Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Подпольная кличка — Михаил - Игорь Михайлович Шакинко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— В карцер его.

Солдаты схватили Михаила за руки, грубо подняли с топчана. Он швырнул их в стороны, но силы были неравны.

Карцер, в который посадили Вилонова, находился в другом тюремном корпусе: Хлепетин решил убрать опасного арестанта подальше от остальных политических. Михаил понимал: если он останется здесь надолго, битва с тюремщиками будет проиграна. Они уверуют в свою силу, а заключенные свыкнутся со своим положением. И он решил вести борьбу дальше.

На следующий день, 26 мая, в пять часов вечера он потребовал к себе начальника тюрьмы. Надзиратель вернулся и сообщил, что Хлепетин будет на вечерней поверке. Однако на поверку Хлепетин не пришел, а прислал вместо себя помощника Петухова. Вилонов же опять настаивал на приходе самого Хлепетина. Петухов сказал, что доложит. А когда вернулся, передал упрямому арестанту: начальник занят и прийти не может.

Казалось, что можно теперь сделать? Вилонов решил победить любой ценой.

— Передайте начальнику, если меня сегодня не переведут на старое место, то меня отсюда уже вынесут…

Кончился летний уральский день. Потемнела и затихла тюрьма. Только сонные вскрики арестантов да шаги надзирателей по коридору.

Пора… Михаил привязал себя полотенцем к койке, отвинтил горелку керосиновой лампы, облил себя резкой вонючей жидкостью и взялся за упрятанные от надзирателей спички…

Ночная тишина вздрогнула от резкого скрипа железной двери, она распахнулась, и в камеру ворвались надзиратели…

Попытка самосожжения. О ней узнали за стенами тюрьмы. Говорили на заседании Государственной думы. Многие уральцы в воспоминаниях пишут об этом случае. Он воспринимался как поступок человека, доведенного до отчаяния тюремным произволом. Едва ли это так. Отчаяние — удел слабых. Слабым Вилонов не был. Да это, пожалуй, и не было попыткой самоубийства. Когда заключенные объявляют голодовку, то они вовсе не ставят своей целью умереть с голода. И Вилонов самосожжением тоже, по-видимому, не собирался покончить с собой. Он протестовал, только в очень жестокой для себя форме. При знакомстве с документами становится ясно, что все сделано обдуманно и сознательно. О намерении Вилонова знали надзиратели, которые предусмотрительно убрали из камеры все, чем можно было убить себя арестанту, не подумав о керосиновой лампе. Один из надзирателей слышал непонятный ему тогда разговор Вилонова с арестантом Бахаревым, сидевшим в соседней камере. Бахарев отговаривал его от какой-то затеи, на что Вилонов ответил, что он уже решил и сделает задуманное.

На первый взгляд кажется, что Вилонов платил слишком большую цену за не очень серьезную победу над тюремщиками. Ведь этой ценой могла оказаться и его жизнь, а он был жизнелюбивым человеком. Но, может быть, именно поэтому он понимал, что нельзя жить любой ценой, ценой унижения и беспринципного приспособленчества. Многие считали его поступок неблагоразумным. Но компромисс для Вилонова невозможен. Сознавал он это или не сознавал, но смириться тогда, в мае 1906 года, означало для него поступиться самим собой. Смириться — это значит зачеркнуть в себе что-то, без чего он не мог жить. Он просто не мог поступить иначе. В его поступке не было отчаяния, но был, наверное, фанатизм и, главным образом, обдуманный расчет: о его самосожжении узнают за пределами тюрьмы, и тогда будет облегчена участь заключенных. Пойти на такой шаг, конечно, нелегко. В показаниях одного надзирателя отмечается, что когда Вилонова стаскивали с кровати, то он дрожал как в лихорадке от возбуждения.

Поджечь себя Вилонову помешали надзиратели. Предчувствуя неладное, один из них не отходил от дверного глазка: самоубийство заключенного могло принести им служебные неприятности. Ворвавшись в камеру, они стали остервенело его избивать, предусмотрительно набросив одеяло, чтобы не оставалось явных следов побоев.

Позднее Горький вспоминал об одном разговоре с Вилоновым:

«Забыв о своем туберкулезе, он медленно поднял руку на уровень головы и опустил ее до колена, указывая на свое стройное тело.

