Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Площадь Разгуляй - Вениамин Залманович Додин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так я второй раз попал в «кривой интернационал». И попал–то — я тогда, конечно, этого знать не мог, — попал из–за того, что молодой опер с кубарями должен был срочно, этой же ночью, вышибить показания у очередного лубянского сидельца. Только в 1940 году, очутившись на Лубянке, осознал я великий смысл слов билетодарителя из Степанычевой общаги… И парень с кубарями… Он поговорочку эту еще как оправдает!

Итак, я с моим дедом–вертухаем оказался в «Третьем интернационале». Сеанс ожидал со страхом: вдруг снова покажут Оливера?! И все мучения его. Но мальчик Оливер на экран не вышел. А вышел маленький человечек в коротеньком пиджачке и огромных штанах. Обут он был в разлапистые корочки. Еще была у него круглая шляпа. Он ее беспрестанно приподнимал – извинялся. И тросточка в руке. Она все время ему мешала. Еще у него усы будто приклеенные были, вроде черных соплей. И походочка! Ну и походочка у него была — просто не ходил человек, а чимчиковал, как урки в Даниловке показывали! И все у него тогда ходило — и брюки с пиджаком, и шляпа с тросточкой, и утиные лапы… Даже усы шевелились! Вот! Чимчиковал и спотыкался на ровном месте! Тут он, пьяный как будто, стал протискиваться между рядами… Ну, как здесь, в зале тоже пьяный мужик перед началом кино всех задевал! Все шикали на него, на человечка, как на мужика здесь. Только тут мужик матерился и лез драться, а человечек извинялся шляпой…

Когда он так стал продираться между сидящими людьми, а его толкали, я вдруг сильно закричал, как от боли, и… засмеялся громко!

Глава 24.

Я еще не понял, что смеюсь, я еще не знал, что умею смеяться. И мне стало страшно своего громкого смеха. Но остановиться я не мог — все смеялся и смеялся. Только, конечно, я не смеялся, я плакал, а смеялся не я, а что–то во мне, непонятное…

Уж и соседи, и Степаныч на меня шикали, как на пьяного мужика прежде, и как шикали сидевшие в рядах на человечка. Но во мне что–то испортилось и никак не налаживалось. То ли вслед за мной, то ли сами, соседи тоже стали смеяться. И так, смеясь, мы досмотрели кино. Только когда оно потухло, все смеяться перестали. А я смеялся. Когда шли по улице — сперва по Елоховской, а потом по нашей, по Новобасманной, я все еще смеялся. Но Степаныч перестал и сказал вдруг:

— А смеяться–то не с чего. Не от хорошей жизни мужичишко этот напился. Не видал, что ли, как он с полу–то чинарики подбирал? А-а!

Но трагедии я еще не понимал в кино. Потому в детдоме — с порога — сразу всем рассказал про кино и стал показывать, как человечек проходил между рядами и всем мешал. И все, уже не в кино, а здесь, в детдоме, смеялись. Счастью моему конца не было! Но ночью плакал сильно. А на другой день снова смеялся на репетиции в Клубе строителей у Ярона. Он смотрел на меня во все глаза. Спросил, когда артисты разошлись по гримерным:

— Ты это… что смеешься?

— Я со вчера смеюсь. — И рассказал, как все получилось.

— Ну, Беночка, мне только обнять тебя остается! Знаешь, кто был этот «человечек»? Это сам Чарли Чаплин был! Великий Немой! — И обнял меня крепко–крепко, как только меня папа мой обнимал, пока не пропал.

Алику я тоже показал, как ходит человечек Чарли Чаплин.

