Однажды утром у окна подле комсомольской богини обнаружилась молоденькая неразговорчивая чернокосая смуглая женщина, лежащая пластом под капельницей; на утреннем обходе врач говорил, что у нее тяжелейший токсикоз первой половины беременности, но, скорее всего, поправимый. В первое время ни есть, ни пить она не могла.
Назвалась она Мариною, молчала, слушала других, сумрачно поглядывала на разбитных соседок, особенно на пышногрудую с ботвой на голове смолянку; а какие анекдоты травили! а разговоры о мужчинах чего стоили! мать честная…
Но у больничных стен свои законы, и, почувствовав себя лучше да попривыкнув, разговорилась и чернокосая у окна.
Звали ее на самом деле не Марина, а Мадинат.
Была она чеченка из Грозного, жила на окраине.
— А как ты познакомилась с мужем? — спросила двадцатилетняя Валечка, ожидавшая второго ребенка («первого в шестнадцать, девочки, родила, и всё, дура, на девятом месяце с Валькой на мотоцикле гоняла»).
— Как же я могла с ним познакомиться? — тихо произнесла Мадинат. — Конечно, у колодца. Ходила с кувшином к источнику, он в стороне стоял, смотрел, а я тоже на него посмотрела.
Тут залилась она румянцем.
— У вас все у колодца знакомятся? — спросила инструкторша из Смольного.
— Все! — отвечала Мадинат.
— И ты ходила к нему на свидания?
— На свидания? Я за водой ходила, но уж чувствовала, знала, что он будет за шелковицей стоять да смотреть. Бывало, вылью кувшин, опять наполню, опять вылью, снова наполню, ну, потом, делать нечего, ухожу.
Месяца через два он обратился к своей девушке с кувшином с незначащими словами. Она (голос дрожал) незначащими словами и ответила. Так они недели за три и сговорились.
— Он должен был меня похитить, — рассказывала Мадинат, — отвезти к себе домой, а затем ехать к моему отцу виниться и выкуп давать.
— На коне похитить-то? Под черной буркой?
— Зачем на коне? На двух «Волгах». С братьями и друзьями договорился. Все уж всё знали. И их семья, и моя. Я якобы за водой иду, кувшин взяла, а сама узелок собрала, а все знают, что с узелком иду, но виду не подают, отворачиваются. Не помню, как из дома выбежала.
Примчав невесту на женскую половину дома, сдав ее матушке, женам отца, сестрам, бабушке, жених всё на тех же черных «Волгах» помчался к будущему тестю виниться: и в ноги кланялся, и откупался, и тесть его для вида раза три нагайкой по спине съездил.
Свадьба Мадинат длилась два дня. В течение всей свадьбы невеста, теперь уже молодая жена, должна была стоять в углу под покрывалом с подносом в руках; на поднос гости клали подарки: деньги, драгоценности, вазы, часы, серебряные чарки и т. д., и т. п. Когда поднос становился тяжести невыносимой, его уносили, а в руки неподвижно стоящей новобрачной вкладывали пустой поднос.
— Как у тебя только руки не отвалились?! — спросила инструкторша.
Молодой муж оказался человеком с европейскою жилкою, молодая жена втайне очень этим гордилась. Уехав учиться в Ленинград, он не оставил новобрачную под присмотром старших женщин, а взял ее с собою, преодолев противоборство домашних.
— Когда он приходит вечером, — сказала Мадинат, порозовев, — он разрешает мне садиться с ним за стол и есть вместе с ним!
После несколько недоуменной паузы — соседки не могли соотнести пафоса интонации с обыденностью факта — им было объяснено, что жена никак не должна сидеть за столом с мужем, а должна обслуживать его, менять блюда и в лучшем случае стоять за его креслом.
Муж Мадинат никогда не заходил в палату, где лежали полуодетые незнакомые русские женщины облегченного поведения или легкого нрава; он стоял под окном, в снегу, среди деревьев. А санитарка приносила Мадинат апельсины, косы из дыни, хурму, изюм, фисташки, гранаты и виноград.
Врачи победили, Мадинат поправилась, дитя стало шевелиться в ее чреве, и она радостно ушла по зимнему саду со своим таким европейским мужем, с которым так ждали они первенца. Наука уже порадовала обоих известием, что родится у них мальчик.
Когда бомбили Грозный, я все время думала о Мадинат и о ее двадцатилетнем сыне.
