А вот едем мы в автобусе по одному из латвийских шоссе, группа подростков с этюдниками, путешествующие художники из изостудии Дворца пионеров с преподавателем нашим, Соломоном Давыдовичем Левиным, во главе. Латвия утопает в сирени, на проводах чистят перышки зеленые птицы. Поплавки рыбацких сетей, голубые стеклянные большие шары; салаковые коптильни, холмы. Ах, Булдури, Сабиле, анданте кантабиле, прибрежный песок. По утрам туман окутывает поселки, к полудню их плавит жара. Где-то в песке таится янтарь, мы ищем его, но не находим.
Стоит закрыть глаза — и мне снова покажут зимние узоры на стекле, быстро набирающие голубень сумерки, овчину лежанки, заснеженный яблоневый — и вишневый! — сад, пар из двери, и пусть примерзнет на секунду рука к дверной ручке, подернется ледком вода в ведре, а из-под книжной обложки выглянет капитан Сильвер или медленно проедет по закатной гряде всадник без головы.
Один из дней таит прокуренный поцелуй на морозе, на дне другого плещется аквариумная рыбка, третий шуршит чертежным листом. Оглянитесь на них — и восстанут, и оживут, и пройдут чередою, неподвластной времени, принадлежащие только нам да Вечности
Лишние вещи Петра Первого
Ольга Некрасова-Каратеева многие годы вела кружок рисования при Эрмитаже, в основном там были младшеклассники, но и дошкольники ходили. Кроме собственно рисования, устраивались машкерады под Новый год, экскурсии по Эрмитажу.
— Что вы сегодня смотрели в музее с Ольгой Леонидовной? — спросил молодой отец, встречавший сына после занятий.
— Лишние вещи Петра Первого.
— Почему лишние?
— Ну, раз они оказались в музее, значит, они ему были не нужны.
Родители, приходившие за детьми, не упускали случая поговорить о них.
— Ольга Леонидовна, наш-то пошел в первый класс, приходит на днях домой и рассказывает, что учительница показывала на уроке чучело Пушкина. Назавтра подхожу к учительнице, так, мол, и так, мы в полном недоумении; а учительница молоденькая краской заливается и произносит: «Ну, не могла же я при детях сказать слово „бюст“!»
Ольга объясняла ученикам сюжеты эрмитажных картин, читала им «Мифы Древней Греции», в ее кружке дети пребывали в маленьком вертепе истории искусств, их окружали образы, персонажи, парсуны, их маскарадные костюмы навеяны были портретами и скульптурами.
Иллюстрировали миф о Персее и Андромеде, и затруднения внезапно возникли в связи с одеждой Андромеды.
— Как же она должна быть одета? — размышлял один из ребят вслух. — В тогу, то есть в столу, вся в складках? В платьице, как на картине Боттичелли оры? В тунику? Прямо ума не приложу. Ольга Леонидовна, уж лучше я ее, от греха подальше, голой нарисую.
Приходила комиссия, общались с детьми, наблюдали занятия, смотрели детские работы, и очень сурово наробразовские женщины стали Ольге выговаривать: почему это ваши ученики знают, кто такая Мария Магдалина, и не знают, кто такой Яков Свердлов? «Помилуйте, — отвечала Ольга, — да ведь мы в Эрмитаже находимся, изображения Марии Магдалины дети видят, а откуда же тут портретам Свердлова взяться?!» — «Это не оправдание».
На следующем занятии девочка из самых младшеньких протягивает преподавательнице работу, на которой изображены зеленые волны, а на гребне одной из волн сидит, свесив ножки, человечек без волос и с бородкою. «Вот, О. Л., я нарисовала, чтобы вас не ругали, как в прошлый раз, я слышала…» — «А что это такое, Дашенька (Машенька, Катенька)?» — «Ленин в горках».
Дошкольников Ольга учила на обороте работы подписывать ее название и свои имя и фамилию печатными буквами. И вот когда задано было нарисовать портрет, один из мальчиков заходит вместе с маменькой; на листе нарисована седая дама в очках, бабушка, Ольга хвалит маленького художника, а маменька говорит:
— Пусть он работу перевернет, там название написано, прочитайте.
— «Натюрморд бабушки»… Что же это ты, милый, написал?