Алик тоже смеялся. И снова хохотал его отец Михаил Иванович. Он был конструктором авиационных двигателей. И в годы моего знакомства с Аликом занимал должность директора 22–го авиационного завода, что в Филях. Лихой кавалерист на Мировой, а потом и в Гражданской войнах, он кончил авиационное училище и в начале 20–х годов летал. Потом учился в Военновоздушной Академии имени Жуковского, работал мастером и инженером на авиазаводах. А позднее, из–за дружбы с тогдашним начальником Военно–воздушных сил Красной армии Алкснисом, попал в администраторы. Он был страстным мотогонщиком и автомобилистом. Все отпущенное ему свободное время он бесшабашно (и в отношении самого себя) гонял свой BMW с коляской по подмосковным шоссе. Или же латал его и перекрашивал после очередных кульбитов. Его уделом были частые и длительные командировки на авиационные заводы Италии и Германии, где в эти годы создавались новые модели самолетов и двигателей, чуть позднее завоюющих небо Испании, — знаменитые истребители «Макки—Кастольди» и Морские Акулы — летающие лодки «Савойя-55». Он привозил из командировок очень красивые фотографии самолетов. Мы с Аликом рассматривали их часами. И рисовали, рисовали эти крылатые чудища.

Глава 25.

Трагическая судьба ледокольного парохода «Челюскин», захваченного навсегда беспредельными пространствами Арктики, воспринималась мной, ребенком, как собственная моя судьба. Гибель его, раздавленного льдами в феврале 1934 года, в детском моем представлении как бы повторила обстоятельства гибели собственной моей семьи. И бедствия чудом уцелевших и вот теперь ютившихся на утлой льдине его пассажиров и команды сродни были бедствиям родителей моих и брата, в отличие от челюскинцев неизвестно где обретающихся, не имеющих возможности подать сигнал бедствия, быть может, даже давно погибших…

Да, все, что происходит с несчастным пароходом, его командой и пассажирами, — все это происходит и со мной. Как и он — и я раздавлен торосами судьбы. И в великом своем сиротском несчастье замерзаю на жалкой льдине надежды, как замерзают на льдине в далеком Чукотском море мужчины, женщины и дети.

Так в свои десять лет я воспринимал эту арктическую трагедию. Возможно, именно из–за такого моего ее восприятия она столь сильно и навсегда потрясла мое детское воображение, столь сильно отложилась в моей израненной душе, терзаемой случившимся со мной горем и ожиданием избавления от него.

Нет, совсем не романтика, которая как–то обошла мои взаимоотношения с Арктикой, а выстраданное восприятие случившегося в далеком Чукотском море превратилось в не мальчишески серьезное увлечение Севером. Увлечение укреплялось страданиями, связанными с этим не самым уютным местом под солнцем. И закономерно отлилось в преданность и любовь, сделав служение Арктике смыслом и содержанием жизни.

…Сразу после сообщения о катастрофе в Чукотском море мы встретились с Аликом и решили немедленно ехать в Арктику — спасать челюскинцев. Тот, кто был мальчишкой, поймет наш порыв. Бежали 15 февраля, прихватив на дорогу сахар и сухари, заначенные от воспитателей для пира в день моего рождения. Схватили нас 17–го, уже за станицей Бологое, что на полдороги из Москвы в Ленинград. Алика отправили домой как–никак вольный, сын родителей. Меня — никого в детдоме не предупредив — в штрафной изолятор Таганской тюрьмы. Что там со мной творили, не хочу вспоминать. Но провалявшись три месяца на каменном полу карцера, я выжил… Помню, как сквозь моросный туман беспамятства разглядел перекошенное лицо Степаныча… Руки его, ко мне протянутые… Еще я помню, как выносил он меня из ворот тюрьмы… Слова его — то ли самому себе, то ли окружившим нас — повторяемые и повторяемые:

— Он к ним с сердечком своим раскрытым, а они его, встречь, кувалдой… по–российски!…

Тут лицо тетки Катерины упало на меня… Евдокия Ивановна подбежала… Валентина Ивановна — завуч… Яковлева встретила сурово: «В карцер!». В классе я отстал безнадежно. И с медосмотра тетя Лина выгнала меня, взревя:

«Дохлый он! Дохлый! Куда его?!».

