главное – перевод: от качества перевода зависело многое. Если писателю удалось бы донести до слушателей музыку пушкинского “Пира во время чумы” или, к примеру, гоголевской “Шинели”, то это было бы только к лучшему. Англоязычный читатель, почувствовав вкус шедевров русской литературы, рано или поздно непременно понял бы, в чем ее суть. Набоков писал своему бывшему учителю рисования Добужинскому, что ему некогда писать свое. “Мало у меня досуга для собственных трудов и много себе задаю лишней работы, особенно в смысле переводов на англ [ийский], но что поделаешь, когда существующие переводы… не перекладные лошади просвещения, а дикие ослы дикого невежества. Какая небрежность, какая недобросовестность”12, – сокрушался Набоков.

Если же студенты смогут постичь литературу в целом, в особенности произведения тех писателей и поэтов, которых больше всего ценил Набоков, – Пушкина, Тютчева, Гоголя, Лермонтова, Толстого и некоторых других, – им откроется и подлинное сокровище: творчество самого Набокова.

В начале июля в Пало-Альто приезжал Джеймс Лафлин, основатель издательства New Directions. О Набокове ему, помимо прочих, рассказывал Уилсон. Лафлин предложил писателю крошечный аванс13 за издание “Подлинной жизни Себастьяна Найта”, романа, которому прежде не везло с публикациями, и Набоков согласился: по крайней мере, это был аванс, то есть гарантия того, что роман все-таки выйдет.

Набоков ездил охотиться за бабочками в Лос-Альтос, к югу от Стэнфорда[17]. Добужинскому он расхваливал “прелестные желтые холмы” побережья, обрамленные темным лесом. Калифорнийское лето, когда на солнце жарко, а в тени прохладно из-за влажности, напомнило ему пушкинскую поэтическую прозу, прозрачную и чуть прохладную14. Уилсон предостерегал Набокова от чар Золотого штата: “Боюсь только, что Калифорния Вас околдует и Вы больше никогда не вернетесь обратно… Погода у нас который день стоит прекрасная, и остальной мир мнится поэтому каким-то нереальным”15.

Понемногу весть о лекциях облетела университет, и на занятия стали стекаться заинтересованные слушатели16. К студентам Набоков относился снисходительно, не судил за ошибки, а вот к авторам, которые не соответствовали его высоким стандартам, был беспощаден. “Главная задача драматурга – написать не удачную пьесу, а бессмертную”17, – заявлял он, словно в продолжение спора с Алтаграцией де Жаннелли. Несмотря на отсутствие некоторых зубов, впалую грудь и одежду с чужого плеча (ярко-синий костюм ему отдал Михаил Карпович, твидовый пиджак – Гарри Левин, еще один преподаватель из Гарварда), несмотря на ботинки на босу ногу, брызжущую слюну и чрезмерные эстетические претензии – несмотря на все перечисленное (а может, благодаря этому), лектором Набоков был прекрасным, харизматичным, “настоящим”18.

Генрих Ланц предложил Набокову место в Стэнфорде, и они подружились19. Ланц был “высокий, худой, с округлыми плечами и мягкими проницательными черными глазами”20, как описывает его университетская газета. Финн по происхождению (отец Ланца был натурализованным американским гражданином), Ланц родился в Москве, учился там же и в Германии. Во время Первой мировой войны перебрался в Лондон, где в тридцать лет женился на четырнадцатилетней. В Калифорнии Ланц учил английскому языку американских солдат славянского происхождения. К концу войны должен был получить место преподавателя в Стэнфорде, на созданной им же языковой кафедре. На Ферме Ланц слыл уникумом: бегло говорил на нескольких языках, был музыкален, склонен к мистике, удивительно рассеян – в общем, очаровательный европейский господин. Ланц обожал шахматы, и в то лето они с Набоковым сыграли не одну сотню партий (большую часть которых Набоков выиграл). Своему биографу Эндрю Филду Набоков описывал Ланца как un triste individuel[18] – эвфемизм для “педофила”, принятый в швейцарской прессе. Сидя за шахматной доской, они откровенничали, и Ланц признался, что любит нимфеток, а еще ему нравится смотреть, как девушки мочатся.

Возможно, Ланц так или иначе оказал некоторое влияние на образ Гумберта Гумберта. Филду это казалось очевидным, однако, когда он поделился своими соображениями с Набоковым, тот в гневе их отверг. Тема совращения малолетних уже встречалась в творчестве писателя – начиная со стихотворений конца 1920-х годов. Вся “Лолита” в каком-то смысле восходит к фрагменту из романа “Дар” (1938), в котором один из персонажей, Федор Константинович, признается жениху падчерицы:

Эх, кабы у меня было времячко, я бы такой роман накатал… Из настоящей жизни. Вот представьте себе такую историю: старый пес, – но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, – знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, – знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. Бледненькая, легонькая, под глазами синева, – и конечно на старого хрыча не смотрит. Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо-с. Вот, зажили втроем. Тут можно без конца описывать – соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду21.

Гумберт Гумберт, который женится на вдове, чтобы заполучить ее дочь, реализует свои мечты (и ночные кошмары), когда миссис Гейз погибает. Герой повести Набокова “Волшебник” (1939) – куда более явный прототип Гумберта: он женится на тяжело больной вдове, которая вскоре умирает и оставляет на него свою дочь22. Совершенно очевидно, что Набоков вынашивал замысел “Лолиты” задолго до того, как начал в Америке писать роман, и он вернется к теме (возможно, волновавшей и его самого) девичьих тел в других текстах. Можно сказать, что в каком-то смысле все его произведения23 так или иначе посвящены именно этому[19].

У Ланца Набоков позаимствовал для героя “Лолиты” – по крайней мере, так кажется – европейское обаяние и вкрадчивые манеры. Ланц был милым и в сексуальном смысле получал то, что хотел. Дома он велел своей юной жене носить детские платьица, а по выходным, если верить тому, что он рассказывал Набокову, ездил “на природу” “участвовать в оргиях”24 (возможно, что и с детьми). Больше всего на Гумберта Ланц походил рассеянностью и неумением противостоять соблазну. Он “был одержим… нимфетками”, говорил Набоков, если верить Филду: хрестоматийный пример из трудов сексолога Хэвлока Эллиса – такое не лечится. Когда Ланц скоропостижно скончался в пятьдесят девять лет (Гумберт в книге тоже умирает молодым), Набоков был убежден, что тот покончил с собой, а не умер от “запущенной инфекции и перитонита”25, как следовало из некролога в Стэнфордском университетском журнале.