— Вот скажите ему сами, Ольга Леонидовна, а то мы всей семьей говорим, что это портрет, а он нам отвечает: по-русски
Ну, конечно, тот упрямец, который рисовал только животных, принес портрет ворона. Его никто и никогда, даже любимая учительница, с толку сбить не мог, он не желал изображать людей; если задано сделать композицию на тему «Семья», будет вам прайд львиный или волк с волчицей да волчатами.
Перед тем, как попросить ребят нарисовать семью, Некрасова-Каратеева беседовала с ними о семье как таковой и о семьях своих учеников.
— У меня, — сказала с достоинством одна из девочек, — папа и мама врачи, а дедушка с бабушкой евреи.
— У меня папа инженер, — сказал ее сосед, — а мама сидит дома и ничего не делает.
— Как же так — ничего не делает? — спросила Ольга. — Должно быть, она занимается домашним хозяйством?
— Нет! Она именно ничего не делает, сидит и пишет диссертацию.
Был в кружке рисования любитель екатерининской эпохи; впрочем, интересы его распространялись и на две соседних — последующую и предыдущую. Одна из его многофигурных композиций называлась «Внезапное нападение русских партизан на лагерь генерала Даву». Французов партизаны с кольями и вилами застали врасплох за разными занятиями, кто у палатки брился, кто мочился в уголке, кто стирал и т. п. Родителей удручало, что мальчик знает подробности придворной жизни конца XVIII века лучше, чем события жизни школьной или дворовой, не интересовавших его вовсе; в семье ни историков, ни искусствоведов не было, все люди как люди, постоянное сидение мальчика за книгами, посвященными времени оному, пугало, стали его подозревать в легком, что ли, помешательстве и повели к психиатру. Зашел он к психиатру, дверь закрылась, родители ждут десять минут, двадцать, полчаса, чуть ли не час, дверь открывается, выходят предполагаемый пациент с доктором, оба сияют. По странному стечению обстоятельств психиатр оказался большим любителем и знатоком пушкинской эпохи. Мальчик потом спрашивал у родителей: «Когда мы опять пойдем к специалисту по Пушкину?»
А родители кружковцев и Ольгины друзья с тех пор, чуть что не так, крутили пальцем у виска, выразительно говоря:
— К специалисту по Пушкину тебе пора, дружочек!
Memento animals
Двенадцать кошек, собака, три попугая, морская свинка, мышь — такова протяженность моей жизни. Были, правда, мимолетности: две черепахи, рыбки и щегол, — но они канули в Вечность, не успев стать не то что временем, но даже сроком. У других людей другие количества иных существ, каждый может подставить свои значения в формулу бытия.
Почему-то, сталкиваясь с гибелью животного, реагируешь чуть ли не хуже, чем на смерть человека. Это бессмысленно, негуманно, но, я полагаю, всем хозяевам братьев наших меньших сие известно, будь то сентиментальная городская старая дева или отвезший забивать любимую (и бесконечно ему преданную) свинью Фросю мрачный фермер.
Ожидание ветеринара, который должен был усыпить нашу девятнадцатилетнюю рыжую кошку Алиску, было долгим и тяжким. Ветеринар собирался сделать кошке укол, дождаться, когда она уснет, доколоть ее в машине и увезти: мы не могли похоронить ее, был сильный мороз, снег, земля промерзла. Трупик кошки должен был уехать в крематорий, где сжигают и кошек; так что, получая пепел и прах — урну — своего родственника, вы получаете в нагрузку немножко пепла священных животных.
В последний день жизни кошка спала в ванной на сложенном в тазу грязном белье, то ли стараясь зарыться в него и спрятаться от смерти, то ли пытаясь пропитаться напоследок запахами хозяев и невозвратного прошлого.
А нашего разорванного собаками (не один был, с кошечкой, во время гона, один бы ушел) великолепного Мурзика, кошачьего ангела, хвостатого рыцаря, работавшего с моим младшим аутичным инвалидом сыном на манер психолога, прощавшего ему достававшиеся раз в три месяца шлепки и удары ни за что (в приступе спонтанной ярости), любившего хозяина неотступной настоящей любовью и любимого им, маленького друга, зарыли неизвестно где, не сказал мне детсадовский сторож (а искали мы пропавшего, ушедшего на очередную ночную гулянку кота три дня); возможно, в полиэтиленовые мешки с пошлыми картинками кошачье разодранное тельце (а вдруг он был еще жив?) завернув, бросил в контейнер с мусором, и поплыл наш голубчик на свалку в груде прекрасных помоев и объедков. Мы не видели его погибшим. Котенком вышел он к нашей даче, чтобы не расставаться с нами до гибели своей: пришел неизвестно откуда, ушел неизвестно куда; видимо, это должно было остаться тайной. Бог на семь лет послал нам утешение, и то ли мы его не заслуживали, то ли больше в нем не нуждались.