«Но ты теперь полярник настоящий», — говорили мне. И откармливали, обласкивали у тети Катерины и в детдоме. Я начал ходить самостоятельно. Заработала совершенно переставшая было соображать голова. Вернулась куда–то провалившаяся память… Все же — три месяца подвала. Для взрослого это полжизни. А для меня? Большевистская тюремная система — сколько дивизий палачей подготовила она, истязая малолеток для собственных истребительных программ, а в промежутке нацистской оккупации — для нужд зондеркоманд! Из пытошного подземелья Таганки и я вынырнул, готовый не только что кишки с глазами выдирать у живых моих «воспитателей»… Жил тем, что казни им измысливал. Только память об Александре Карловиче остудила пламень. Но, когда сказано было отобрать рисунки для выставки, я ничего не отдал — я спрятал акварели интерьеров под койкой у Степаныча. Не захотел отдавать в злые яковлевские руки мое достояние единственное, сокровище, радость — изображение нашей разгромленной и исчезнувшей квартиры по Доброслободскому переулку, 6, когда–то отнятой у нас такими же «воспитателями» — убийцами и растащенной ими…

Увезти меня, пятилетнего контрреволюционера, до обыска и погрома чадолюбивые чекисты не догадались. Потому все абсолютно я видел собственными глазами. И что увидел — все несу в себе, всю свою долгую жизнь.

Быть может, — и наверно, — не талант водил моей кистью, когда выписывал я на бумаге каждый штрих на стенах комнат, каждый блик на кафеле изразцов и на бронзе печного обряжения. Наверно, не талант. Но мучительное желание–надежда: чтоб стало, как было! Я ведь еще не знал тогда, что такое бывает только в романах больших художников.

…А тогда, после Таганки, во мне неистово бились души по–терпевших крушение челюскинцев. Звучали корабельной сиреной позывные полярного радиста Кренкеля:

— Всем! Всем! Всем! Работает радиостанция «РАЕМ» — РА–Е–М лагеря Шмидта! Полярное море, 14 февраля… 13 февраля в 15 часов 30 минут в 155 милях от мыса Северный и в 144 милях от мыса Уэлен «Челюскин» затонул, раздавленный сжатием льдов… — Всем! Всем! Всем!..» Сердце мое, маленькое детское сердце, разрывалось от осознания далекого несчастья. И еще потому особенно было тяжело невыносимо, что ничем абсолютно не мог я помочь бедствующим на льдине людям, ставшим мне родными…

Вскоре я опомнюсь. И за неделю напишу свою главную картину: «Раздавленный сжатием льдов, уходит под воду «Челюскин»». Все силы свои, всю страсть и любовь к Арктике и к ее героям отдал я этой акварели, и после, месяц, вероятно, не брал больше в руки кисть — не мог, не было сил писать. Картина была хороша! Ее пришли смотреть все. До сих пор помню каждый штрих, каждый мазок красками на ватманской четвертушке. И глаза людей помню, смотревших на акварель…

Мальчишке, мне казалось, что глаз от нее нельзя было отвести! Никто поэтому, наверное, не обратил внимания на оборотную сторону картины. А я страшился, что обратят. Страшился… И очень хотел, чтобы обратили, — хоть кто–нибудь! И втайне молил Бога, чтобы Он привел на выставку к моей картине Александра Карловича или фрау Элизе, или кого–то еще, кто помнил, кто знал меня или моих маму и папу…

Там, на обратной стороне листа, я расчертил карандашом частые, ровные, будто телеграфные, строки. И вырисовал–выкрикнул по ним свой ничем теперь не сдерживаемый вопль: «ВСЕМ! ВСЕМ! ВСЕМ! Полярное море. Потерпел бедствие и раздавлен подвижкой льдов ледокольный пароход «Челюскин». Работает радиостанция лагеря Шмидта Александра Карловича Р–А–Е-М. Спасите наши души!.. Всем! Всем! Всем! Полярное море. По–терпел бедствие и раздавлен подвижкой льдов Веня Додин. Работает радиостанция лагеря Шмидта Александра Карловича РА–Е–М. Спасите наши души!.. Всем! Всем! Всем!…» Я повторял и повторял этот призыв–вопль до последней строки — до края листа. Строками была густо заполнена вся оборотная сторона работы. Сердце мое было заполнено до краев надеждой…

Нет, нет! Это не было до конца осознанным решением сообщить возможным посетителям выставки о своем существовании — о том, что никакого Вити Белова нет в помине, а есть, существует, живет и хочет найтись настоящий Веня Додин. В наше, уже недавнее время, европейская пресса стран, где доживали свой век мои ГУЛАГовские друзья, шелестела по–модному:

«Это сделано продуманно: ему подсказал так поступить его уже сложившийся взрослый опыт…» Чепуха! Ничего подобного не было. А был призывный крик истерзанного детеныша, искавшего помощи от сородичей по человечьей популяции. Вопль был… Тот самый, что заставлял поколения терпящих бедствие моряков, затерянных в безбрежьи океана и окончательно утерявших надежду, корявыми буквами навалять записку человечеству, запихнуть ее в бутылочное горлышко, запечатать его сургучом или дегтем и кинуть в волны… С надеждой!