Не так-то просто определить, кто послужил прообразом того или иного персонажа Набокова: был ли Ланц прототипом Гумберта или, скажем, Гастона Годэна, другого героя “Лолиты”, тоже иностранца и распутника. В “Подлинной жизни Себастьяна Найта”, которая была опубликована через три месяца после возвращения Набокова из Калифорнии, единокровный брат умершего прозаика старается выяснить все что можно о жизни покойного. Себастьян был старше В. (так зовут брата) на шесть лет. Выросли они в одном и том же доме в Петербурге, но Себастьян, как многие старшие братья, держался с младшим холодно и отчужденно. В., наблюдая, как Себастьян рисует акварелью, карабкается к нему на стул, но старший брат

…дернув плечом… отталкивает меня, так и не обернувшись, так и оставшись холодным и молчаливым, – каким он был со мною всегда. Я помню, как, заглянув через перила, я увидал его всходящим после школы по лестнице… Губы мои пучатся, я выдавливаю белый плевочек, который падает вниз, вниз, всегда минуя Себастьяна; я делаю это не оттого, что хочу ему досадить, но в томительной и тщетной надежде заставить его заметить, что я существую26.

В девятнадцать лет Себастьян уезжает учиться в Кембридж. В. с матерью перебирается во Францию, и с тех пор всякая связь между братьями практически прерывается. В романе повсюду рассыпаны факты из биографии самого Набокова, но измененные до неузнаваемости: читателя так и подмывает сказать, что роман – иллюстрация, пусть и с оттенком пародии, к тем изменениям, которые дальновидный прозаик вносит в историю, основанную на материалах из собственной биографии.

У Набокова было два младших брата. Тот, что был ближе к нему по возрасту, Сергей, погиб в концлагере Нойенгамме27 10 января 1945 года (в лагерь он попал за “провокационные заявления”). До этого его сажали в тюрьму за гомосексуализм, но отпустили. Нельзя сказать, что братья были дружны. Владимира многое раздражало в Сергее: его наивное эстетство, религиозность, друзья-гомосексуалы из парижского бомонда, но больше всего, конечно же, его гомосексуальность – это было главным камнем преткновения. Можно предположить – в конце концов, вся “Подлинная жизнь Себастьяна Найта” располагает строить предположения о жизни и творчестве писателя, – что Набоков стеснялся своего брата, считал его обузой, но при этом никогда не забывал, что Сергей – его брат и имеет право на собственное мнение. (Другой брат, Кирилл Набоков, был младше Владимира на 12 лет, и старший брат порою тоже держался с ним холодно и надменно, но все же их отношения были гораздо сердечнее.)

Пожалуй, отчасти “Себастьян Найт” стал попыткой что-то исправить в отношениях с братьями. Видимо, Набоков, сознавая, что был с ними слишком суров, как бы допускает, что его братья – благородные, преданные, глубоко интеллигентные люди (как В. в романе) и заслуживали куда лучшего обращения. Младший брат, В., настолько положителен и вызывает у читателя такое сочувствие, что в романе даже прослеживается намек, мол, писателем Себастьяном мог быть и он. Что ж, вполне вероятно, учитывая дальнейшую судьбу Сергея, если предположить, что у Набокова, как у всякого истинного художника, был дар предвидения – почему бы и нет, ведь всеми прочими дарами он обладал в полной мере, – так что он предугадал возможность Нойенгамме или похожего ужасного конца и заранее оплакивал брата.

“Себастьян Найт” располагает к подобным умозаключениям, но и упорядочивает цепь рассуждений. В., стараясь отыскать следы брата, не пренебрегает и подсказками в его опубликованных романах, которые частенько цитирует, однако детективное расследование получается долгим и извилистым. Среди персонажей появляется и недобросовестный биограф, которого по иронии судьбы зовут Гудменом: он замыслил нажиться на славе Себастьяна. Гудмен намеренно все путает, а когда правда выясняется, грубит герою. (Еще одно пророчество: Набоков словно обращается к Эндрю Филду, своему первому биографу, с которым познакомился тридцать лет спустя.) Однако В. совсем не такой, как Гудмен. Он чувствителен и наделен богатым воображением, он способен заглянуть в тайную жизнь брата – именно заглянуть, а не проникнуть, поскольку, как замечает второй, исключительно добросовестный, биограф Набокова Брайан Бойд, “живущему невозможно постичь чужое «я»”28, то бишь мы все друг для друга – тайна.

Книга столь же удивительна, сколь и утомительна. Когда Набоков ее писал, он был ярым поклонником модернизма, который почти целиком и полностью обязан своим появлением Прусту и отчасти Джойсу. Набоков сформировался как писатель в эпоху триумфа модернизма, хотя нельзя сказать, что до знакомства с романами “В поисках утраченного времени” и “Улисс” он был невеждой: у него за плечами был багаж русской литературы, равно как и английской, и французской за несколько столетий, а в отрочестве он зачитывался стихами поэтов Серебряного века, в частности символистов и акмеистов. Все это прошло сквозь него, и многое осело в душе. Когда Набоков делал первые шаги на поприще словесности, авторитетные литературные критики вовсю воспевали модернизм, и первые его произведения, написанные в строгом соответствии с канонами модернизма, появились незадолго до “Себастьяна Найта”29.

Роман о романисте полон рассуждений о том, как нужно писать романы. Удивительная уверенность в притягательности творческого человека как предмета описания. Бесспорно, именно это должно быть в центре внимания литературы как искусства, тем более в романе, в котором все прочие аспекты бытия подвергаются лишенному какой бы то ни было сентиментальности изучению. Эти приемы использовал еще Пруст в своих прекрасных исчерпывающих описаниях персонажей, за каждым из которых угадывается автор. Впрочем, как и Джойс. Местами “Себастьян Найт” похож на “Портрет художника в юности”. Вопрос в том, как назвать образ автора и можно ли, если очень постараться, постичь его во всей полноте.