Серебристый голос Маргариты
Вот и в палату главного корпуса Мариинской больницы, отделение кардиологии, окна на Литейный, большинство больных привезены были «скорой помощью». Женщина у окна с аритмией, панически боящаяся ночных приступов, будила всех, сестры сонные, озабоченный дежурный врач, звон капельниц. Восточная женщина у двери (приходили навещать ее две красавицы дочери с корзиной немыслимых фруктов), на вопрос врача, когда был первый сердечный приступ, ответившая: «Когда бомбили Грозный».
Врачи подозревали, что у меня инфаркт, я их уверяла, что после уколов на второй день мне стало так хорошо, как никогда не было, что я здоровехонька, да и младшенький мой инвалид без меня не может, отпустите меня домой под расписку; так препирались ежедневно.
На третий вечер запечалились все, ожидающая выписки веселая пациентка в углу, к которой постоянно приходил ночевать ложившийся ей в ноги пушистый громадный больничный кот Филимон («он меня и вылечил…»), неожиданно запела. Через минуту все мы ей подпевали, вся палата, кроме восточной женщины и ее соседки, маленькой, хрупкой, подстриженной в скобку (русые с сединой волосы), в летах, по имени Маргарита. Маргарита была тяжелая сердечница, неоперабельная, уколы ей делали редко, таблеток не могли подобрать. Она слушала наше пение, улыбаясь, приподнявшись на локте. На третьей песне запела и она, и все стихли, слушая ее одну с недоумением и восторгом.
Слышали ли вы когда-нибудь, как пела актриса Бабанова, фантастическая Суок советского радио? Кто слышал, никогда не мог забыть ее инопланетный волшебный голосок настоящей актрисы. Пение Маргариты напоминало пение Бабановой, тембром, окраскою, необычной интонацией, но в голосе пожилой сердечницы было, пожалуй, больше певческого, соловьиного, чем-то напоминал он голос Нины Дорлиак, был почти неуместен, как моцартовский клавесин в красном уголке.
Поклонница бессребреников, я люблю серебро как никто! Весь серебряный зрительный ряд встал перед моим мысленным, извините, взором: кольца горянок, узкогорлые кувшины с блюдами да кубками из Кубачей, цыганские перстни, загадочная, редкой красоты комната императрицы в Екатерининском дворце Пушкина, сохранившаяся только в воспоминаниях, сибирские аржаны, нарзанные минеральные источники гор и лавовых полей, возвращающие здоровье и красоту.
Спев несколько песен, она замолкла, потому что вошла строгая дежурная докторша, краткий вечерний обход, потом ужин, потом сестра со шприцем, деревянным подносиком со снадобьями, за ней вторая сестра с капельницами.
— Нет, я никогда не училась петь, — сказала нам Маргарита, — хотя в самодеятельности участвовала, два раза собиралась пойти учиться, да не судьба мне была, всю жизнь на заводе проработала. В нашем цехе рабочим серебряную воду для оздоровления давали, какую-то особую, по специальной разработке изготовляемую.
— Вроде святой воды? — спросила выписывающаяся назавтра.
— Должно быть, вроде. Наши заводские говорили, что у всех вода пьется да выливается, а у меня в горлышке серебро оседает. «Что ты постоянно споришь с начальством? — сказал мне главный инженер. — Сколько тебе лет?» — «Двадцать, — отвечаю, — я в двадцать сюда сорок лет назад пришла». Меня все любили за то, как я пою, он только головой покачал да и пошел. Дочь я одна растила, дочь выросла, выучилась, вы ее видели. А я как-то сразу заболела, а может, не замечала, некогда было.
Она закашлялась, стала задыхаться, прибежала сестра, за ней врачи. Через полчаса, отлежавшись, Маргарита спросила:
— Хотите, я вам еще спою?
— Вам ведь нельзя, — сказали дуэтом женщина с аритмией и женщина из Грозного.
— Спойте! — вскричали хором остальные.
Что за песни пела она! откуда она их взяла, не ведаю, никогда ни до, ни после ни одной не слыхала, среди них много было украинских, но пела и русские, совершенно незнакомые, словно из другой России. Ни капли печали не звучало, а хоть бы и звучало, все растворено было в волшебстве, ее должны были бы обожать зрители, слушатели должны были задаривать цветами, собирать ее фотографии, подстерегать ее концерты, да всю жизнь провела она на заводе, заводская, фабричная, в косынке да синем халате; видать, она относилась ко всему этому легко, и не о суровой доле российской Золушки, не о болезни и смерти, а о счастливой тайне таланта, о Божьем даре хотел поведать нам в тот больничный вечер, открытый в ангельские хоры, серебристый голос Маргариты.
Чтиво
— Что это вы читаете?! Зачем? Это книга одноразового пользования, как презерватив. Вагонное одноразовое чтиво.