Глава 26.

…В конце зимы или уже весной 1935 года моя акварель в числе других работ московских детей экспонировалась в самом Музее изящных искусств (ныне — Музей изобразительных искусств им. Пушкина) в Москве. Выставку посетил и почетный гость — Эрнст Кренкель, тот самый полярный радист, что при мне приходил когда–то, в прежней моей жизни, к Александру Карловичу. Теперь еще и герой челюскинской эпопеи и хозяин ставшей всемирно известной коротковолновой радиостанции с позывными «Р–А–Е-М». Моя работа ему понравилась. О чем он и сказал устроителям экспозиции, поинтересовавшимся его оценкой работ, — тонул–то во льдях на акварелях и рисунках не один мой «Челюскин» — их сотни были! Кренкеля остановил мой.

Мою работу ему и преподнесли. Он унес ее.

Лет через 35–40, на одном из праздничных собраний Секции полярных стран Географического общества Академии Наук СССР в Москве — в доме во дворе по Никольской улице, Эрнст Теодорович, быть может, чтобы сделать мне приятное, сказал:

— Ну, правду говорю, — ты все так здорово изобразил, не по–детски. Здорово, понимаешь! Федька Решетников, на что уж художник, — профессионал все же, — позавидовал!.. Честно, мне рисунок очень понравился. Я его потом и Владимиру Ивановичу Воронину показывал, и Шмидту показывал, Отто Юльевичу.

И им понравился рисунок! Отто Юльевич только спросил: «Это что же за Александр Карлович такой? Вроде, говорит, не было у нас такого…». — У вас не было. А у мальчишки оказался.

А тогда… Приехав домой и внимательно разглядев работу, Кренкель с интересом прочел «телеграфное сообщение» на оборотной ее стороне. Человек наблюдательный, привыкший всему им увиденному придавать значение, он тотчас же обнаружил, прежде всего, нестыковку имени автора акварели, надписанного на лицевой ее стороне, с именем терпящего бедствие некоего Вени Додина. Не тот ли это мальчик, об исчезновении которого рассказывал ему несколько лет назад Александр Карлович? Возможно, и скорее всего, — тот самый. Тем более, автор акварели поминает и Александра Карловича! Такой вот вывод сделал Кренкель.

Он позвонил на выставку и узнал, что автор подаренной ему работы Витя Белов является воспитанником латышского детского дома на Новобасманной улице в Москве. Но у Кренкеля еще были сомнения: если это тот самый мальчик, то почему он «Белов Витя»? И Эрнст Теодорович поехал к Александру Карловичу, с лета 1930 года жившему на своей новой квартире по улице Шаболовке. Шмидт рассказал Кренкелю, что в конце 1929 года, перед переездом сюда, ему звонил пребывавший в бегах Иосиф Додин, старший брат того мальчика, которому он показывал, как получается полярная ночь; спрашивал о его судьбе и интересовался, нет ли вестей от их родителей. О себе Иосиф ничего не сказал, пообещал только, что позвонит еще.

Но он ведь не знает, что мы переехали, и нет теперь у него моих координат… Александр Карлович спросил Кренкеля, почему тот вдруг заинтересовался судьбой Додиных? Он ведь эту семью совсем не видел. Кренкель, зная о скверном здоровье уже престарелого Шмидта и почувствовав необыкновенное для этого спокойного и выдержанного человека волнение, поосторожничал и разговор замял.

В тот же день он поехал на Новобасманную.

…Меня привели в кабинет Яковлевой. Навстречу мне встал очень знакомый человек. Я узнал его — нет, не по воспоминаниям во младенчестве, а по портретам в журналах, которые сам вырезал и наклеивал в свой «полярный» альбомчик. Кренкель спросил:

— Ты меня не узнаешь?