Набоков вставляет в роман автобиографические подробности. Стоившая ему стольких переживаний история с Гуаданини закончилась за год до того, как Набоков начал писать “Себастьяна Найта”, и, разумеется, воспоминания об этом окрасили роман. Вместо писателя, который едва не ломает себе жизнь, бросив любящую его жену, в романе появляется писатель, который ломает себе жизнь, бросив преданную ему женщину ради прелестей любовницы: разумеется, заканчивается это плохо. Любовные письма, которые Набоков писал Гуаданини, фигурируют в романе в виде писем, которые умирающий Себастьян завещает брату с наказом “уничтожить”. Брат В. поступает так, как не поступил бы ни один биограф: он сжигает письма, не прочитав. Отныне никто и никогда не узнает правду о Себастьяне Найте. С точки зрения обычного читателя этот жест не что иное, как глупость, граничащая с интеллектуальной жестокостью: автор словно бьет нас по рукам и отправляет прочь несолоно хлебавши – для нашего же собственного блага.

На исходе лета в Стэнфорде Набоковы отправились в привычное для калифорнийцев путешествие30: поехали в долину Йосемити с супружеской четой, которую знали еще по Берлину. Последний раз они виделись с Бертраном и Лизбет Томпсонами в 1937 году на юге Франции, как раз тогда, когда брак Набоковых трещал по швам. Лизбет, одна из самых близких подруг Веры, должно быть, чувствовала неладное, но сейчас, четыре года спустя, отношения между Набоковыми наладились31, Дмитрий выглядел здоровым и веселым, Владимир поймал много новых бабочек, а Вере явно понравилось путешествие через весь континент32 и знакомство с американскими “красотами”33.

Бертран, по возрасту годившийся Набокову в отцы34, очень ему нравился. Он походил на героя американского романа35 – что-нибудь в духе Сола Беллоу образца 1950-х годов, нечто среднее между “Приключениями Оги Марча” и “Хендерсоном, повелителем дождя”. Бертран был афроамериканцем. Родился в Денвере, вырос в Лос-Анджелесе. Родители Томпсона развелись, и мать растила его одна. В восемнадцать лет он получил диплом юриста, но, поскольку из-за цвета кожи найти работу по специальности не мог, стал священником унитарианской церкви. Потом поступил в Гарвард в магистратуру по экономике и написал книгу “Церкви и наемные работники” (The Churches and the Wage Earners). По долгу пастыря Томпсону приходилось бывать в легендарных местах, о которых писал еще Готорн, в том числе в Сейлеме и Пибоди.


Долина Йосемити, национальный парк “Йосемити”, 1939 г.

Томпсон не остановился на достигнутом: он стал руководителем Бостонской торговой палаты, познакомился там с теориями управления Фредерика Уинслоу Тейлора, который ныне считается основоположником научной организации труда и менеджмента. В 1914 году Томпсон написал “Научную организацию труда” (Scientific Management), трактат в духе Тейлора, который, однако, последовательно опровергал его взгляды.

В 1917 году Томпсон выпустил книгу “Теория и практика научной организации труда”36, которую переиздают по сей день. В классическом труде Лоренса Говарда и Джерома Маккинни “Государственное и региональное управление: баланс власти и ответственности” работа Томпсона названа “пожалуй, самым фундаментальным исследованием по научной организации труда”. Но на этом перемены не окончились. Томпсона позвали преподавать в Гарвард, но он предпочел роль внештатного консультанта по вопросам бизнеса и распространял учение Тейлора во Франции, Германии и Италии. Французское министерство обороны пригласило Томпсона, чтобы он помог усовершенствовать процесс снаряжения снарядов. В 1920-е годы Томпсон разбогател. Год провел на Филиппинах в качестве консультанта на плантации и на заводе по переработке сахарного тростника Calami. В 1929 году лишился большей части состояния. К 1937 году ездил на подержанном “студебекере”37, и финансовые дела его понемногу приходили в порядок. А вот к моменту поездки в Йосемити в 1941 году Томпсон уже водил новенький “студебекер-коммандер”38 и в очередной раз начал карьеру с нуля: изучал биохимию в Беркли39. Томпсону было уже за шестьдесят, когда он занялся цитобиологией, и за восемьдесят, когда он отправился в Уругвай проводить исследования в области онкологии40. Умер Томпсон в Уругвае в возрасте 87 лет вскоре после возвращения из Чикаго, куда ездил по приглашению представителей деловых кругов.

“Йосемити” не был ни самым старым, ни самым большим национальным парком Америки, однако считался чем-то вроде символа или талисмана: Джон Мьюр потратил не одно десятилетие на то, чтобы сохранить парк в его первозданном виде. В некотором смысле Мьюр продолжал дело первого покровителя парка Авраама Линкольна41, который в разгар Гражданской войны подписал указ, передававший долину Йосемити штату Калифорния для общественного отдыха, и стал первым, кто вывел участок федеральных земель из сельскохозяйственного использования для иных целей. К началу 1940-х годов парк приобрел свой нынешний вид. Появились несколько построек в сельском стиле, характерном для зданий Управления национальных парков. Герберта Майера, спроектировавшего музей Йосемити42, назначили начальником регионального управления Гражданского корпуса охраны окружающей среды. Отныне при строительстве любых зданий в национальных парках пользовались руководствами Майера по проектированию и дизайну, так что все постройки по умолчанию получались в сельском стиле.

Набокову нравились американские национальные парки. Уже в первую поездку он посетил национальные парки “Грейт-Смоки-Маунтинс”, “Хот-Спрингс”, “Большой Каньон” и, возможно, “Петрифайд-Форест” (неподалеку от Холбрука, штат Аризона: там он поймал очередную бабочку). Побывал писатель и в нескольких парках разных штатов: только в одном Теннесси он охотился за бабочками в заповеднике “Маунт-Рузвельт” и его окрестностях, а также в парках “Фроузен-Хед” и “Камберленд-Маунтин”. В Йосемити ему снова пригодилось рекомендательное письмо из Нью-Йоркского музея естественной истории. Однажды Набоков настолько увлекся погоней за насекомыми43, что наступил на спящего медведя[20]. Набоковы и Томпсоны приехали в парк на машине, что было типично для тех лет[21]. Жили они, скорее всего, в благоустроенных палатках в парке (11 долларов 50 центов за неделю за семью из трех человек, с постельным бельем чуть дороже). Впрочем, в парке было немало и бесплатных лагерей для автотуристов. Лагеря эти походили на кемпинги 1920-х годов44: с водоразборными колонками, столами для пикников, общими уборными. Однако Набоковы никогда не брали с собой в поездки палатку и не спали на земле.