— Когда тюремщики топтали меня ногами, я, конечно, чувствовал и боль, и обиду, но, право же, гораздо больше — страх: что, если б на моем месте оказался другой товарищ, не такой крепкий, как я?

И, покашливая, задыхаясь, он продолжал потише, нахмурив густые брови:

— Главное-то и непростительное преступление классового общества в том, что оно воспитало в людях страсть к мучительству, какое-то бешенство. С наслаждением мучают, сукины дети, это я очень знаю! Вот наслаждение-то и есть преступность, которую уж никак никто не оправдает. В природе такой гадости нет! Кошка мышью играет, так она кошка, зверь и никаких подлостей лицемерных, вроде гуманизма, не выдумала.

Он долго говорил на эту тему… и заставил меня почувствовать, что ему знаком лишь один страх страх за жизнь товарища».

Вилонов еще валялся в тюремной больнице, когда по запросу социал-демократической фракции в Николаевские роты приехал губернский тюремный инспектор Блохин. Это был рослый, упитанный, гладко выбритый и модно одетый чиновник. Свое дело он знал до тонкостей, и в тюремном ведомстве его ценили за ловкость улаживать любые конфликты. За благообразной внешностью и аристократическими манерами инспектора скрывался обыкновенный погромщик: недаром Блохин был избран председателем губернского отделения «Союза русского народа». Свою грязную тюремную работу он выполнял легко и даже с удовольствием, почти всегда был в хорошем настроении, позволяя себе даже пошутить с заключенными. Про него рассказывали, что, проходя однажды по коридору Пермской тюрьмы, он заметил на стене надпись, сделанную углем: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Остановившись, велел принести кусок угля и приписал: «В тюрьме.» С политическими он был неизменно корректен и вежлив, но в интимных разговорах с тюремщиками бывал и откровенно циничен. Так в следствии о злоупотреблениях в Николаевских ротах в показаниях одного надзирателя отмечалось: Блохин учил их, что бить арестантов можно, но так, чтобы не оставалось никаких следов, чтобы «ребра не лопнули».

Поэтому и сейчас Блохин остался доволен актом медицинской экспертизы. После осмотра Вилонова врач отметил только несколько ссадин на лице и кровоподтек на груди.

О том, что надзиратели отбили ему легкие, в акте не упоминалось. Доклад Блохина о «беспорядках в Николаевском исправительном отделении» был, как всегда, составлен ловко. Избиение Вилонова категорически не отрицалось. Но поскольку заключенные слышали только шум в камере Вилонова, но никто из них не видел, как избивали их товарища, то формальных доказательств не было. Надзиратели же нагло все отрицали. Помог им и тюремный врач, который в заключении указал, что, возможно, ссадины и кровоподтеки Вилонов получил, когда его стаскивали с кровати. Сам Блохин в докладе записал: «Я видел Вилонова в больнице 29 31 мая совершенно спокойного, а в последнее мое посещение даже шутливо настроенного».

Какие же выводы сделал тюремный инспектор в своем докладе?

«Обвинение чинов надзора в побоях, причиненных Вилонову» он признал недоказанным, а «применение карцера немедленно без предварительного получения согласия прокурорского надзора всегда практиковалось в Николаевском исправительном отделении, весьма отдаленном от места проживания прокурорского надзора».

Заканчивает свой доклад губернатору Блохин так:

«Дело о беспорядках, произведенных политическими заключенными в Николаевском исправительном отделении в отношении ответственности чинов администрации прекратить».

Но даже после такого защитительного визита начальнику Николаевской тюрьмы не стало легче. Едва могучий организм Вилонова поднял его с больничной койки, он продолжил свое наступление на тюремщиков. И хотя его поместили не в общую, а в одиночную камеру, присутствие Вилонова в корпусе политических доставляло тюремщикам массу неприятностей. Они все время были в ожидании бунта: настроение политических было таково, что малейший новый конфликт администрации с Вилоновым мог привести к взрыву.

Хлепетин слал своему начальству одно за другим умоляющие письма, в которых просил перевести опасного арестанта в другую тюрьму. Наконец, он ставит ультиматум, требуя убрать из тюрьмы или его, или Вилонова, иначе он не отвечает за порядок.