Я помню их всех.
И если кот Трифон прожил мафусаиловы веки, двадцать пять лет, — для кастрата, любителя мороженой рыбы, он был немыслимый долгожитель, — жизнь мышонка Пика и подобранных на улице малых котят Леопольда и Плюшки была не дольше вдоха и выдоха: вход в мир и тотчас выход из него. Котята были уже больны бушевавшей в городе страшной кошачьей чумою, но никто еще об этом не знал; малышка Плюшка грела и вылизывала слабеющего братца, а потом искала его всюду. Мы думали, ей уже ничего не грозит, но потеряли и ее. Когда Плюшку охватывали приступы рвоты или поноса, она успевала сперва добежать, а потом добрести до расстеленной на полу газеты.
Мою собаку звали Ханум. В Валдае, где жили мы летом, никогда не видели боксеров и не слыхали таких экзотических кличек. «Ваша-то Коммуна опять вчера кур гоняла». Побиравшийся местный юродивый Федя Кролик подошел к окошку нашей избы и постучался, Ханумка подскочила, поставила лапы на подоконник, гавкнула. Юродивый подошел к другому окну, то же сделала и Ханка. Чтобы встретить его у третьего окошка, ей пришлось перебежать в соседнюю комнату. Федя Кролик ворчал: «Что за дом? Что за дом такой?! Хозяев нету, только собаки, как свиньи, из всех окон выглядывают».
Господи, благослови детей и зверей.
Одной из самых любимых книг моего детства были «Животные-герои» Сетона-Томпсона. На самом деле все животные — герои. И, по правде говоря, нам есть чему у них учиться.
Ошибки рыб
Эти слова и фразы возникают из ослышек, материализуются на стыках слов, воплощаются из непонимания как анаглифные объемные изображения из благонамеренных линейных биколоров, как маленькие фата-морганы игры голоса и смысла.
Нерадивая школьница, отвечая на вопросы письменного задания по литературе, упомянула в числе произведений Лермонтова поэму «Ошибки рыб»: название «Ашик-Кериб» преобразовалось таким образом в ее невнимательном ушке ленивицы, не удосужившейся заглянуть в сочинения поэта.
Иван Жданов говорил мне, что в детстве, слушая песню про любимый город (сотню раз по радио пели за год), строчку «Любимый город в синей дымке тает» воспринимал измененной. «Любимый город, синий дым Китая», — слышалось ему, и возникал в воздухе не Севастополь, не Ленинград, не Барнаул, но Харбин или Шанхай с дымками жаровен и хижин, пейзаж с сопками и желтой рекой.
Моя детская несуществующая строчка была нескладушкой: в «Сулико» (ее-то пели в год раз двести) вместо «в поисках уйдя далеко» слышалось мне «поезд как уйдет далеко»; ехал сквозь текст Акакия Церетели, искавшего могилу милой, старинный поезд с паровиком, несомый одним из ущелий Военно-Грузинской дороги.
В романах детства (скажем, в «Хижине дяди Тома»; или то был «Последний из могикан»? либо «Десять лет спустя»?) я регулярно читала «упала в обморок»: потеряв сознание, моя благородная дама валилась невзначай в лужу, замарав,
Особый случай, само собой, — детская речь. Читайте «От двух до пяти» Чуковского! Маленький Ванечка Павлов называл Александра Абрамовича Г. «Санич Бранич». А четырехлетний Саша думал, что Исаака Савельевича Бабчина, лысого, как известно, зовут Лысак Савельич.
— Где тут, миленькая, улица Зоцы Роцы? — спросила меня у Елисеевского магазина маленькая старушонка.
После двухминутного мозгового штурма я указала ей, как пройти на Зодчего Росси. С интервалом в двадцать лет у меня спросили на Старо-Невском, как проехать на улицу
Однажды, находясь в рассеянности и душевном смятении, взяла я трубку зазвонившего телефона и услыхала:
— Наташа, говорит Василий. Борова в бане нет.