Перед туристами, въезжавшими в парк со стороны Сан-Франциско, как Набоковы и Томпсоны, неожиданно вырастали горы Сентинел-Рок, Эль-Капитан и Хаф-Доум – одни из самых популярных туристических видов в Северной Америке, величественные гранитные скалы. Автопутешественники, которые, как Томпсоны и Набоковы, проводили в парке неделю, часто ездили на день в Глейсер-Пойнт45, в лес секвой Марипоза-Гроув, в Крейн-Флэт, долину Хетч-Хетчи (до затопления) и к знаменитым водопадам.

Бывал в Йосемити и Ральф Уолдо Эмерсон. Полюбоваться великолепными пейзажами приезжали президенты Кеннеди, Эйзенхауэр, Рузвельт, Тафт и Грант. Набоковым, как во всех его путешествиях по западу Америки, двигало желание поохотиться на бабочек, и хотя то, что он наступил на медведя, свидетельствует о том, с каким увлечением он отдавался любимому делу, но все же были у писателя и другие цели. Ему хотелось, во-первых, чтобы сын погулял и порезвился на природе, а во-вторых, пообщаться с американцами в типично американской обстановке (пусть это и не было основным мотивом, но подразумевалось). В дальнейшем писатель не раз посещал национальные парки. В переписке с Алтаграцией де Жаннелли Набоков признавался, что проникся “старомодным очарованием”, которое Америка не утратила, несмотря на весь свой “яркий блеск”, а парки, помимо прочего, являют собой пример благоприятной демократичной среды, по-деревенски простой (и поэтому “старомодной”), недорогой, здоровой – если, разумеется, не свалишься со скалы, – далекой от всего, что можно назвать аморальным, ультрамодернистским и дерзким (если перечислить культурные тенденции, которые Набоков, по собственному признанию, презирал)[22].

К сентябрю 1941 года, когда здесь побывали Набоковы46, парк максимально благоустроили для автомобилистов, в частности заасфальтировали дороги. Начало сентября – чудесная пора47: дождей почти нет, дни стоят теплые и ясные. Ночью на высоте в тысячу с лишним метров отлично спится. Пик туристического сезона уже прошел, хотя тем предвоенным сентябрем машин в парке было много. 9 или 10 сентября Томпсоны отвезли Набоковых обратно в Пало-Альто48.

Пожалуй, на западе Америки Набоков мог бы прожить всю жизнь. Там можно было в свое удовольствие охотиться за бабочками, да и природа ему очень нравилась. В письме художнику Добужинскому Набоков так описывал палитру Большого Каньона (который ошибочно отнес к штату Нью-Мексико): сверхъестественные “расщелины и ложбины” в оранжевой земле и голубое небо – красота, от которой невозможно оторвать взгляд. На русский язык английское прилагательное blue можно перевести и как “голубой”, и как “синий”, что лишний раз доказывает: носители русского языка тоньше разбираются в оттенках синего, нежели носители английского49. “Какое было хорошее путешествие! Я, конечно, главным образом ловил бабочек по дороге, но все же засматривался на великолепные ландшафты”50.

Американцы не любили сидеть на одном месте51. Они обожали дальние поездки, причем зачастую путешествовали просто так, для удовольствия, и в этом отличались от многих европейцев. Самые большие расстояния – на западе: именно уроженцы западных штатов – самые заядлые путешественники. Набоков, как многие путешественники, вскоре тоже начал вести учет милям, которые проехали за день, и потраченным галлонам бензина52, отмечать посещенные места и мотели или другие пристанища (например, пансионаты на ранчо). В разлуке с излюбленными местами отдыха признавался, что ему не терпится вернуться на запад и что было бы идеально, помимо квартиры в Нью-Йорке, завести домик на природе53, где-нибудь в запомнившемся ему “уголке пустыни в Аризоне”54.

Глава 6

Из Нью-Йорка, куда они прибыли на поезде в жестокие холода, Набоковы отправились в Бостон1. Двухнедельный курс лекций, который Владимир прочитал в Уэлсли в марте 1941 года, пользовался таким успехом – всех покорило обаяние писателя, – что колледж предложил ему контракт с окладом 3000 долларов в год (ставка штатного преподавателя). К 18 сентября Набоковы поселились в Уэлсли в 32 км от Бостона2. “Мы только что возвратились на Восточное побережье, – писал Набоков Уилсону. – В течение года я буду здесь читать курс сравнительного изучения литературы. Очень хочется повидать Вас”3.

Когда читаешь о разрыве двух писателей, приключившемся два десятилетия спустя – жестоком, с публичными взаимными обвинениями (пожалуй, последняя подобная битва педантов в истории Америки – хотя кто знает?), – удивляешься, как же до такого дошло, как могла разрушиться такая дружба? “Дорогой Кролик, – писал Набоков Уилсону в начале 1940-х, – я получил гуггенхаймовскую стипендию. Спасибо, дорогой друг. У тебя удивительно легкая рука. Я заметил, что всякий раз, когда ты принимаешь участие в моих делах, успех мне обеспечен… В Нью-Йорке буду проездом в среду и четверг, 14 и 15 апреля. Позвоню в среду днем, если дашь мне свой телефон”4.

Уилсон уговорил Набокова подать заявку на стипендию фонда Гуггенхайма и даже написал рекомендательное письмо[23]. В итоге грант Набоков получил, причем едва ли ему дали бы его без помощи Уилсона: писателю на тот момент уже исполнилось 43 года, а прежде среди стипендиатов фонда не было никого старше 40 лет.

Набоков писал ему в 1941 году:

Дорогой Уилсон, большое spaseebo за то, что “свели” меня с Decision и New Direction. Мы очень мило пообщались с Клаусом Манном [сыном писателя Томаса Манна и редактором журнала Decision]: он предложил мне написать для них статью в 2000 слов. Я получил письмо от Джеймса Лафлина и посылаю ему мой английский роман5.

