Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Площадь Разгуляй - Вениамин Залманович Додин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А тут, возбужденный присутствием моего товарища, наполненный радостью дружбы с ним, я вдруг особенно остро ощутил неведанное прежде по кичманно–детдомовской затурканности чувство признательности и к Ярону, и к Евдокии Ивановне за этот праздник души, исстрадавшейся, истосковавшейся по родительскому теплу. Они, они, эти добрые люди, возвратили мне тепло моего Дома и естественную возможность делиться этим теплом с дорогими мне существами… Вот, с Аликом теперь и всегда…

Глава 19.

Все годы с того дня в гостях у Ярона в Клубе строителей несу в себе отголосок точного знания–чувства: я сегодня пережил необычайное волнение. Оно — неспроста! Что–то должно со мной случиться! Оно и случилось: Ярон показал мои рисунки Екатерине Васильевне. Та вдруг разволновалась, вспомнила что–то. Спросила Григория Марковича:

— Кто этот ваш Витя Белов? Никакого Виктора Белова там быть не может — это же квартира… комнаты Фанни Иосифовны!

Смотрите — вот их буфет, таких нет больше ни у кого! А вот туалетный столик и кресло — они же единственные в своем роде! Их делали по рисунку Серова в Гельсингфорсе — их заказывал для меня мой друг, а я в 1907 подарила их Феничке! Фантасмагория какая–то!.. Кто это — Белов? Приведите его.

Но чудо, оно еще и потому чудо, что не сразу кончается: поздно вечером из Москвы возвратился… Иосиф. Удрав осенью 1929 года от горячесердечных чекистов, умыкнувших меня, он прямиком направился на теткину дачу. Где его, по правильному предположению, никто не искал. Катерина Васильевна учинила коротенькую истерику по поводу несчастья с папой и мамой, поплакала в мой адрес и быстренько водворила Иосифа в мезонин. Дача у нее была большая. Стояла тогда особняком, окруженная лесом. Неблизкие соседи давно изучили особенности характера ее хозяйки, предпочитавшей и в упор их не видеть.

Как, впрочем, и не дразнить их содержимым ее совершенно уникальной коллекции живописи и графики, которую она собирала всю жизнь. Надо сказать, однако, что приобретать все это начал Антонас Фридрихович, брат тети–катиного отца Василия Федоровича. Он прожил удивительно интересную жизнь. Занимался фауной моря. Около двадцати лет прожил в Японии. Был близок будущему императору, с которым исследовал шельфы Хоккайдо. В 1925 году он был гостем Московского университета и встречался с Катериной и моими родителями…

Иосиф время не терял: искал меня всеми известными ему способами. Он разослал пацанов с разгуляевских дворов по московским детдомам — авось нарвутся на меня. Он на ноги поднял знакомое ворье. И его друзья–голубятники не одну маляву отправили по малинам Москвы, не одного «коня» запустили по камерам Даниловки и Таганки с опросными ксивами. Сестра Володьки—Железнодорожника обходила справочные Наркомпроса. Разыскала знакомую в детприемнике. Пусто…

Иосиф тоже узнал на моём рисунке нашу квартиру. Да и как ему было ее не узнать, вырисованную до мельчайших подробностей! До деталей ключевин в дверцах шкафов и ящиков! До рисунка деревянных филенок! Вычерченную сердцем моим, истосковавшимся по Дому, выписанную болью моей и надеждой. А то, что не какой–то Белов это делал, он от разгуляевской шпаны все метаморфозы с моим именем и фамилией узнал, и теперь прилетел рассказать о том тетке Катерине. Жить у нее нахлебником — так ему казалось — он не хотел. Баба деловая, Екатерина Васильевна быстро определила его в рабочие за сценой в репетиционных катакомбах ГАБТа, куда не то что посторонних — своих никого не пускали: там таинство их Великого Искусства заквашивалось и творилось! Еще тетка помогла брату прилепиться к курсам «юных дикторов» Радиокомитета, совсем недавно открывшимся. Тогда и само действо — радио – было новым. Он на тех курсах проучился неполных два года и начал посещать открытый факультет при театральном училище Художественного театра — Яншину понравилась манера Иосифа читать канонические тексты «всерьез, без театральности, но и без скуки». Прочил его Михаил Михайлович в чтецы–оракулы!