На самом деле звонил переводчик Васильев, сообщавший мне, что в БАНе, то бишь в Библиотеке Академии наук, сочинений Борроу не имеется.
И это всего-то навсего поверхностные речевые искажения; а когда дело доходит до диалогов, полилогов, до трактовок, версий и попыток понять друг друга, что происходит с людьми, пытающимися общаться с собеседниками, а на самом деле ищущими двойников? Что такое наши пробы общения на всех уровнях, от коммунальной склоки до диспута, от любви до политики? сплошные ошибки рыб.
Сарацин
Собственно, мне не вполне понятны цели туризма. Зачем мучиться с визами, паспортами, багажом, перелетами, переездами? зачем смотреть со стороны, не понимая, на чужую жизнь? зачем лицезреть лениво оживающие картины бедекеров и учебников истории искусств? вглядываться в титулованные, именованные, захватанные праздными взорами красоты?
Вот только один раз, пожалуй, хотелось и мне отправиться в Италию, суетиться в аэропорту, претерпевая таможенный этикет, и долететь, и доехать, и добраться, проблуждав между развалинами замков, дряхлых кастелло, и газонами ультрасовременных вилл, до одного из парков, достойного раскопок, чтобы увидеть, как бежит по дорожке в чехарде светотени шестилетний Серджо дель Ре по прозвищу Сарацин.
Хуторок
Казак Авраам Зубрей будил детей раным-рано, говоря:
— Вставайте, дети, солнце уже встало.
Жили на маленьком хуторе, стоял хуторок в степи, утреннее солнце высвечивало блики глечиков на плетне, бахчу, подсолнухи, мальвы.
Младшей дочери Авраама Марии было шесть лет, когда любимая жена его умерла, оставив сиротами детей. Через год привез казак детям мачеху, высокую, тонкую, чернобровую, зеленоглазую. Вечером заглянула Маруся в мачехины глаза и обомлела: на мгновение зрачки новой отцовой жены стали вертикальными, кошачьими, потом горизонтальными лунками пали, сверкнуло бирюзовым молниеносным переливом, ох, не померещилось ли, зрачки как зрачки, очи как очи.
Позже, в юности, довелось прочесть «Вечера на хуторе близ Диканьки»: мачеха, кошка оборотническая, отрубленная лапа, раненая рука; и вовсе в голове у падчерицы перепуталось — что у Гоголя вычитала, а что на самом деле пережила в полную звезд майскую ночь.
Шила в мешке не утаишь, пошаливала вторая жена казака. Если кто по шляху мимо хуторка едет и выйдет зеленоглазая хозяйка посмотреть на проезжих, непременно с ними оказия какая случится: то кнут у возницы переломится, то мешок муки с воза упадет, то чумак свалится, а осенью свадебный поезд следовал, что-то крикнул чернобривой солохе подвыпивший дружка, она в ответ бровь-то подняла, и вся телега на ходу рассыпалась, четыре колеса на разные стороны света катились.
По праздникам на возу ездили в село в церковь. Под Рождество мачеха положила при входе в храм сложенный платок. Все через платок перешагивали. А одна женщина его подняла, тут же с криком упала, кликушествовала, сделался с ней припадок, долго болела, в лихорадке лежала, еле выходили.
Все понимали, что у Авраама Зубрея за баба, только он сам ничего не замечал, очаровала его ведьма, приворожила, да и хозяйство вела отменно: в доме достаток, дети одеты всем на зависть, вроде все хорошо.
К Марусе мачеха присматривалась. Девчонка была с характером, упрямая, и нечто чуяла в ней колдунья Зубреиха, некую силу, схожую со своей.
Как-то взяла без спросу Маруся мачехино зеркальце, складень тройной в вишневом бархате да серебряных звездочках, где сразу три лица смотрящейся видны. Но только развернула Маруся трельяжик — мачеха тут как тут, в бесшумных чувяках за спиной смеется. Девка зеркальце, вскрикнув, выронила, и разбилось бы оно, быть беде, непременно, да ловкая мачеха чуть не у пола его подхватила.
— Быть тебе моим зеркальцем, младшенькая, только бы не кривым! — и смеялась заливисто вслед опрометью убегавшей падчерице.