— Узнаю, — ответил я. — Вы тот радист Кренкель, который… на «Челюскине» и на льдине у художника Гуревича… И в лагере Шмидта…

— Шмидта? Ты знаешь Шмидта?

— Знаю. Это главный полярник на льдине. Вообще, главный полярник. С бородой… И еще знаю одного дядю Шмидта…

— Спасибо, — перебил меня Кренкель. — Спасибо за отличный рисунок! И большая благодарность тебе ото всех челюскинцев, которых ты бросился спасать! Спасибо!

Наверно, Яковлева успела уже ему насплетничать о том, как мы «спасали» героев…

— Я обязательно всем моим товарищам передам от тебя привет. И конечно, товарищу Шмидту, который… тебя знает…

Вот тут, в папочке, полярный шоколад, настоящий, какой нам выдают на зимовках. Это тебе ото всех челюскинцев… Кушай на здоровье!

Он потрепал меня по голове, еще раз оглядел и, попрощавшись с бывшими в кабинете, ушел.

А утром следующего дня, сразу после завтрака, когда я собирался в школу, меня снова вызвали к Яковлевой. В кабинете я увидел Александра Карловича, которого под руку держал Кренкель…

До сих пор не могу, не умею сформулировать бурю чувств, что винтом, как на спиральном спуске, закрутили меня, обессилили, лишили языка, отняли слух и ослепили… Меня вырвало, кровь пошла из носа… Вместо слов горло мое, стянутое судорогой, выкрикивало хриплые звуки, которых я не слышал, но ощущал уколами в сердце…

Прошло время, прежде чем врач успокоил меня и самого

Александра Карловича, видимо, не ждавшего такой реакции на встречу ни от меня, ни от себя самого… Открыв глаза, я не узнал его, до того он постарел… То ли со времени нашей последней встречи в 1929 году, то ли за эти пару часов, которые дорого обошлись ему, моему любимому человеку.

…Через три месяца Александра Карловича не стало. На его похороны меня не пустили. Возможно, пожалели — и такое могло быть в той страшной жизни. Или не было в той жизни никакого просвета, кроме диких, невероятных случайностей. Если только не были «случайности» эти Промыслом Божьим…

Глава 27.

В самом конце мая 1935 года к нам в детдом неожиданно даже для его бдительного начальства явилась известная тогда всему миру радистка с арктической полярной станции Уэллен на Чукотке Людмила Шрадер. Это именно она держала немыслимо тяжелую и ответственную связь лагеря Шмидта с Большой Землей. И именно она выводила летчиков к затерянной в Чукотском море утлой льдине с сотней спасавшихся на ней челюскинцев. Явно по подначке своего знаменитого коллеги она привезла мне подарок «в связи с успешным окончанием пятого класса» от Отто Юльевича Шмидта, от Эрнеста Теодоровича Кренкеля и от себя лично — вырезанную из моржового клыка композицию: чукча–погонщик держит в руке хоррей, за ним – оленья упряжка с нартами.

Первого июня 1935 года в торжественно отмеченный детдомом день успешного окончания пятого класса — чему ни я сам после таганского карцера, ни мои учителя, выходившие меня и вернувшие к жизни, верить не могли! — мне был сделан еще один подарок — воистину не предусмотренный чекистскими порядками в середине 30–х годов. Мне, прозванному за прошлогодний рывок на Север Витьком–полярником, преподнесли только что вышедшую книгу «Поход Челюскина», написанную самими героями арктической трагедии. И в надписи-посвящении на шмуцтитуле книги я прочел, не веря глазам своим: «Додин Вениамин (!!!), ученик 5 кл. «Е» 13 школы БОНО премируется за отличные успехи в учебной работе и примерное поведение, достойное советского школьника. 1 июня 1935 года.

Директор школы В. Яковлева. Зав. учебной частью Е. Маркова. Классный руководитель В. Демина».

Мне вернули мое имя, которое они украли у меня шестью годами раньше. Каким образом? Кто? Я хотел знать правду.

Искал ее. И никогда не нашел. Как не узнал никогда имя зверя, приказавшего лишить меня имени и тем — надежды быть найденным близкими и той же надежды самому не пропасть навсегда в бездне российского беспредела. Теперь, — думал я, — если мои мама и отец живы, они смогут меня найти. И мне никому не надо будет объяснять, что я — это я.