Вот как. И не снилось Яншину, что пророчество его исполнится самым серьезным образом. Серьезней некуда…

Тут как раз приглашен я был к Алику — им самим, родителями его с бабушкой и сестрой Светланой. Волновался я очень.

Ведь если не считать самой Евдокии Ивановны, меня еще никто домой к себе не приглашал. И не числил я приглашением строго исполняемый обычай моим Степанычем: уводить меня воскресеньями к себе, на Малую Лубянку, в страшную общагу-коммуналку «на чай с колбасой». Общага была та самая, которую через много лет живо и очень похоже изобразят в каком–то чекистском сериале. Будет она «играть» объект взрыва коварных савинковцев–белогвардейцев, задумавших изничтожить проживавших в ней молодых оперативников — красу, гордость и надежду самого Феликса Эдмундовича Железного. Да, при мне общежитие было чекистским. Ничем оно от своей будущей киноверсии не отличалось. Лишь только доживали в нем не молодые, как потом в кино, а старые–престарые инвалиды–пенсионеры.

Поборов и перестреляв всех как есть врагов трудового народа и революции, заработали они себе под конец их жизни героической и самоотверженной коечку с соломенным матрасиком.

Точь–в–точь такую же, какая тут рядом, за глухой стеной во внутренней тюрьме по Малой Лубянке полагалась новым поколениям врагов трудового народа.

Пройдет совсем немного лет, и с одним из таких поколений меня однажды доставят во внутреннюю тюрьму по улице Малая Лубянка. И в камере — за той же знакомой мне стеночкой, но теперь с моей, тюремной стороны — достанется мне такая же, как у Степаныча, коечка. Только с матрасиком на стружках — к этому времени из–за непрекращающихся вражеских происков солома отошла в разряд дефицитного сырья. А при Степаныче она была. И колбаса «докторская вареная» наличествовала. И мы с добрым моим конвоиром вкушали ее внутри надрезанной французской булки под семейный чай, заваривать который Степаныч был мастак. И были наши чаепития такими домашними, будто вернулось чудесным провидением время моего детства с Александром Карловичем, словно возвратилось счастье Дома. Но я уже был совсем взрослым и точно знал: так не бывает, а будет медосмотр «ученой тети». И снова кто–то пропадет…

А как же быть с приглашением к Алику?

Стал мне этот мальчик другом, какие живут только в добрых книгах о настоящих друзьях. И благо это великое оказалось для меня воистину спасительным еще и потому, что как раз в год нежданно–негаданно пришедшей ко мне двойной радости – обретения исчезнувшего пятилетием прежде брата и явления друга (событий, которые мы решили отметить в феврале, в день моего рождения).

Глава 20.

И тут снова, и уже насовсем, пропал Иосиф. Тлеющие во мне надежды на новую с ним встречу безжалостно разбила прямолинейная тетка Катерина: Иосиф арестован!

…Судьба наших родителей, исчезнувших в пучине сталинского террора, собственная наша с ним незавидная судьба по–будила в нем веру искреннюю и активную. Несомненно, его стремление к сцене связано было с неистребимым, фанатичным совершенно желанием научиться использовать слово для воздействия на души жестокие, преступные, которые видел он во–круг себя повсюду и которые мечтал возвратить в лоно любви.

И через это возвращение вернуть маму и отца. Потому все знавшие Иосифа сразу и навсегда оценили его мужественный, совсем не безрассудный, как это показалось тогда, поступок. Он стоил ему 22–х лет тюрем, лагерей, ссылки, общественного остракизма, а выжившим родителям и мне — нескончаемых сердечных мук из–за его исчезновения и долгой тяжелой болезни…

В начале 30–х годов увеличились часы передач главной тогда Шаболовской радиостанции имени… «Наркомпочтеля» – Наркомата почты и телеграфа. В том числе, за счет вещания для детей. Сразу потребовались режиссеры и дикторы. А так как радиорежиссеров практически еще не было, на радиостанции появилась новая специальность–должность: массовик детского радиовещания. И некий администратор, побывав на Открытом факультете Яншина и прослушав «серьезного, без театральности и скуки» Иосифа, пригласил его на эту должность. Счастье, что Яншин был самоуправством администратора обижен и отразил это в рапорте–жалобе директору радиостанции. Апелляция была отклонена. Иосиф воспринял приглашение как Провидение Господне. И использовал его как подсказала совесть.