Казалось детям Авраама, что мачеха может грозу наслать, метель поднять, ветер унять, смерч заставить повернуть с востока на запад. Может, и подвластны были зеленоглазой стихии, да только и на старуху бывает проруха: зимой провалилась мачеха по дороге из села в прорубь, слегла, стала умирать. И все Марусю к себе звала. Сначала говорила: «Судьбу я тебе нагадала, будет по-моему. Месяц мусульманский увидишь, вспомнишь меня. Ревность колдовать заставит, вспомнишь меня». А потом шептала: наклонись да наклонись, Марусенько, передам тебе чары свои. «Нет, нет!» — вскричала девушка, тут застучало по кровле, словно вихрь прошел, и умерла мачеха, вцепившись в падчерицыну руку, еле пальцы покойнице разжали.
Маруся лепила из глины фигурки, раскрашивала их, принялась углем рисовать, поехала учиться в Академию художеств в Москву.
В первопрестольной, уже послереволюционной, свела ее судьба с художником разведенным, горюющим по красавице жене Екатерине из Екатеринбурга; вскоре поженились они, уехали в Туркестан, где сиял над ними в блистательной Бухаре-и-шериф, плыл над горами, над оранжевыми лимонами Ферганы мусульманский месяц.
Маруся была бездетна, ревновала мужа к бывшей жене, ревновала к кроткой падчерице, она сама была теперь мачехой, чуяла в себе силу колдовства, но хорошо помнила слова второй жены отца о кривом зеркальце; захотелось ей перевести черную магию, омрачившую ее детство, в белую. Читала она всякие книги, нужные и ненужные, увлекалась Рерихами, училась китайскому массажу у заезжего китайца, штудировала хиромантию, долгими вечерами на мансарде на Подьяческой шепталась с гречанкой-травницей, занималась йогой. Теперь гадала Мария Авраамовна — точнее точного — по руке и на картах, заговаривала болезни, давала советы, ведала чужое будущее. Зрачки ее становились иногда точечными, словно булавочные головки, как будто бесстрашно, не мигая, смотрела она на некое видимое только ей одной светило.
И себя, и мужа удалось ей к шестидесяти годам излечить от смертельной болезни, были они оба прекрасные художники, ревность к падчерице сменилась в душе ее любовью.
За год до девяностолетия Мария Авраамовна затосковала. Жалела, что в молодости изменила отцовскую фамилию на русский лад: Зубреева. Написала темперой небольшую картину, на которой был хуторок, небо над степью, волны ковыля, волы, кони, козы, плетень, мальвы, братья и сестры, сама она, отец, а чуть поодаль — темная фигура мачехи. Картина висела в ногах кровати под шелковым таджикским сюзане.
В один из вечеров начало все меркнуть вокруг, небо в широком окне угасало, мусульманский месяц высветился над Фонтанкою, рядом с ним Юпитер воссиял, а за несколько минут до смерти младшей хуторянки сошел с картины молодой Авраам Зубрей и сказал старой дочери:
— Маруся, пора спать, солнце уже село.
Лица мышей
Может быть, у каждой птицы есть почерк полета, а у всякой рыбы своя манера плыть, они не все на одно лицо, как белые для китайцев и негры для ительменов. Портрет птицы. Это чувствовал Виталий Бианки, он понимал и признавал характер животного, его судьбу, его индивидуальное, а не типологическое. Среди образов наших любимых книжных героев таится и личико его Мышонка Пика.
В молодости довелось Бианки идти по городу, опечатанному печатями незримыми и заметными следами гражданской войны; в город накачан был воздух военного коммунизма. И вдруг в вечер пролились из окна звуки рояля — «Форель» Шуберта. Он пошел на звук, отыскал и дверь, и клавиши, и пианистку, войдя, как завороженный, разглядел в сумерках лицо молоденькой Анны Ч. Она была невестой другого, он был женат на другой. Много лет он писал ей письма. Незадолго до своей смерти — в девяносто лет — она сожгла эти письма, чтобы никто, кроме нее, никогда не смог их прочесть. Перед тем, как сжечь, она их перечитала.
Если бы
Сидя у окна первого этажа Купчинского дома, глядя на расцветающий под окном одуванчиковый лужок, восьмилетний мальчик сказал своей шестидесятидвухлетней собеседнице:
— Как хорошо было бы, Анна Емельяновна, если бы вы были Екатерина Вторая, а я Петр Первый.