Подарок
Подарили мне блокнот с бумагою из банановых листьев, а через день ручку в оплетке из старых снастей древнего голландского фрегата «Батавия»; да боязно мне такой ручкой на такой бумаге писать. Напишешь: «ветер» — и начнется буря.
Синица
На Каменноостровском (тогда еще Кировском) проспекте Петроградской стороны у памятника Горькому около полудня 7 декабря 1974 года к моим ногам откуда-то с неба с мощным, коротким глухим звуком удара оземь упала синица — Бог весть с какой высоты и по какой причине.
Около клювика на тротуарном снегу расползлась маленькая капля крови. Я подняла птаху, положила на газон. Она была еще теплая. «Бедная птичка», — сказала проходящая нимфетка. Памятник Горькому величаво молчал, многозначительно глядя вдаль.
Не видела я журавля в небе, а только синицу в руках, давшуюся в руки после молниеносной загадочной погибели, одной из маленьких трагедий привычного к данному жанру мира.
Ниша
В твоем мире была ниша, назначение ее долгое время было неясно; но она оказалась мне впору — и мне оставалось только ее занять.
Двенадцать сестер
Все Прудниковы перед смертью обычно слепли. Эта участь не миновала ни одну из двенадцати сестер, в том числе и жену дяди моей подруги Светланы. Светлана не помнила имен всех тетушек, только тех, с которыми была знакома: Лидия, Евдокия (приглашавшая на свой день рождения в подмосковный домишко толпу родных, включая иногородних, последний раз на девяностолетие), Вера, Надежда, Любовь, София, Иустина; по отчеству они были Прохоровны. На старинной фотографии двенадцать сестер напоминали некий хор, статные, с тонкими талиями, широкоплечие, высокие, красивые. Работящими и веселыми выросли сестры Прудниковы. У многих было по трое детей, хотя все считались сердечницами, что не мешало им пить поутру черный кофий и пребывать в трудах неустанных.
Надежда Прудникова пела прекрасно, ее и впрямь взяли в хор, расписывала на фабрике платки Лидия, талантливая швея, а Вера была искусная вышивальщица. Надежда умерла раньше всех — в восемьдесят пять лет, из-за сердечного приступа. В восемьдесят она интересовалась, что нынче носят, просила модную стрижку сделать.
— Ты что же, Света, — говорила она племяннице, старательно ее подстригавшей, — в балерины не пошла? У тебя ноги длинные, подъем, как у Улановой, ты стройная, складная. Чаю с вареньем хочешь? С каким вареньем? Езди ко мне в гости почаще, пока я жива, и муж твой пусть приезжает.
Торговала Надежда Прохоровна цветами, дача в цветах утопала, делала искусственные цветы из кожи, из шелка — на платья да на шляпки.
— В самом главном ателье города на Невском манекены с моими лилиями в витрине.
Цветочница пережила блокаду; дом ее стоял на Охте.
— 30 сентября всегда навещайте меня на кладбище: именинный день — Вера, Надежда, Любовь и мать их София.
Дачу тети Нади в Горах, подо Мгою, строили сами, дом был поделен пополам: в одной половине Надежда Прохоровна с мужем, в другой — его первая жена с дочерью. Первая жена любила раскладывать пасьянсы. На ее половине топилась печь, жили и зимой, а Надежда с мужем съезжали в город. Жены не то что не любили друг друга, но всегда ревновали, до глубокой старости, хотя ладили как-то.
На дачу с Охты и с дачи домой всегда возила Надежда Прохоровна почти не выцветшую серебристо-умбристую фотографию двенадцати светлоглазых красавиц сестер Прудниковых.
— Я третья слева в первом ряду.
— Да я вас, тетя Надя, узнала сразу.
— Так уж и узнала. А рядом со мной Устенька, Иустина, ей нелегкая судьба выпала, я тебе потом про нее расскажу, самая очаровательная была. Родители всё на мальчика надеялись, а одни девушки получались. Зато какие. Портрет в портрет.
Премии
Премия за подвижничество. Номинация «За честь и достоинство». Награды за наличие совести, милосердия, порядочности. Редкие лауреаты на всем пространстве страны от Чопа до Кушки. Аплодисменты. Овации. Фальшивый восторг телеведущих. Телезритель из глубинки перед двумя старыми телевизорами: в одном только изображение, в другом только звук.