“Английским романом” Уилсон называл “Подлинную жизнь Себастьяна Найта”. Он не только помог опубликовать книгу, но и свел Набокова со многими влиятельными людьми и издательствами. В декабре 1940 года Уилсон писал Набокову:

В конце этой недели я ухожу из The New Republic, но я договорился с Брюсом Блайвеном [председателем редколлегии журнала], что он закажет вам цикл статей… о современной русской литературе. Думаю, каждая статья должна быть максимум в 1500 слов, разве что вы захотите написать что-то очень важное: тогда можно больше6.

Ранее Уилсон советовал Набокову:

В дальнейшем, когда будете писать рецензии в The New Republic, ставьте сверху, как у нас принято, название книги и автора. А также число страниц и стоимость издания. Вкладываю для примера рецензию. И еще одно: пожалуйста, воздержитесь от каламбуров, к чему, я вижу, у Вас есть некоторая склонность. В серьезной журналистике они здесь не в чести7.

Уилсон слыл человеком отзывчивым – в американской литературе нет второго писателя, который с такой охотой помогал бы другим, – но в отношении Набокова он превзошел самого себя. Он знакомил его с редакторами, готовыми платить гонорары (“Мне кажется, Клаус Манн… заплатит вам больше, чем Partisan Review”), советовал, как лучше подавать в издательство чистовой экземпляр рукописи, делал редакторские замечания (Набоков посылал Уилсону рассказы, стихи, переводы и целые книги, а Уилсон их все читал), подсказывал, как общаться с издательствами и редакторами, к кому обратиться (“пошлите это Найджелу Деннису, он сейчас там главный… напомните, что я договорился… с Блайвеном”): словом, помогал всегда и во всем. Некоторые исследователи творчества Набокова усматривают в помощи Уилсона корыстный интерес: дескать, ему нравилось все русское, хотелось попрактиковаться в языке. Разумеется, в каком-то смысле ему было выгодно общаться с русским писателем, но эта выгода меркнет перед уилсоновской активной деятельностью и упорством. В 1944 году он добился, чтобы Набокова опубликовали в New Yorker – важный шаг, который принес неоценимую пользу дальнейшей карьере писателя. В журнале стали выходить главы того, что впоследствии оформилось в мемуары “Память, говори”, и рассказы. Кэтрин Уайт, литературный редактор New Yorker, также сыграла важную роль в жизни Набокова. Александра Толстая из Фонда Толстого предупреждала писателя, что “все американцы абсолютно некультурные, легковерные дураки”8. В чем-то это ее суждение было справедливо, однако вопреки этому в первые же годы в Америке Набокову посчастливилось познакомиться с образованными и влиятельными людьми.

Без помощи Уилсона карьера Набокова в Америке сложилась бы иначе, если вообще сложилась бы9. Бойд, который недолюбливал Уилсона, все же признает, что “Набокову с самого начала довелось познакомиться со сливками американской интеллигенции”10, но ведь ввел писателя в этот круг не кто иной, как Уилсон. “Себастьяну Найту” не удалось найти издателя, несмотря на усилия двух литературных агентов, пока Уилсон не переговорил с Лафлином, после чего, как писал Набоков, “New Directions приняло к публикации мой английский роман, по этому поводу у меня был Лафлин из Лос-Анджелеса… Напечатают в октябре”11.

Редакторы журнала New Yorker обратили внимание на произведения Набокова, потому что благодаря Уилсону их уже публиковал Atlantic. Уилсон дружил с Уиксом из Atlantic, так что, когда Набоков попросил Уилсона повлиять на Уикса, чтобы тот поскорее выплатил гонорар, Уилсон ответил: “Мне говорить ему об этом не хочется: я и без того постоянно кого-то рекомендую в Atlantic, и Уиксу может не понравиться, если я вдобавок стану указывать ему, когда следует платить авторам”12.

Набоков называл Уилсона “истинным чародеем” – в знак преклонения перед его умом и в благодарность за помощь. Переведя пушкинский монолог Скупого рыцаря, Набоков пишет Уилсону: “Не могли бы Вы быть его крестным отцом – если, конечно, сочтете перевод приемлемым. И буду ужасно признателен за поправки и замечания”13.

И пусть у каждой из сторон – и у Набокова, и у Уилсона – были свои интересы, однако достаточно просто объяснить то, почему же они так тесно общались на протяжении стольких лет: Набоков и Уилсон были близкими друзьями. Их тянуло друг к другу. Уилсон писал в марте 1945 года:

Дорогой Володя, в среду я отплываю [в Европу]… Меня не будет месяца четыре или шесть. Удачи тебе. Кстати, если ты действительно хочешь преподавать в университете, напиши Льюису Джонсу, директору Беннингтона, и скажи, что ты – тот самый человек, о котором я ему говорил… Наши беседы с тобой были одними из немногих утешений в моей литературной жизни за последние годы, когда старые друзья умирали один за другим, исчезали или становились все более и более нервными, да и общее положение дел в мире наводило на грустные размышления14.

Годом ранее Уилсон похоронил близкого друга, Джона Пила Бишопа, и вскоре ему суждено было потерять еще одного, Пола Розенфельда. В год, когда Уилсон познакомился с Набоковым, умер Фрэнсис Скотт Фицджеральд, так что Уилсон, видимо, перенес на Набокова братскую заботу, которую привык дарить нуждавшемуся в ней Фицджеральду (Уилсон дружил с ним с университета)15.

Набоков испытывал к Уилсону искреннюю симпатию: об этом свидетельствует то, что письма Уилсону он писал сам, а не Вера от его имени (впоследствии даже близким друзьям Набокова по его поручению писала именно она), да и сам стиль этих писем: блестящий, легкий, остроумный. В марте 1943 года, когда Уилсон женился на Мэри Маккарти, Набоков писал: “В середине апреля я остановлюсь на один день в Нью-Йорке… и тут уж я непременно повидаю вас обоих. Очень соскучился”. В другом письме: “Вы одни из очень немногих людей в мире, по кому я искренне скучаю, когда долго не вижу”16.