Сукноделы
Под Москвой, недалеко от Ногинска, в поселке Свердловском (осталось выяснить, как назывались город и поселок до революции), стоит фабрика, выпускающая шерстяные ткани, принадлежавшая некогда династии сукноделов Четвериковых. Четвериковское сукно на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий получило золотые медали на международной выставке в Лодзи. Нынешние специалисты по суконной части — в частности, англичане — в музее предприятия столбенеют и переходят на междометия при виде образцов непревзойденного четвериковского сукна столетней давности.
У легендарных сукноделов были свои маленькие хитрости, через устное предание и вещественные доказательства дошедшие до невразумительных наших современников. Скажем, шерсть чесали не гребнями и не щетками, но ребристыми рогатыми шишками таинственного дерева (три мешка шишек до сих пор хранятся на чердаке фабрики); сколь ни выясняли у ботаников, какой дальневосточной лиственнице либо марсианской серебристой ели принадлежали шишки, так выяснить и не смогли. Завезли откуда-то сие чудо подмосковные сукноделы, с Чегета или с Тибета.
Достоин упоминания и способ сохранить овечью шерсть до стрижки в чистоте. Отраженный в рисунках древних греков и фресках египтян повсеместный метод был прост (до сих пор используют его и в Англии, и в Греции, и в Югославии): пастухи сбрасывали овец в реку, где они и купались, дабы пыль из руна вытрясти. Однако шерсть при этом склонна была сваляться, намокнуть и вместе с пылью ряд выигрышных качеств потерять. У Четвериковых имелось свое ноу-хау: они заказывали кафтанчики для овец, миллион кафтанчиков, все стадо паслось в униформе наподобие мелких чиновников. На один такой кафтанчик, чудом сохранившийся, скромно лежащий в музейной витрине, посетители, современные суконщики, случайные граждане, иностранцы и свои, подолгу молча смотрят.
Чоловская
Младший сын мой Алексей, инвалид детства, после родовой травмы и стафилококкового менингоэнцефалита, перенесенного в полуторамесячном возрасте, ребенок странный, легковозбудимый, одолеваемый страхами аутиста, никак не мог научиться говорить: отдельные слова, короткие словосочетания, предложения не построить. Психиатры с Песочной набережной безапелляционно утверждали, что он и вовсе не способен ни говорить, ни понимать обращенную речь. Тут встретилась мне случайно соученица, воскликнувшая: «Тебе надо водить его к Таисии Васильевне Чоловской! Она не профессор, не доктор наук, а просто гениальный логопед, к ней тяжелых детей из Института речи присылают, старушка за три года в нормальную школу выводит детей, обреченных неправильно поставленным диагнозом и неверным обучением на азбуку жестов глухонемых и на жизнь с сурдопереводом». Некоторые матери, как я узнала потом, привозили детей из других городов, снимали жилье в Ленинграде.
Я возила Алешу на Среднеохтинский к Чоловской, занималась с ним по ее методике, он окончил вспомогательную школу, умеет говорить, читать, писать, считать. Потом ездила я к ней на Петроградскую, где ухаживала она (девяностолетняя) за ослепшей младшей сестрой: я пыталась записать со слов Таисии Васильевны ее биографию, основы ее методики. К сожалению, то были трудные годы, нервные срывы Алеши приковывали меня к дому, а когда состояние его позволило мне хоть сколько-нибудь располагать своим временем, Чоловская умерла. Поэтому записи мои кратки и неполны. О Чоловской делала сообщение на Обществе невропатологов ее давнишняя подруга и сотрудница профессор Наталия Николаевна Траугот; но текст сообщения мне неизвестен. Наталия Николаевна дважды видела моего сына (по рекомендации Таисии Васильевны), и консультации эти имели для меня большое значение. Их обеих невропатологи и логопеды петербургские называли «святыми старухами».
Таисия Васильевна, урожденная Романовская, принадлежала к старинному княжескому роду, известному со времен Иоанна Грозного. Сперва были Баглай-Романовские, потом первая часть двойной фамилии утерялась. «По счастью, дворянское наше генеалогическое древо сгорело при пожаре. Это, может, нас и спасло».