Целый год самые теперь близкие мне люди Эрнест Кренкель и Людмила Шрадер искали моих родных. Родителей и им, героям страны и мира, найти не позволили. Искать же бабушку было очень трудно: единственный после покойного Александра Карловича человек, знавший адрес бабушки, — фрау Эрнестина Элизе Курц, — через два месяца после смерти Шмидта ушла вслед за своим другом. Все, связанное с Мстиславлем, вышиб из моей головы таганский карцер. Связи были порваны. Но на то Кренкель и Шрадер были полярниками, что не останавливались перед препятствиями. И в марте 1936 года бабушка АннаРоза — Великая маленькая женщина — шаровой молнией ворвалась в мой детдом. Вечером того же дня она увезла меня к своему старому поверенному — московскому адвокату Григорию Львовичу Шнитке, ведшему когда–то ее дела в Китае. Через пару недель, не беспокоя и без того замученную мною тетку, мы вселились в гробовидную комнатку в коммуналке в доме на Разгуляе!

— Семьдесят шесть соседей, одно сортирное очко, один водопроводный кран, — сообщила она, когда мы вошли в наше новое жилище. — Вот что они нам бросили, отняв у нас все, Беночка. Однако, если верить Торе, у отнявшего отнимется. У того, кто выгнал из России ее граждан, отобрав их имущество и бросив в зубы турок или кого–то там еще, а дочерей — на панель, отберется все, и они тоже будут изгнаны в нищету, и девочки их будут тешить вислобрюхих ничтожеств где–нибудь у самого синего моря. Или их всех уничтожат здесь вместе с их расплодом! Закон возмездия!

Полностью согласившись с бабушкой относительно неминуемости возмездия, комнаткой я был доволен: ее два окна выходили на мою площадь; левое — на дворец Мусина—Пушкина и на начало Доброслободского переулка, правое — на магазины противоположной стороны и на угол меж Басманными, с почтой и кафе. Только за шумом Разгуляя нас с бабушкой никто уже услышать не мог…

Голубка моя! Что оберегало ее — бывшую? Только возраст: в марте 1936 ей простучало 99 лет! Давным–давно заслужившая награды покоем, она великим своим беспокойством продолжала творить добро. И, как прежде, преуспевала в этом весьма непопулярном занятии.

А я — чем я мог ее вознаградить? Только теплом на ее тепло.

Только лаской на ее ласку. И учебой: она мечтала видеть своих близких людей образованными. Большего стимула учиться, чем желание успокоить ее любящее сердце, быть не могло. Это и было счастьем — и ее, и моим…

Глава 28.

Бабушка моя Анна—Роза — Розалия — не бабушка мне, — мне она прабабушка. Бабушка она мамы моей. Бабушка Розалия – потомок людей замечательных! В России — это участник баталий со шведами в Петрово время генерал Чамберс, бессменный командир Потешных — Преображенского и Семеновского - полков, созданных Петром Великим. В Шотландии — семья констеблей.

Современники называли Её Великой женщиной и писали с заглавной буквы. А была она невелика ростом, но даже в глубокой старости девически изящной и уж вовсе не по годам живой.

Великой почитали ее за всепроникающий острый ум — философский и критический, чем и отличаются преуспевающие финансисты (если, конечно, наделены от Бога аналитическим мышлением).

Оставшись в младенчестве, по смерти родителей в эпидемии холеры, сиротой, она возвращена была из немецкого Мюнстерэйфеля, где они гостили, в Москву, к дальнему родичу матери ее, Абелю Розенфельду, еврейского происхождения. Дом его стоял у начала Варварки, в Зарядье Китай–города. Я застал его. Великолепный особняк тремя этажами витражных окон выходил на улицу, названную по церкви Варварывеликомученицы. Пятью этажами — в Зарядье — на Москвуреку. До 60–х гг. ХХ века в нем располагался ГлавМЕТРОСТРОЙ. Дом снесли, открыв и на его месте новую гостиницу «Россия».