В конце июня 1906 года начальник Камышловского тюремного замка получил нового арестанта и вместе с ним секретную бумагу от знакомого нам инспектора Блохина, в которой последний предупреждал:

«…из продолжительного наблюдения за ним, Вилонов определяется как личность, склонная ко всякого рода импульсивным поступкам под влиянием порыва, легко приобретает влияние и руководство над товарищами и, отличаясь большой физической и духовной силой, способен вызвать среди заключенных движение, нежелательное с точки зрения тюремных порядков…

Ввиду сего, предлагаю Вашему Благородию иметь за названным заключенным особо тщательное наблюдение…»

Но и «особо тщательное наблюдение» не помогло. 12 июля 1906 года среди бела дня Вилонов навсегда исчез из камеры Камышловского тюремного замка. Как это произошло — никто из тюремщиков разгадать не смог, несмотря на «произведенный самым тщательным образом осмотр». Не было обнаружено ни взлома, ни подкопа, ни других следов побега. В докладе пермскому начальству с сожалением отмечалось: «Расследование также не дало никаких указаний на способ побега».

А Михаил был уже в Казани, где его ждала Мария. С вокзала пошел пешком. Захотелось пройтись по знакомым улицам да заодно и проверить, не прицепился ли хвост.

За мостом через Кабан лицом к лицу столкнулся со знакомым доктором — не революционер, но сочувствующий. Два год назад хорошо помогал комитету, не раз предоставлял квартиру для явок и собраний. Но сейчас повел себя как-то странно: протягивая руку, настороженно озирался по сторонам и сразу же после приветствия забормотал: «Вы уж извините, спешу… Времена-то какие… Следят. За всеми следят… Уж, ради бога, не узнавайте меня на улице…» И, торопливо попрощавшись, побежал дальше.

Из старых социал-демократов в Казани почти никого не осталось. А из тех, кто остался, многие отошли от революционных дел. Один из таких рассказал Михаилу притчу об Александре Македонском:

Завоевав землю, решил Македонский добраться до Солнца. Поймал орла, сел на него и полетел. Долго летел. Ослаб орел. А Александр ничего с собой, кроме меча, не взял. Отрезал он кусок мяса от собственного тела и дал орлу. Полетели дальше. Опять выдохся орел. И снова отрезал от себя Александр кусок мяса. И так много раз.

Сделал орел последний взмах и опустился на Солнце. И свалился с него труп Македонского.

Хорошо стремиться к Солнцу, но лучше быть живым, чем мертвым. Вот так-то! — закончил свою притчу рассказчик.

В этот же день Михаил получил московскую явку, а вечером они с Марией сели на пароход, идущий до Нижнего. Всю ночь простояли на палубе: говорили, говорили, говорили.

Москва переживала тяжелые дни. После июльской забастовки шли повальные обыски и аресты. Полиция и жандармы прочесывали улицы.

Левые газеты сообщали о черносотенных погромах в южных и западных губерниях. В газетных строках мелькало и имя графа Подгоричани как одного из главных организаторов самых крупных погромов.

В Московском комитете Михаила ожидал радостный сюрприз — встреча с Макаром. Не виделись целых три года. Обнялись. Потрясли друг друга за плечи. Долго не могли наговориться. Ногин за это время тоже изъездил пол-России. Успел побывать и в тюрьме, и в ссылке. Удачно бежал. Работал с Лениным в Женеве. В конце пятого года — член Петербургского комитета, ответственный за военную организацию. Потом Баку. Борьба с меньшевиками. И вот опять Москва.

— Похудел, осунулся. Как чувствуешь себя? — Макар поглядел в запавшие глаза товарища.

— Ничего, кашляю немного, — только и ответил Михаил.

Макар не придал этому особого значения. Уж больно не вязалась болезнь с могучей фигурой Вилонова.

— Так вот, Миша, — сказал на другой день Макар, — даем тебе самый трудный район — Лефортовский. Крупных заводов там мало. Рабочие почти сплошь из деревни, и почти все безграмотны. Многие в конце пятого уходили из Москвы с котомками «от греха подальше».