Были у Набокова и другие друзья17. Он писал им в основном по-русски, увлекательно и с душой, но далеко не так, как Уилсону. Как и в письмах любимой жене, Уилсону Набоков сообщает о каждом литературном замысле, о каждом достижении, маленьком или большом:

Я надеюсь, ты с интересом прочтешь мою новую работу о чешуйчатокрылых – прилагается к письму. Постарайся прочесть то, что спрятано между описаний, хотя в них тоже есть удачные пассажи. Сегодня закончил рассказ для Atlantic (после “Мадемуазель О” [пятая глава будущих мемуаров “Память, говори”] Уикс звонил мне четыре раза на предмет новой вещи; пришло письмо из Общества “За чистоту речи” (и еще чего-то) с просьбой дать согласие на использование отрывка из “Мадемуазель О” в их учебнике”)18.

Читать о каждом достижении нестерпимо скучно. Набоков уверяет Уилсона, что тот сам тому причиной: “…если столь подробно говорю о своих делах, то лишь потому, что Вы – мой великий покровитель”19.

Мэри Маккарти, стараясь объяснить их взаимную привязанность, вспоминала: “Они просто души не чаяли друг в друге. Эдмунд всегда блаженствовал, когда появлялся Владимир; он обожал его”20. Они часто навещали друг друга: то Набоковы гостили у Уилсонов на Кейп-Коде, то Уилсоны у Набоковых на съемных квартирах, причем встречи эти неизменно проходили бурно, весело, с обильными возлияниями. Эндрю Филду, своему биографу, Набоков говорил, что Уилсон “разумеется, был моим самым близким другом” (а не “моим самым близким другом среди американцев”)21. Следует отметить их совместимость даже в политических вопросах, притом что Набоков и Уилсон придерживались противоположных взглядов на СССР. Оба были крайними индивидуалистами, говорили, что думали, без обиняков, даже если их суждения оказывались чересчур резки. Оба были юдофилами, хотя в те годы даже самым известным англоязычным авторам – Элиоту, Паунду, Хемингуэю, Фицджеральду и многим другим – было свойственно пренебрежительное отношение к евреям. В рецензии на книгу “Гильотина за работой”, которую так и не опубликовали в New Republic, несмотря на предисловие Уилсона, – журнал счел, что подобная враждебная позиция по отношению к Сталину зимой 1942 года неуместна, – Набоков признает, что истории нужны идеалисты (и Уилсон разделял эту его позицию): “Такие вот мечты вращают землю: без них она бы встала”. И далее: “Есть люди, которым настолько отвратительно страдание как таковое, что они готовы ввязаться в любую авантюру, если есть хоть малейший шанс сделать жизнь человечества лучше”, и это “невольно внушает оптимизм, который нас, – пожалуй, к счастью, – никогда не оставит”22.

Учебная нагрузка Набокова в Уэлсли была символической: три пары в октябре и три в январе плюс шесть публичных лекций в год. “Нам тут очень комфортно и хорошо. Первая лекция у меня 1 октября. Всего в октябре три, в феврале три и пять-шесть публичных – и все; правда, еще надо принимать участие в «общественной жизни» (ленчи в колледже и прочее)”, – рассказывал Набоков Уилсону. Небольшая нагрузка и множество досуга для того, чтобы писать. И далее о научных занятиях и достижениях (как будто Уилсону не терпелось об этом узнать): “В последнее время я много работал в своей специальной области энтомологии, два моих сообщения появились в научном журнале, сейчас я описываю новую бабочку из Большого Каньона, а также пишу весьма амбициозное сочинение о мимикрии”23.

Работа в Уэлсли давала Набоковым средства к существованию на протяжении семи лет. На постоянную работу в колледже, учитывая перипетии военного времени, его так и не взяли. После Перл-Харбора сокращения бюджета продолжали расти, Советский Союз пользовался дурной славой, администрация колледжа с прохладцей относилась к славистике, и преподавателей-славистов в штате стало меньше. Однако после того как стало известно о страданиях и отчаянной борьбе советского народа с фашистами и невероятной, блестящей, разнесшей планы Гитлера по захвату мира в пух и прах победе над Шестой армией вермахта под Сталинградом, все русское снова обрело популярность. Осенью 1942 года, после года, который Набоков провел в качестве “штатного писателя”, контракт с ним не продлили, но к весне 1943-го24 он уже преподавал в Уэлсли: читал факультативные курсы, по которым студентам не надо было сдавать зачеты и экзамены, а к академическому году 1944–1945 его практически взяли в штат внеклассным преподавателем русского языка.

Антисоветские взгляды Набокова, считавшего, что коммунизм и фашизм – одно и то же, не нравились президенту Уэлсли, Милдред Хелен Макэфи. В дальнейшем она переехала в Вашингтон, стала первым директором организации женщин-резервистов WAVES (Women Accepted for Volunteer Emergency Service, “Женщины-добровольцы службы экстренной помощи”) и, в общем, позицию Набокова “чума на оба ваши дома” расценивала как не вполне корректную. Весной 1942 года она, несмотря на давление состоятельных выпускников, отказалась продлить контракт с писателем, так что Набоков, проведя год на вольных хлебах, вернулся в Уэлсли лишь после того, как Макэфи уехала в Вашингтон25.

Преподавал он блестяще, хотя и своеобразно. Он не был иностранным лектором, который, мучительно подбирая слова на неродном языке, проповедует в вакуум, в никуда, ставит аудиторию в тупик: Набоков тщательно продумывал, с кем и о чем говорить. У него был дар чувствовать слушателей, представлять себе, что у них на уме. Вместо того чтобы целый год, как положено избалованному писателю, временно преподающему литературу в университете, вынашивать творческие замыслы, Набоков написал ряд лекций, адаптированных под разных студентов: с теми, кто учит испанский, он обсуждал, почему русские оппозиционеры так любят Дон Кихота, с итальянцами говорил о Леонардо, а студентам-зоологам рассказывал про мимикрию у чешуекрылых, которая его особенно интересовала. Для публичных лекций26 старался выбирать писателей, знакомых университетской публике: Чехова, Тургенева, Тютчева (вот тут Набоков, конечно, ошибся) и Толстого – последнего непременно.