28 января 1934 года он заперся изнутри студии и за отпущенные ему две минуты — время выламывания стальных дверей – прочел Моисеевы заповеди из Второзакония — Дварим, и Нагорную проповедь Спасителя из Евангелия от Матфея…

Могу только представить, как под грохот ломов и топоров охраны радиостанции в истекающую кровью от беспредела шестую части Земли сотни тысяч черных тарелок–репродукторов разносили убийственные для содомского режима бессмертные откровения Священного Писания:

«…Я Господь, Бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства. Да не будет у тебя других богов, сверх Меня.

Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху и что на земле внизу, и что в воде и под землею.

Не поклоняйся им и не служи им; ибо Я Господь, Бог твой, Бог–ревнитель, карающий за вину отцов детей до третьего и четвертого рода, тех, которые ненавидят Меня…»

В двери ломились остервенело. Но на то и были они сварены из стальных плит, чтобы никакие злоумышленники сходу не захватили студию и не смогли бы, овладев микрофоном, оклеветать на весь мир родину мирового пролетариата или даже призывать империалистов пойти войной на миролюбивый народ СССР и его вождей. Это не плод моей фантазии, но тезисы бесед–наставлений молодым массовикам, обязанным постоянно проявлять бдительность, работая в студиях и покидая их…

В двери ломились.

А через толщу эфира все лились и лились в души миллионов советских граждан пламенные слова Христа:

«…Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.

Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.

Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.

Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами

Божьими.

Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царствие Небесное».

Двери взломали. В студию ворвались. Но Иосиф дело свое сделал: жизнеутверждающие строки Великих Книг прочел. Тем, в том числе, миллионам русских, кто в ослеплении диавольском в те самые дни и часы все ломал и ломал единственное свое нетленное достояние — православные храмы, историю свою и свою традицию, без которых нет народа, а есть скот для бойни и быдло для палачества. И иным, в коллективном бесновании разорявшим свои синагоги и мечети…

Глава 21.

О случившемся с братом я еще не знал, когда Яковлева приговорила: на приглашение моего товарища по ЦДХВД Алика Молчанова «необходимо ответить положительно (…) и разрешить Виктору Белову посетить семью друга, но с конвоем…».

Вот так вот решала судьбы подруга наркома Бубнова! Мне страшно стало: с конвоем! Однако Степаныч был доволен: «С конвоем, говоришь? Так ведь конвой–то — я! Лучше бы о подарках, мальчишечка, подумал. Без них нельзя!». Мы прошлись по магазинам. Купили подарки — Алику мольберт–чемоданчик, а Светлане большую красивую куколку. И двинулись в Немецкую слободу. В ее историческом центре, между Немецким рынком и Лефортовым, лишь недавно совсем авиастроительные ведомства возвели большой жилой массив из четырехэтажных домов модного тогда конструктивистского стиля. На открытие его «случайно» приехал Буденный. Потому, верно, назван он был Буденновским городком. В нем по улице Новая дорога, продолжавшейся до моста через Яузу у Лефортовского парка, в квартире 127 дома № 16 жили Молчановы. Нас встретила вся семья: Нина Алексеевна — мама Алика, сам он, его сестра Светлана, бабушка Елизавета Михайловна и глава дома Михаил Иванович, отец моего друга. Я так волновался, что забыл вручить подарки. Но они вручились как–то сами собой и почему–то за большим кухонным столом, у которого мы как–то сразу оказались. Стол был накрыт. Стояли на нем тарелки с какими–то вкусными яствами.