Как всегда, Михаил не щадил себя, работал в полную силу, ничего не оставляя про запас. Но его носовой платок ежедневно в крови. И товарищи насильно отправляют его лечиться.

Нашли хорошие «очки» и посоветовали ехать в Ялту — лучшего места, чтобы избавиться от туберкулеза, не найти.

Крым встретил Михаила солнцем, цветущими садами, ласковым морским раздольем.

Устроился в частной лечебнице. Гулял по набережной вдоль длинных рядов веерных пальм и картин южных кустарников. Совсем рядом плещется улыбающееся море…

И вдруг идиллия кончилась. Вместо красивого рая — жандармы и камера смертников в севастопольской тюрьме. Оказалось, что бывший владелец паспорта приговорен к смертной казни за участие в экспроприации. И теперь впереди: или быть расстрелянным, или, назвав себя, ожидать суда. Выбрал второе.

Сырая камера вызвала новый приступ кровохарканья. Врачи перевели Вилонова в тюремную больницу. Провалявшись около двух недель на больничной койке, стал готовиться к побегу. Тюремщики, почуяв неладное, перевели его в тюремную камеру. Но Михаил и здесь не оставил мысль о побеге. Он предлагает бежать группе моряков-смертников. Тем терять было нечего, и они согласились.

Стали обдумывать план побега. Севастопольскую тюрьму охраняли солдаты. Бежать так, чтобы никто не заметил, было почти невозможно. Поэтому решили бежать среди бела дня во время прогулки. Готовили два взрыва тюремной стены. Первый фальшивый, чтобы отвлечь внимание стражи, второй, вслед за первым, для побега. Достать динамит с воли особой трудности не представляло.

Побег прошел удачно. Но Вилонова среди бежавших не было. За два дня до побега его отправили в Пермь, где приговорили к ссылке в Туруханский край. Из-за тяжелого состояния арестанта Сибирь заменили Астраханской губернией.

Этапный пароход «Царица» в полдень прибыл в Черный Яр, небольшой городишко на правом берегу Волги. Кругом голая тоска: выжженная солнцем трава и пески, пески, пески… Только вечные воды Волги оживляют монотонный пейзаж.

Конвой привел Вилонова 6 полицейское управлений и сдал дежурному писарю: полицмейстер после обеда изволил почивать. Писарь расписался в бумагах, отпустил конвой, а арестанту предложил посидеть в прихожей до прихода начальства…

Прошел час. Полицмейстер не появлялся. Писарь за столом клевал носом…

С Волги донесся гудок: подошел пассажирский пароход. Михаилу надоело сидеть, и он вышел на крыльцо. К пристани спешили последние пассажиры. Постоял. Заглянул в дверь на дремавшего писаря и не спеша, пошел к Волге через раскаленную солнцем площадь. Пароход дает второй гудок. Михаил приближается к пристани. Третий гудок. Михаил прыгает на убирающийся трап и ступает на палубу парохода…

Глава десятая

Последнее время Горький часто был мрачен. Часами шагал по террасе виллы нахохлившийся, похожий на большую больную птицу. Курил папиросу за папиросой, задыхаясь и кашляя так, что начинали дрожать плечи. Или подолгу сидел в кресле, и усы его сурово топорщились.

Так было каждый раз, когда приходила почта из России. Газеты пестрели сообщениями о казнях и самоубийствах. Русские книги тоже не радовали. От них несло тоской, мистикой и унылой безнадежностью. Даже лучшие из писателей разочаровывали и раздражали Алексея Максимовича. Вот здесь же, на этой террасе, сидели как-то Андреев и Вересаев. Сидели, нахмурив лбы, и молча думали о тщете всего земного и ничтожестве человека. Говорили же они о покойниках, кладбищах, о зубной боли, о насморке… Горький жаловался тогда в письме к Лажучникову, что от их присутствия «вянут цветы, мухи дохнут, рыбы мрут, камни гримасничают так, будто их сейчас вырвет. Увы мне!»

А вокруг сверкал сказочный Капри — райский уголок на земле. Пышная, ослепительная, кричащая роскошь природы. Выглядывающие из тропических садов белые и розовые виллы. Перламутровая игра моря. Голубовато-серые утесы, обрамленные серебряным кружевом прибоя. А на сказочно синем небе — ликующее южное солнце. И все это как бы кричало: забудь про все печали, радуйся вместе с нами, будь, как и мы, весел и беззаботен.