Военный прокурор
Когда моя двадцатидвухлетняя матушка оставила своего отца умирать на станции Поворино (он был в жару — тиф? пневмония? — и в дистрофии, он выгнал ее из палаты пристанционной больницы: иди! иди! живи! — их эвакуировали на юг, фашисты наступали навстречу, состав остановили, отец и дочь плакали, он остался, она бежала), с собой у нее были только туфли новые бежевые, чудные туфли на каблуках, довоенный подарок отца красавице дочери.
Она бежала по шпалам с другими бывшими пассажирами эшелона, бежала назад, на север, плача, прижимая к груди обувную коробку.
Далее последовало немыслимое путешествие с юга в Сибирь, путаный маршрут, вагоны, составы, стрелки, кто-то дал ей старое одеяло, кто-то — драное пальто. В одном из городов остановил ее добрый прохожий:
— Девушка, идемте ко мне, вы ведь беженка, а у меня квартира пустует, что ж вам на вокзале спать? Поживите у меня, чаю попейте, согрейтесь.
Она пошла доверчиво, радуясь. Он чуть было не изнасиловал ее, но ей повезло, она убежала, правда, босиком, одна поношенная туфля осталась в нехорошей квартире, от другой на бегу оторвалась подошва. Добрые люди одарили ее старыми калошами (обе на левую ногу).
Неведомыми путями добралась она до Новосибирска; некогда звался он Новониколаевском, и жила в нем мирной дореволюционной жизнью семья Захаровых: отец, инженер-путеец из крестьян, окончивший в Петербурге Институт железнодорожного транспорта, мачеха, шестеро детей, в том числе Анна, ее будущая свекровь.
И в Новосибирске на улице встретил ее муж любимой тетушки Капитолины Арсеньевны, военный прокурор по фамилии Маслов.
— Нонна, ты ли это?! Что ты тут делаешь?
Он едва ее узнал, она обмотана была драными платками, обвязана мешками, тряпками прикручены калоши на левую ногу, вместо шали видавшее виды полуобгоревшее одеяло; шла она, вцепившись в полуразвалившуюся коробку с парой бежевых туфель.
Маслов, используя свои связи и каналы, отправил ее в Киров, как отправил бы посылку с оказией; и она доехала до места назначения.
В Киров эвакуирована была Военно-медицинская академия, туда наезжал из блокированного Ленинграда (на фанерном, что ли, самолетике) мой дед Галкин, академический профессор; там доучивался папенька мой будущий, курсант одного из последних курсов, маменькин жених не знаю с какого класса школы. Они быстренько поженились, и через девять месяцев появилась я на свет. В комнатушке при госпитале жили наезжавший в Киров дед, его безумная старая мать, бабушка Анна, мои папенька с маменькой; колыбельку мою подвесили к потолку.
Я обязана была жизнью военному прокурору, он несомненно являлся посланником Судьбы, наместником Рока, прокуратором Провидения, он был стрелочник эпохи, ее Харон. Скольким людям подписал он подорожную на тот свет? Мне он подмахнул, не глядя, пропуск на этот.
Похороны кукол
Людмила Владимировна Балмасова, внучка Ивана Петровича Павлова, улыбнулась, глядя на одну из фотографий семейного архива (на фотографии в келломякской траве хохотали две маленькие коротко остриженные беленькие девчушки, Милочка и Манечка, держа огромных кукол):
— На этой фотографии мы с сестрой с обычными тряпичными куклами, очень нами любимыми, самыми любимыми. В то лето кто-то умер, мы видели похороны, гроб; и однажды стали играть в похороны кукол, зарыв их у крыльца в обувных коробках. Наутро после похорон мы решили кукол откопать — и не нашли их. И папа, и мама, и бабушка — все искали кукол, всю землю у крыльца перекопали. Куклы исчезли. Мы думали: может, их засосал зыбучий песок?
У крыльца цвели чудные цветы, всё в цвету, всё, ни зыбучих песков, ни травы забвения.
— У вас замечательный фотоархив.
— Фотографии папа печатал у финна. Все они сохранны по сей день, почти столетние, — четкие, ясные. Когда мама уезжала с нами в эвакуацию, она взяла фотографии с собой, и папа тоже. «Таня, — сказал он, — война кончится, мы всё наживем, кроме фотографий; надо взять их и сберечь, они важнее вещей».
17 июля
В Екатеринбурге, когда начали грузить в самолет гробы с останками убиенных царя Николая Второго, царицы Александры и царевен, налетела невиданная гроза, задержавшая вылет.
А когда от Московского вокзала поехал по Невскому похоронный кортеж, возникла в Петербурге пауза — мертвая тишина на несколько минут. В Екатерининском саду слышно было пение птиц.