Набоков высоко ценил Толстого. Владимир Дмитриевич, его отец, был знаком с Толстым: оба были сторонниками общественных реформ. Когда Владимиру-младшему было десять лет, они с отцом как-то встретились на улице в Петербурге с “невысоким бородатым старцем”27. Мальчик ждал, пока взрослые поговорят, а потом отец сказал ему, что это был Толстой. Набоков относился к писателю неоднозначно: слишком значительна была личность Толстого, – впрочем, как и его вклад в русскую литературу. Он преклонялся перед Толстым, что не мешало Набокову иногда его высмеивать. “Обратили ли Вы внимание, читая «Войну и мир», – пишет он Уилсону, – на трудности, с какими сталкивается Толстой, которому необходимо свести смертельно раненного Болконского, географически и хронологически, с Наташей? Весьма это мучительно – видеть, как беднягу волокут и укладывают и везут куда-то, и все ради того, чтобы они могли счастливо соединиться”28. В одном Толстой был безупречен: он как никто умел соотнести хронологию повествования с внутренним читательским ощущением времени, так что у читателя, бороздившего волжские просторы толстовского текста, создавалось впечатление, будто события происходят более-менее в реальном времени, тогда, когда следует29. Набоков тоже умело выстраивал хронологию повествования, хотя у него она осложнялась модернистскими разрывами в структуре текста. При этом он мастерски воспроизводил сознание и ощущения персонажей и питал искреннюю симпатию к читателям.

В мае 1942 года в Бостон приезжал Джеймс Лафлин, издатель Набокова. Первый роман писателя, который вышел в издательстве Лафлина, продавался плохо – Америка вступила во Вторую мировую войну как раз тогда, когда этот непонятный русский выпустил роман о гносеологических сомнениях, – но Лафлина это не смутило: он был готов и впредь сотрудничать с Набоковым, и вопреки коммерческому провалу “Себастьяна Найта” и перипетиям войны, они заключили контракт еще на две книги – исследование о Гоголе и сборник переводов избранных сочинений Пушкина и Тютчева.

Лафлину было около тридцати. Тремя годами ранее он закончил Гарвард. Он был правнуком ирландского эмигранта, который разбогател на производстве стали. Лафлин получил блестящее образование: его двоюродный дед, Генри Клэй Фрик, был угольным магнатом, президентом компании Carnegie Steel. Лафлины были состоятельными и влиятельными промышленниками. Джеймс еще в юности решил, что “не пойдет на завод”30, но нежелание заниматься семейным бизнесом не означало разрыва с семьей: как писал Лафлин много лет спустя, когда ему вручили очередную премию, “ничего из этого не случилось бы [издательства, которое он основал, и литературных успехов] без предприятий моих предков, смекалистых ирландцев, которые в 1824 году эмигрировали из графства Даун [и] основали компанию, которая со временем стала четвертой по величине в Америке. Я благодарен им от всего сердца”31.

Лафлин и сам писал стихи. Но Эзра Паунд, к которому Лафлин ездил в середине тридцатых годов, посоветовал ему заняться изданием книг и порекомендовал достойных писателей. Советы Паунда помогли Лафлину создать лучшее независимое англоязычное издательство XX века32. Заключенный в мае 1942 года контракт с Лафлиным на две книги помог Набокову продержаться на плаву, поскольку преподавательской работы не было и не предвиделось. Исследование о Гоголе было полезно ему лично: написать о Гоголе значило заявить о себе и в дальнейшем познакомить американского читателя с русской культурой.

Набоков энергично принялся за дело, но вскоре процесс застопорился. Проблема была в том, что нужные ему для книги цитаты из Гоголя оказались дурно переведены33. Перевод “Ревизора”, сделанный Констанс Гарнетт, Набоков в письме к Лафлину окрестил “сухим дерьмом”34 и признался, что тратит время на то, чтобы заново перевести отрывки из “Ревизора” и “Мертвых душ”[24]. Вариант Гарнетт вышел в 1923 году: это обычный английский перевод. Но Гоголь-то – не обычный писатель, его нельзя переводить небрежно: до него русская литература не знала такого яркого, живого языка, такого фантастического гротеска, и Набокову необходимо было это показать, написать об этом.

До появления его и Пушкина русская литература была подслеповатой… цвета как такового она не видела и лишь пользовалась истертыми комбинациями слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних. Небо было голубым, заря алой, листва зеленой… Только Гоголь (а за ним Лермонтов и Толстой) увидел желтый и лиловый цвета35.

Знаменитый фрагмент из “Мертвых душ”[25] – причем знаменитым его сделал именно Набоков, в двух книгах и множестве лекций, – в варианте Гарнетт выглядит так:

The big overgrown and neglected old garden which stretched at the back of the house, and coming out behind the village, disappeared into the open country, seemed the one refreshing feature in the great rambling village, and in its picturesque wildness was the only beautiful thing in the place. The interlacing tops of the unpruned trees lay in clouds of greenery and irregular canopies of trembling foliage against the horizon. The colossal white trunk of a birch-tree, of which the crest had been snapped off by a gale or a tempest, rose out of this green maze and stood up like a round shining marble column; the sharp slanting angle, in which it ended instead of in a capital, looked dark against the snowy whiteness of the trunk, like a cap or a blackbird36.

У Набокова:

An extensive old garden which stretched behind the house and beyond the estate to lose itself in the fields, alone seemed, rank and rugged as it was, to lend a certain freshness to these extensive grounds and alone was completely picturesque in its vivid wildness. The united tops of trees that had grown wide in liberty spread above the skyline in masses of green clouds and irregular domes of tremulous leafage. The colossal white trunk of a birchtree deprived of its top, which had been broken off by some gale or thunderbolt, rose out of these dense green masses and disclosed its rotund smoothness in midair, like a well proporotioned column of sparkling marble; the oblique, sharply pointed fracture in which, instead of a capital, it terminated above, showed black against its snowy whiteness like some kind of headpiece or a dark bird37.

Сейчас, спустя семьдесят лет, оба варианта кажутся чересчур многословными. Впрочем, Набокова это ничуть не смущает: его идеал – не точность, но верность стилистике и ритмике Гоголя (так, “[отломленный] бурею или грозою” Набоков переводит как “gale or thunderbolt”, а не “gale or a tempest”, – что правильно, хотя и стилистически избыточно). Перевод Набокова отличает плавное, ровное течение с периодическими всплесками, которые начисто отсутствуют у Гарнетт. Первое предложение у Набокова оканчивается хлестким “vivid wildness”, Гарнетт же завершает его мягким, рыхлым “the only beautiful thing in the place”.