Родилась Таисия Васильевна в Белоруссии, в Могилевской губернии, училась в Могилеве в Мариинском училище.
Дед ее был священник, отец, Василий Всеволодович, тоже, по традиции одному из сыновей священника обязательно надлежало пойти по стопам отца. Двое ее дядьев были генералы, третий — земский контролер. Мать, Елена Яковлевна Раковская, молодая, красивая (отец запрятал ее в деревню), закончила пансион в Плоцке и, кажется, происходила из семьи униатов. Сперва работала она учительницей, потом — по поручению фельдшера — лечила пневматиков, рожениц, дифтеритных. Жили в глуши, в лесах князей Оболенских, на границе Могилевской и Гомелевской губерний. У Таисии было три брата и четыре сестры. В Мариинском училище училась вместе с сестрой Глеба Якунина. Закончила училище на «отлично».
Отец болел тяжелой формой ревматизма (или остеохондроза?), ездил лечиться в Кемерово, в Старую Руссу; ходил на костылях, священником служил недолго.
Начала Таисия Васильевна учительствовать в пятнадцать лет, работала во второклассной школе, где сделали ее заведующей. Ученики были неграмотные, церковноприходские. Когда Тася вошла в класс и сказала: «Здравствуйте, ребята», раздался хохот. Училка явилась маленькая, небольшого росточка, с косой, девчонка девчонкой; душа у нее в пятки ушла. «А где ваши родители?» — спросила новая учительница. «Во дворе». — «Они вас привели?» — «Нет, мы сами пришли». — «Зачем?» — «Учиться». — «Что-то я не вижу, чтобы вы учиться пришли». Придя после уроков домой, Таисия разревелась. Отец посоветовал: «Бери выдержкой».
Василий Всеволодович много занимался с детьми, был им первый воспитатель, чем-то даже ближе матери. Он всегда вечерами читал детям стихи: Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Дети были к чтению с малых лет приучены. «Ты что, Санечка, читаешь?» — «Ломан». Братья и сестры с детства помнили стихи и целые поэмы наизусть.
Стала Тася «брать выдержкой». Через две недели ученики уже доверяли ей абсолютно. За три года она прошла с ними программу, рассчитанную на шесть лет. Она преподавала математику, физику, геологию, географию, природоведение (вторая преподавательница вела уроки русского языка и литературы). «Берите тетради, пишите, что буду диктовать». Учебники все были в одном экземпляре. Молоденькая учительница тщетно писала требования начальству, чтобы прислали книги; 1915 и 1916 годы, время военное, никаких условий для занятий.
За самодельный классный журнал (шитый иглой и натурально белыми нитками) с загнутыми углами нагорело от приехавшего инспектора. Однако знания у учеников (все старше учительницы, по двадцать пять лет, только две ее ровесницы) были прекрасные. Вскорости после отъезда инспектора и учебники прислали. Ученики ее класса уходили на два часа домой, возвращались вечером, у коптилки делали уроки. Похоже, что и тогда ее талант и любовь к учению передавались ученикам.
После 1917 года все церковноприходские школы закрыли. Но в 1917-м в Минске состоялся съезд учителей, где выступила, рассказывая о своем опыте, молоденькая Таисия Васильевна. Ее перевели в уездный городок Климовичи — заведовать детским садом. Поначалу она растерялась: опыта работы с маленькими детьми у нее не было.
В 1918-м отца чуть не расстреляли. Вменялось ему в вину, что ходят к нему домой крестьяне и что молится он за них и с ними, тем самым распространяя «опиум для народа», то есть, ведя религиозную пропаганду. Поскольку о. Василий Романовский к тому времени был лежачий, расстреливать его понесли на носилках; следом за расстрельной командой шла толпа: русские, белорусы, евреи, Романовского любили все, толпа то возмущалась, то просила за приговоренного; удалось его выручить, счастливые, побежали бегом заступники, унося Василия Всеволодовича на тех же носилках домой.
В 1921-м его дети во главе с Таисией переехали в Ленинград. Сестры начали учиться, братья работали, Тася попросилась в роно в детский дом, ее направили в 38-й на Песочной набережной. Жила она в общежитии на Мытнинской набережной, на Песках. К 1924 году она заведовала детдомом. Во время наводнения шесть часов простояла в подвале в воде, спасая продукты. И заболела туберкулезом, за два года дойдя до второй его стадии.