Фирменным блюдом Молчановых оказался жареный гусь. Это я еще в состоянии был воспринять. Что еще было — начисто вымелось из памяти. Я что–то ел, мне что–то подкладывали и подкладывали на тарелку, говорили что–то… Степаныч кушал молча. Не встревал. Понимал же.

Туман бесконечного счастья укутал меня, да так и не рассеивался до самого вечера. Временами я приходил в себя, что–то отвечал кому–то… Потом мы во что–то играли, снова нас угощали. Здесь случился конфуз. Убирая со стола очередную смену блюд, Нина Алексеевна оставила на скатерти какие–то крохи. Тут же явилась муха и стала неприлично себя вести. Я ее тотчас поймал… И тогда вдруг раздался сердитый голос Светланы: «Ты это чиво нафых муфов ловиф?!»

Я смутился совершенно: кто знает, может, действительно, в чужом доме нельзя ловить чужих «муфоф»? Само замечание и мое замешательство вызвали общий хохот. У Михаила Ивановича даже слезы на глазах выступили и он покраснел пятнами.

— Она эту муху с неделю как пасет. А тут ты явился — и, на тебе, — поймал! Обидно же. — И он снова захохотал.

Он хохотал. А я плакал — мне было непереносимо обидно за себя: я смеяться не умел. Или разучился когда–то давно. Я не помнил: смеялся ли я раньше? Не получалось у меня смеяться.

Когда оставался один перед зеркалом в туалете детдома или в зеркальном верхнем фойе театра в Мамоновском переулке, где были наши студии, я пытался «надеть» на лицо «маску смеха».

Это выражение я часто слышал от перекуривавших там артистов.

«Маска смеха»… Не получалась она у меня, не выходила…

Первым это заметил Григорий Маркович Ярон. Удивился.

Однажды, на репетиции «Свадьбы в Малиновке», он внимательно присмотрелся к моему лицу. Потом спросил:

— Ты чего не смеешься? Не смешно?

— Смешно-о!

— Так чего ж не смеешься? Стесняешься?

— Не знаю. Не получается… смеяться.

— Как это — «не получается»? Смешно или не смешно — все, что на сцене? — И он прошелся вдоль рампы в танце–пробежке, удивительно веселый и смешной Попандопуло.

Я смотрел восхищенно… И как теперь, здесь у Алика, заплакал. Я вообще стал часто плакать — после многих лет душевного окаменения. Что–то со мной случилось, словно оттаяло где–то внутри, отпустило… Но медленно все это происходило во мне, будто невидимые веревки, которыми я был стянут, ослабели… Но держали еще… И боль была.

— Да, — произнес Ярон. — Видно ба–а–альшие спецы отучивали тебя смеяться! Как еще они не отучили тебя разговаривать человечьим языком?!

— Отучили, Григорий Маркович. Я только в детдоме заговорил. И то не сразу. А так — молчал.

— Как так молчал? Совсем не разговаривал?

— Молчал. Не разговаривал. Теперь кажется, что боялся: заговорю, а они что–нибудь со мной сделают… Или я только теперь так думаю.

— Тебя в детдоме кто–нибудь «разговаривал» специально?

— Нет. Никто. Сам заговорил… Когда меня хвалить стали за рисунки. Раньше, в Даниловке, меня за рисование наказывали –

били тряпкой.

— Что же ты там такое страшное изображал?!

— Голубей. Они летали повсюду. Садились к нам на окошки.

Мы смотрели… Говорили: «Вот бы улететь домой!». Я и рисовал их на стенке… Уголечком. Бумаги, карандашей там не давали.

Мне только в детдоме стали бумагу с карандашами давать, когда началась школа. И Степаныч. Но я боялся — не верил сперва. Не брал. Потом только решился брать. И зарисовал! Степаныч, когда стал моим вертухаем, накупил альбомов, красок, кисточек.

Разложил на койке в общаге у себя. Велел: «Рисуй! И чтобы к следующему разу — к получке следующей — все бы как есть изрисовал!.. А я еще сколь надо куплю, мне не жалко». Тогда я стал по–настоящему рисовать, поверил, что больше бить не будут… А вот смех у меня так и не получался — крышка какая–то в голове тренькала, когда было смешно. Тренькала–тренькала, и… плачем все смешное кончалось.