Виктор Гамба, итальянский деверь моей подруги Наташи, потрясенный, сказал: «Я и представить себе не мог, что петербуржцы — такие организованные люди».
А тишина была не поминальная — нездешняя, нечеловеческая, бездыханная, подобная разрыву времен.
Лучшие дни нашей жизни
Как постепенно, исподволь, не вдруг, с каким трудом мы вспоминаем их. Они внезапно всплывают в памяти, внезапно, моментально, когда не ждешь. Какой-нибудь маленький крючок, невзрачный живец выхватывают их из неверных текучих вод прошлого. Может быть, это и не дни в прямом смысле календарном, а несколько часов либо мгновений, обрамленных некими сутками, лишенными чисел, названий дней недели, даже номеров лет; никакой датировки;
Их возглавляют первые воспоминания (трехлетнего или пятилетнего возраста?): валдайский домишко, полумгла курятника, пробивающийся через щели в досках снаружи свет (солнечные лучи, веер лучей); в гнезде светится изнутри только что снесенное сказочной Рябой яйцо. Оно совершенно. И вовсе не являет собою образ Вселенной, как у многих доисторических народов: оно и есть эта Вселенная.
Карельскому Суоярви принадлежит день с провальным снегом, целующий сугроб замшелой кровлей в бахроме сосулек, Белой Дачей в чаще леса (дачей Маннергейма ее называют, но у барона тут дачи не было) — заглянув в окно некогда нарядного дома в стиле модерн, чьи стекла целы, створчаты рамы, мы с дедушкой видим на потолке взлетающие в небеса фигуры, — день с черномраморными крестами и ангелами маленького нерусского кладбища, с огнем печи-голландки.
Удачи и неудачи, равно как успех либо неуспех, не имеют никакого отношения к этим картинкам прошлого; они вырваны из череды им подобных и не схожих с ними ни на йоту суток особым, посетившим нас подобно благодати чувством полноты бытия.
Плеск вёсел, скрип уключин, букет кувшинок и лилий, свет и тени на изуродованных, но все еще прекрасных, как в прошлом и будущем, стенах монастыря, маленький тесный пароходик из Зимогорья на остров Монастырский, вкус ситного хлеба, облака.
Ну, разумеется, Бимлюк, дальний пляж Анапы, дюны, где почти никого нет, а то и вовсе никого, где в полосу тростника, гальки, раковин выносит полоса прибоя в игре приливов и отливов черные шкурки морских чертей, где у ближайшей отмели, почти на суше, стоит ржавая баржа, подобная памятнику всем погибшим кораблям Мирового океана. Трава в дюнах напоминает суккуленты, состоит из мясистых отросточков, трава времен динозавров. На небольшой глубине можно поймать в ладонь маленькую медузу либо морского конька; зайдя чуть дальше, увернуться от отороченного синим колокола медузы покрупнее: осторожно, не обожгись. Иные пловцы встречают дельфинов. Девушка фотографируется возле увязшей в песке ржавой бомбы. К ночи виноградные улитки облепят кусты парка, высунут рожки навстречу звездам, а под звездным небом на белом экране покажут трофейный фильм с Диной Дурбин, королевскими пиратами, торговцами жизнью, нефтяными приисками или заговором обреченных.
Острова, пикник, мои молодые родители, Каменноостровский луг, кремовая мамина юбка в коричневую крапинку, фуражка отца, тени и свет.
Стояли ли мы с любимым человеком на гранитной набережной, болтая о том о сём? Или это приснилось?
Почему я вспоминаю с такой любовью провальный снег вокруг ВДНХ, солнце на ярко-голубом небе, кислое вино на ресторанной скатерти в хлебных крошках? Что за нагорный воздух обводил двухэтажный дом с малой комнаткой возле Минаевского рынка?
Изборск, начало мая, Пасхальная неделя. Поездка с подругой Валентиной Соловьевой в Псковско-Печерский монастырь. Как мы очутились в Изборске? Отчего мне хотелось остаться там навсегда? Мы ночевали у старушки, постелившей нам на пол два сенника. Трава едва пробивалась в лесах, но всюду цвело лилово-сине-желтое племя подснежников, прострела, печеночницы, безымянных фиалок и лютиков, мы проходили пруды, дошли до колокольни деревенской церкви в Малах, звонили в колокол. В лавре сложенная на особый монастырский лад поленница невиданной высоты напоминала пирамиду инков. Солнце золотило стоящий в Изборске на холме крест Трувора. В яминах кое-где еще лежал снег, и звенело все хмелем весны, колокольными языками, праздником Светлого Христова Воскресения, птичьими голосами переживших зиму существ.