Но вся эта сладкая красота не могла заглушить в Горьком боль и тревогу за родину. Сильнее всего его беспокоила русская интеллигенция с ее настроением: все насмарку и всему конец. Он понимал — после поражения усталость и разочарование в какой-то мере естественны. И все-таки хмуро слушал истерические исповеди бывших «революционеров», перепуганных, отчаявшихся, озлобившихся на себя и на весь мир. Их настроение было чуждо писателю. Горький чувствовал себя одиноким. Позднее он писал о своем настроении: «Если зуб, выбитый из челюсти, способен чувствовать, он, вероятно, чувствовал бы себя так же одиноко, как я». Россия больна, и ему казалось, что он знает лекарство, которое может ее вылечить.


Капри. Вилла «Спинола», где жил Вилонов в 1909 году

Письма Горького того времени полны горечи, раздражения и даже злости. В одном из них в конце 1908 года он писал:

«У меня, видимо, развивается хроническая нервозность, кожа моя становится болезненно чуткой, когда дотрагиваешься до русской почвы, пальцы невольно сжимаются в кулак и внутри груди все дрожит от злости, презрения, от предвкушения неизбежной пакости.

Я не преувеличиваю.

В чем дело? Дело в том, что я люблю русскую литературу, люблю страну и верю в ее духовные силы. Это большая любовь.

И вот я вижу что-то безумное, непонятное, дикое, отчего делается больно, и меня охватывает облако горячей мучительной злобы. Вижу то, что не казалось мне возможным в России. Народ наш поистине проснулся, но пророки ушли по кабакам, по бардакам…

Русская революция, видимо, была экзаменом мозга и нервов для русской интеллигенции. Эта «внеклассовая группа» становится все более органически враждебной мне, она вызывает у меня презрение, насыщает меня злобой. Это какая-то неизлечимая истеричка, трусиха, лгунья. Ее духовный облик совершенно неуловим для меня теперь, ибо ее психическая неустойчивость — вне всяких сравнений.

Грязные ручьи, а не люди».

И вот наступил первый день нового 1909 года. В письмах Горького появились новые, радостные нотки. 2 января он писал Екатерине Пешковой:

«Странный день был вчера: началось с того, что явился один рабочий с Урала, привез массу хорошего, бодрого, пришел как бы символическим новым годом. Много ценного лично для меня сказал об «Исповеди», «Матери» и т. д. Образовалось чудесное настроение».

И через день И. П. Ладыжникову:

«Приехал один рабочий-уралец — «изучать философию»… Какой, между прочим, великолепный парень этот рабочий, какую интеллигенцию обещает выдвинуть наша рабочая масса, если судить по этой фигуре!»

Михаил Вилонов (а это был он) по-настоящему обрадовал Горького. Смертельно больной, он поразил его своим душевным здоровьем. Он тоже был побежден, но в нем совершенно не было того истерического надлома, той болезненной озлобленности, которую Горький встречал у многих русских эмигрантов.

Подавая на прощание свою крупную горячую обнимающую ладонь, Горький тепло заокал:

— Заходите, обязательно заходите.

Из письма Вилонова жене.

«…Я уже писал, что познакомился с Луначарским, а теперь скажу, что сошелся с ним очень близко. Он с женой были сегодня с визитом у нас. Мы говорили о моих занятиях, и он выразил готовность руководить ими в области философии. Сегодня же с ним мы поехали к Максимычу, от которого я вернулся в самом лучшем настроении, несмотря на физическую усталость. Ты знаешь, как я люблю его последние произведения, и говорил о том большом перерождении и самовоспитании, какие он пережил. Теперь все это я увидел наяву. Мне кажется, мы близко сойдемся с ним. Он претворяет в себе массу тех хороших сторон человека, какие я лелеял и к которым я стремился. Наш разговор был очень трудным, и у Максимыча не раз блестели слезы радости, когда я говорил о внутреннем перерождении России…»

О России Горький не мог говорить спокойно. Он выскакивал из-за стола, крупно и возбужденно шагал по комнате:

Обрадовали вы меня. Очень обрадовали. Я всегда верил из самой гущи народа идет к жизни новый человек, бодрый духом.