Глава 22.

Разговор наш с Яроном на том не прекратился. Он стал приносить мне книжки со смешными картинками, билеты доставал на концерты с комиками и веселыми конферансье. По его советам мы со Степанычем за зиму обошли множество площадок и сцен, где сам Степаныч до упаду смеялся… Ярон очень настойчиво обращал мое внимание на смешные сцены в его театре, где мы тоже часто бывали. А я не смеялся…

Частенько мы со Степанычем по пути из Мамоновского на Новобасманную заходили в Брюсов переулок. Там в сером, — к улице четырехэтажном, — доме № 17, с подъездом рядом с церковью Воскресения на Успенском Вражке, в самом, до некоторых пор, тишайшем районе центра старой Москвы, жила Екатерина Васильевна Гельцер, тетка моя. Вообще–то Катерина в свободное от сцены время сиживала на даче. Но приказано было ею приходить на Брюсов в любое время. Здесь жила постоянно старушка Ефимовна. Василиса Ефимовна Корневищева, бывшая многие годы на Большом театре костюмером и одевалкой тети Кати. Она держала в строжайшем порядке дом. Заботилась о чистоте большой, — в четыре комнаты из длиннющего коридора, — квартире с окнами и балконом на переулок. И ещё с одной комнаткой, — лично её, — в которую вход был из ванной. Ефимовна очень вкусно готовила, даже на большие, по четвергам собиравшиеся компании И любила принимать гостей. Степаныч, поначалу, стеснялся при ней заходить: она сперва рада ему не была: чекистов сильно не любила! Поднимался я. Старик уходил в скверик напротив подъезда, садился на скамейку подложив развёрнутый чистый носовой платок, охорашивался, — чистюлей был примерным, — аккуратно расчёсывал роскошные свои патриаршие бороду с усами. И, горстью левой руки поглаживая их степенно, читал не торопясь «Правду».

Терпеливо, часами иногда ждал, когда выйду. Выходил я всегда с сумкой невиданных в Москве яств. С сумкой мы чимчиковали на Малую Лубянку к Степанычу. Ужинали. Потом он отводил меня в детдом, где за остатки содержимого сумки принимались мои друзья. Время было голодным, да и бацилла[5] куда как вкусна была!

Узнав Степаныча поближе Ефимовна тоже его полюбила – да и нельзя было его не полюбить! И встречала старого точно, как настоящего патриарха.

Когда Катерина была дома, Степаныч, отсидев на лавочке и добив газету, — всё что читал — читал от корки до корки! — заходил со мной. Она любила беседовать с ним. Разговоры, правда, вертелись вокруг меня и сводились к ее советам «опытному чекисту» по обращению с «приличными детьми». Старик игру ее принимал. С того дня, когда Ярон и Иосиф нашли меня, Катерина билась с властями, чтобы ей отдали племянника. В конце концов, ей отказали. Женщина не только великого обаяния, но и острого ума, она не отчаялась. И отлично разбираясь в правилах игрищ времени, главное, в детдомовских событиях, сделала все, чтобы уберечь меня от каннибальских поползновений «ученой тети Лины». «Что я маме твоей скажу, если с тобой что–то случится?!» — часто вскипала тетка, забывая, что эти разговоры меня убивали… Ей ее постоянно караулящий глаз обходился недешево: контрамарок на спектакли она никогда ни у одного директора или администратора театра не брала, а посылала в кассы Василису Ефимовну за самыми дорогими местами, какие были. И все детдомовское начальство в эти годы восседало в театрах по персональным ложам — «несравненной Гельцер» никто «простых» билетов не загибал! Конечно, яства, невиданные в Москве, тоже появлялись в домах детдомовского персонала.

За этой дымовой завесой презентов тетка настойчиво и беспрестанно искала маму, отца и Иосифа. Но как могла она их все-равно пыталась разыскать, если власть специально прятала несчастных! А может быть, давно убила их. Ведь исключить это нельзя было — убивали же вокруг несчетно ни в чем не по–винных людей! Разыскивать же сбежавших после ареста родителей наших родичей было бы себе дороже, ведь они сами теперь, верно, ходят под топором, забыв, как предали меня.