Это лирическое описание природы, нехарактерное для “Мертвых душ”, вероятно, восхищало Набокова обилием деталей, дотошностью, стремлением так показать предмет изображения, чтобы он вышел как живой. И пусть предмет этот всего лишь старый сад – совместное творенье природы и человека, выросшее кое-как где-то в России. Скользнул взглядом по строчкам и читаешь дальше, не задумываясь, – а может, вернулся к предыдущему абзацу и перечитал. Вглядеться в эту картину и передать ее с помощью метафор – затейливую, забавную, в чем-то даже, пожалуй, зловещую: “showed black against its snowy whiteness, – пишет Набоков, – like some kind of headpiece or a dark bird” (в переводе Гарнетт смысл передан неточно: она упрощает, смягчает гоголевский текст – “a cap or a blackbird”).

И далее:

Strands of hop [a sinous, twining vine], after strangling the bushes of elder, mountain ash and hazel below, had meandered all over the ridge of the fence whence they ran up at last to twist around that truncate birchtree halfway up its length. Having reached its middle, they hung down from there and were already beginning to catch at the tops of other trees, or had suspended in the air their intertwined loops and thin clinging hooks which were gently oscillated by the air[26].

Это Набоков. Гарнетт не сокращает абзац, как другие переводчики, но теряет детали: вьющийся хмель у нее превращается в более общие “tendrils faintly stirring in the breeze”38 (побеги, колыхавшиеся на ветру). Может, она просто устала, ей не хватило слов (Набокову всегда хватало слов). Набоковское “truncate birchtree” (“береза со сломанной вершиной” – у Гоголя “до половины сломленная береза”) – в самом словосочетании как бы слышится треск ломающегося ствола – у Гарнетт передано банальным “broken birch-tree” (“сломанная береза”), а набоковское “oblique, sharply slanting fracture” (“косой остроконечный излом” у Гоголя), которое вызывает ассоциации не только с силой, с которой отломали верхушку дерева: кажется, будто размозжили кость, кипенно-белую, точно береза, – у Гарнетт превращается в пресное “sharp slanting angle” (“сломанный под острым углом”).

Казалось бы, обычный пейзаж, не более того. В матушке России таких местечек миллионы. И как, оказывается, интересно можно описать какой-то медвежий угол! Начинающему писателю это дает надежду. “Мертвые души”, в общем-то, исследование таких вот медвежьих углов, знакомство с постыдной стороной жизни густонаселенной российской глуши и тьмутаракани: Набоков, впервые прочитавший поэму Гоголя еще в отрочестве, должно быть, почувствовал нечто вроде приглашения в будущее. Этот сад, принадлежавший Плюшкину, выручил Набокова на выпускных экзаменах в Кембридже в 1922 году: ему выпало задание описать заросший сад в имении помещика, и он увлеченно вспоминал строчку за строчкой великого произведения39.

Лето 1942 года выдалось жарким. Июль и август Набоковы провели у Карповичей в Вермонте. Денег у Владимира и Веры практически не осталось. Восьмилетний Дмитрий почти всю зиму проболел, и ему удалили гланды. Он был симпатичный, тоненький и высокий, точно аист, с невероятно длинной шеей, руками и ногами: к десяти годам он почти догнал в росте мать, а через несколько лет набрал добрых два метра и превратился в настоящего американца – уверенного в себе, спортивного, помешанного на автомобилях.

Набоковы экономили на всем чем можно, кроме образования сына. Вера иногда жаловалась, что он подружился с грубыми американскими мальчишками и вся его природная ласковость куда-то улетучилась. Родители старались дать Дмитрию лучшее образование из возможных, и хотя Вера боялась, что сын станет слишком уж американцем, но и она, и Владимир понимали: ассимиляция неизбежна. В опубликованных в 1980-х годах мемуарах Дмитрий вспоминал о жизни в Уэлсли:

Я в одиночку ездил на велосипеде с резиновыми шинами по тенистой дороге в школу по соседству. Мы жили в доме с гонтовой крышей на Эпплбай-роуд, и это название в памяти моей навсегда связано с зелеными яблоками, которые спеют в густых кронах в тупике: мы их использовали как снаряды в тщательно спланированных сражениях. Весной соседская девочка посвятила меня в таинство игры в шарики. Ее таинственная двенадцатилетняя женственность… казалась мне восьмилетнему недосягаемой зрелостью, и я так и не решился объявить о своих чувствах40.

Дмитрий часто менял места учебы: если родителей не устраивала очередная школа, они тут же переводили его в новую и очень радовались его американизации:

Здесь приключилась примечательная история [в школе в Кембридже, штат Массачусетс]. Миссис Рудебуш, учительница музыки… заметила, что мне, европейскому ребенку, не привыкшему петь национальные американские песни, не даются мотивы гимнов, которые поют на школьных собраниях. Она взяла меня под свое музыкальное крыло, давала мне уроки сольфеджио, учила играть на фортепиано и начала тренировать мое высокое сопрано… Отчаянье сменил энтузиазм. Я пел в хоре, участвовал в выступлениях учеников и постепенно вознаградил ее за труды, став профессиональным оперным басом.

Но истинное преображение происходит на спортивной площадке:

Я сижу на лужайке в школе Декстер. Сегодня день вручения весенних спортивных наград. В школу Декстер я пришел три года назад [1944] довольно-таки неприспособленным к роли американского мальчика. Директор школы, Фрэнсис Кэсуэлл, стал вторым лучшим педагогом в моей жизни. Он не только рассказал мне о Цицероне и Цезаре, но и научил, как отбивать подачу и ставить блок, как крепко пожимать руку, глядя другому в глаза, как быть “гражданином”… Мне удалось показать великолепные результаты в различных видах спорта, но я по-прежнему считал себя тощим неуклюжим чужаком… Сижу, погрузившись в мысли, как вдруг слышу: объявляют, что я стал абсолютным чемпионом весеннего спортивного соревнования, куда входила как легкая атлетика, так и бейсбол. Я оглядываюсь, думая, что ослышался41.



Поделиться книгой:

На главную
Назад