Мы переживаем трудное время, но оно скоро кончится, завершится ярким творческим взрывом народных сил… Русские медленно запрягают, но скоро едут…

Глаза у Горького влажно заблестели, стали мечтательно ласковыми. Он молча походил по комнате, а когда вновь повернулся к Михаилу, глаза были уже другими: сухими, острыми, колющими:

И все-таки сколько еще азиатского в нас. Это азиатская болезнь России — рабья покорность судьбе, это дряблое непротивление року…

Горький ходил по комнате, думая о чем-то своем, роняя только отдельные фразы…

До отчаяния пассивны иногда наши люди, и эта пассивность ненавистна мне… Ничто не уродует человека так страшно, как терпение… Терпение — это добродетель скота, дерева, камня…

Человек живет, чтобы сопротивляться условиям, угнетающим его… И всякий, кто в наше время хочет быть честным человеком, должен быть революционером…

И, помолчав, добавил:

— Перед нами два конца: или сгореть в ярком огне, или потонуть в помойной яме.

Как-то Михаил заговорил с Алексеем Максимовичем о Луначарском. Горький сразу оживился:

— Вот уже год почти каждый день вижу Анатолия Васильевича и все больше убеждаюсь, какой это духовно богатый человек, — лицо Горького озарила застенчивая, влюбленная улыбка, которая появлялась у него всегда, когда он говорил о детях, русском народе и интересных для него людях, — талантливый и любимый мной человече… А какой характер! Не человек, а праздничная ракета! И делает он теперь, по-моему, очень нужное дело. Ведь главное сейчас — вырвать революционное движение из состояния разочарования и усталости, заразить верой в свои силы… Поговорите с Анатолием Васильевичем — у него на этот счет есть интересные мысли…

Михаил познакомился с Луначарским еще в Неаполе, на квартире, куда ему дали явку. Собственно Анатолий Васильевич и затащил его на Капри, соблазнив климатом и Горьким.

Вилонову нравился Луначарский, восторженный, увлекающийся, постоянно ищущий. Он всегда был полон огня и страстного порыва. И когда при очередной встрече с ним Михаил упомянул о разговоре с Алексеем Максимовичем, Луначарский сразу же подхватил:

— Да, конечно, я согласен с Максимычем. Главное — поддержать высокое настроение пролетариата, не дать угаснуть атмосфере мировой революции, которая, по-моему, сейчас мельчает от этой мнимой практики…

Пусть будет порыв, героическое перенапряжение, пусть обожествление человека станет возвышенной музыкой революции, поднимающей энтузиазм ее участников.

Вместе с немецким философом мы говорим: «Человек! Твое дело не искать в мире смысла, а дать миру смысл!»

В черных глазах Луначарского вспыхнули огоньки, клин его бородки задорно устремился вперед. Они уже прошли кривые и каменистые улочки города Капри, спустились на набережную Марина Пиккола, где царствовали каприйские рыбаки в красивых фесках, а Луначарский продолжал говорить все так же азартно и вдохновенно. Его речь сверкала, искрилась, увлекала.

Они часто встречались. То на Спиноле, то у Анатолия Васильевича, который жил с женой на вилле художника-киевлянина Дембровского, около развалин дворца Тиберия. Здесь всегда было шумно и весело. Михаил, забывая о болезни, оживлялся, хохотал вместе со всеми. Луначарский подбадривал его, обещая скорое выздоровление.

Но болезнь не церемонилась е Михаилом. Иногда он сутками не мог подняться с постели, злясь на беспомощность собственного тела. Часто нападал мучительный кашель, после которого он, вконец обессиленный, долго лежал в болезненном оцепенении. Но как только хватало сил встать, он снова с жадностью бросался в тот мир мысли и поиска, в котором жили Горький и Луначарский. Он еще не был уверен в их правоте, но этот космический размах, эта безграничная дерзость мыслей и чувств увлекали его страстную натуру. Он видел, что они искренне и мучительно ищут новых путей в жизни. Ведь нужно же найти выход из той темной полосы, в которую зашла Россия.



Поделиться книгой:

На главную
Назад