Мстиславль я помнил лишь в связи со смутными детскими впечатлениями. С маленькими происшествиями времени младенчества, участником которых был я сам. Я ведь и самого названия городка — Мстиславль — тогда не помнил, Даниловка вместе с именем отобрала у меня прошлое.

Последнее мое впечатление о моей и папы родине было связано с моей и маминой поездкой туда зимой, не иначе как с 1927 на 1928 год. Приглашали приехать всех — затевалась свадьба. За вдовца Гинзбурга из Смоленска выходила папина сестра Люба. Но папа был занят, Иосиф учился. Поехали мы. А тогда была очень морозная зима. Возвращались в лютую стужу.

Одеты были тепло — на каждом сто одежек, сто застежек. После пересадки в Орше мы попали в общий жарко натопленный вагон, показавшийся дворцом в сравнении с темной гремящей колымагой, что везла нас со свадьбы, из Ходос, по дороге Унеча — Орша. Ночью все разделись до белья — спать. После вокзальной суматохи и беготни от вагона к вагону мы сразу усну–ли. Последнее, что я слышал — и запомнил, засыпая, — срывающийся на визг скрежет совка в печи, которую проводник все набивал и набивал углем…

Где–то уже вблизи Москвы я проснулся от хорового крика и ругани: всех, оказалось, ночью обокрали! Мужчины поймали проводника, били кочергой по лицу… Страшно было смотреть, как изо рта его пузырилась кровавая пена и выбрызгивались при каждом ударе красные зубы…

Говорили, работала шайка сообща с избиваемым: он поддавал жару, пассажиры сдирали с себя все, засыпали, уморенные теплом. Шайка была большой: из вагона унесли все, что можно было унести, даже вытащили из под спящих одежду, обувь, вещи, многочисленные ведра, мешки, чемоданы и корзины со снедью, которую тогда снова начали везти отовсюду из провинции в начавшую по новой голодать столицу.

На закуржавевшем от инея Белорусском вокзале нас встречал папа. На перрон, да под яркие лампы мы вышли в живописной одежде: меня закутали в перехваченное оконным шнуром казенное одеяло. Мама была «одета» в сформированный под пальто английскими булавками ее старый японский плед, который был под нами; на плечах огромный китель с орденом, который не унесли потому, что осторожный сосед в нем заснул с вечера. Папа сбросил свое знаменитое пальто, закутал нас, отдал хозяевам их тряпки и отнес меня и маму до извозчичьей пролетки.

Мама смеялась, рассказывала ему подробности пробуждения вагонных пассажиров. Ее оптимизм в этот раз покоился на большущей корзине–скрипухе с яйцами в отрубях, которую протащить по проходу ворам было очень сложно, и на конском ведре с медом от дедовых пчел, не унесенном потому, что по–верх него, на крышке–фанерке, стояли полные ночные горшки всех ближних ребятишек. Воры были брезгливы.

— Додин! — смеялась мама, как всегда, обращаясь к папе по фамилии, — Додин! Как видишь, все закончилось переодеванием, как в водевиле! Однако свадьба прошла великолепно, хотя хупа упала на молодых. Да и гости были на высоте. Особенно Рахилины и Любины друзья — дети приятелей твоих стариков!

Чудные люди! Вы Яшку Этингера послушайте — минчанина, «белоруса»! Он расскажет — что за прелесть ваши земляки!

Глава 23.

Они и вправду были чудными людьми — молодая поросль белорусских ребят из Мстиславля, из Батьковщины и Чаус, приятели Рахили и Любы! Соседи–другари. Они теткам моим по наследству достались от постаревших родителей — от дедушки Шмуэля и бабушки Хаи—Леи. Отцы с матерями другарейприятелей в Мстиславль, столицу ярмарочную, наезжали часто — с детьми, с родней. Стелили им в зале на диванах хрустящее крахмалом голландское белье, когда по летнему времени гости дорогие с чадами заезжали с вечера, чтобы не опоздать, борони Бог, на воскресный базар с фурами о пару коней, набитыми душистым сеном или отборной бульбой. Или поверх того белья укрывали–укутывали верблюжьими одеялами (опять же, борони Бог, — замерзнут другаря в натопленном доме!), если спешили зимой к знаменитым на всю Беларусь «свиным ярмаркам», с розвальнями, заваленными огромными двадцатипудовыми тушами…

Тринадцать лет пройдет с того времени, и Рахиль замуж выйдет. У Любы к двум мужниным дочерям сыночек маленький прибавится — это ему дед Шмуэль шкатулочку последнюю сработает. И белорусские их друзья подрастут. Начальниками станут. Комсомольцами. Тут война, как раз…

Снова дорогие гости подъедут к Рахили и Любе. Люба из захваченного проклятыми фашистами Смоленска пешком с детьми придет–притащится на родину, к сестре, к ним — другарям. Теперь они друзьям снова чарочку поднесут. А те здоровьичком ихним поинтересуются. Поговорят о ратном подвиге Любиного и Рахилиного мужей, бьющихся где–то за свободу родзимы. И снова из Любиных и Рахилиных рук выпьют по чарочке за солдатскую удачу. Между делом, по–родному, предложат–посоветуют оставить до возвращения своих, временно, драгоценности какие ни то — ведь есть у сестер они… И попросят собраться быстренько… Недалеко тут, покуда кат кровавый Краузе–комендант — с карателями не нагрянет! Без вещей, без вещей! За вещами присмотрят они по дружбе!.. И отведут Рахиль и Любу с детьми, действительно, недалеко совсем — в овраг за огородами. У Шамовской дороги. А там нетерпеливо ожидают их соседи и друзья. Тоже из «яурейчиков». И их в этот овраг тоже друзья «неяурейчики» привели. Когда, наконец, все соберутся, соседи и друзья Любы, Рахили и всех остальных яурейчиков — неяурейчики — быстренько спалят своих еврейских друзей и соседей длинными, шуршащими струями новеньких шведских огнеметов. И уже не торопясь, а кто и перекрестившись, привалят пепел родною белорусской землицею… «Поо–олный пор–р–радочек!» — скажет сосед и приятель сожженных мстиславльских евреев, народный активист Петрась Серахвимович Станкевич, завскладом ЗАГОТЗЕРНО со станции Ходосы. И он же — сердечный друг Рахилиного мужа Афанасия Ивановича Палей из Батьковщины. Вослед за мужем Любы Израилем Соломоновичем Гинзбургом падет и Опанас Палей героем, защищая от немецко–фашистской нечисти родную Беларусь, супругу свою любимую Рахиль и друга своего одноглазого Станкевича Петрася… Все — слово в слово — по подлинному письму Опанаса к Рахили и к отцу своему — Ивану Палей по прозвищу Мунька…

…Но это все потом, потом, тринадцать лет спустя…

А пока Москва. Конец 1933–го — начало 1934–го. «Субботник» у Степаныча. Накупили булок ситных, чайной колбасы, подушечек–конфет, ситро мне, «жигулевское» ему.

Разложили на койке в общаге. Гужуемся. Тут с другого этажа, где молодые, парень подскочил с кубарями в петличках. Поглядел на койку с едой — тумбочки своей у Степаныча не было. Не то, чтобы у всего Московского ГПУ средств не хватало на тумбочку ветерану, — не выкраивалось для тумбочки места. Вещи Степаныч под койкой хранил. В сундучке.

— Дед! Тут вот два билетика в кино. Понимаешь, срывается у меня.

— Кино–то где?

— Рядом совсем: «Третий интернационал»! На Елоховской, у церкви.

— «Рядом»! Переть туда — ноги отвалются… Хочешь в кино? — мне.

Очень бы я хотел! Еще как хотел! Был в кино один единственный раз с мамой еще. Давно! Но кино запомнил навсегда: страшное кино — про Оливера Твиста.

— Ну!

— Как хотите.

— Билеты–то дорогие небось?

— Я же просто отдаю, Степаныч! Жаль, если пропадут — кино же отличное! А мне сутки в следственном припухать…



Поделиться книгой:

На главную
Назад