В «сороке» — на подведомственном Глебовскому подворью Китай–города участке Варварки — традиционно селились иноверцы; евреи тоже, купцы первой и второй гильдий, коим разрешалось постоянное проживание в Москве. При каждом очередном воцарении правила менялись. Но первогильдиец Абель Розенфельд поставил себя выше правил: они разбивались о его состояние и авторитет могущественного финансиста, попросту, ростовщика — всесильного и беспощадного одинаково к чужим и своим.

Не было секретом, что клиентами его значились сильные мира, в том числе столичная элита и сам Двор. И что при известной «исключительно привлекательной манере общения» с ними он «имел о них о всех собственное мнение, не всегда благоприятное и почтительное».

И вот к нему в дом попала моя девятилетняя прабабушка…

…Абель Розенфельд шестнадцатилетним юношей из Дордрехта в Нидерландах приплыл в Россию на паруснике «Этуаль».

Прибыл, чтобы завоевать Петербург, — на меньшее он не был согласен. Не имея никаких средств, но обладая волей и настойчивостью, острым умом а также рекомендательным письмом к барону Вельо, Абель высадился в имперской столице. В своих записках барон Иосиф Иосифович Вельо, генерал–лейтенант, а затем уже и комендант в Царском Селе, заметил: «Нет необходимости в подробностях, на письме излагаемых, чтобы понять, что за юный искатель славы явился в мой дом».

Вскоре Абель уже занимался бумагами барона в качестве его секретаря. Отец генерала был в царствование императора Павла его придворным банкиром, как, впрочем, и при жизни Екатерины Великой. Сам генерал, далекий от хлопот за пределами своей государственной службы, решил перепоручить и финансовые дела весьма смышленному секретарю. Он не ошибся в выборе. И Абель очень серьезно взялся за новое по–ручение, которое пришлось ему по душе. Тут необходимо оговориться: попав в дом Вельо, потомка португальских евреев, Абель тотчас оказался в ауре семьи Адлербергов, участников Екатерининских войн, позднее стремительно вознесшихся из безвестности до ближайших друзей императорской фамилии.

Известно было, что Владимир Фёдорович Адлерберг в кавалерийской атаке под Смоленском в 1812 году был заслонен вырвавшимся вперед и потерявшим из–за того руку Вельо. Адлерберг этого никогда не забывал. Как, впрочем, этого и не напоминал ему никогда спаситель его. В дневнике женщин Адлербергов есть запись, объясняющая мотивы одного благодеяния, оказанного молодому Абелю его высоким патроном: поразительные усердие и честность во всех делах секретаря генерала. Видимо, именно по этой причине через три года службы Абеля у Иосифа Иосифовича преподнесен ему был первый орден — Святого Владимира и десять тысяч ассигнациями. Этого мало — ему были переданы от семьи Владимира Адлерберга еще тридцать тысяч, с тем, «чтобы возвратить их через десять лет, ежели к тому уважительных препятствий не окажется». С этого времени началась его карьера финансиста–ростовщика.

По предположению Бабушки, к собственно ростовщичеству Абель или вовсе не пришел бы, или занялся им много позднее, по причинам, связанным с особенностью кредитного дела в России и его, еврейского выходца, места в этой «для веселия мало оборудованной» стране. Но судьба свела его близко, да еще через родственные связи, еще с одним пришельцем в Россию — доктором Фридрихом Иосифовичем Газом (HAASE).

Читателей романтических, пытливых, искренне неравнодушных к страданиям человеческим, отсылаю за подробностями к статьям о Фридрихе Гаазе в Русский биографический словарь и Энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Людям прагматическим, знающим что почем, читать о буднях этого немца — московского тюремного врача — только время терять. И, не приведи Господь, хватиться, часом — в разумении или с похмелья — о никчемности собственной жизни, казалось бы, безусловно состоявшейся. Так, например, привиделось такое однажды и вовсе благополучному россиянину — Николаю Александровичу Романову. Правда, человеку тоже немецкого происхождения. Ему доложили в сентябре 1909 года о предстоящем открытии памятника в Москве некоему доктору, тюремному врачу. Его величество пожелал узнать причину. И вот… «Стыдно! Ах, как стыдно–то! — сознается государь Елисавете, старшей сестре супруги. — Наклониться недосуг и землю потрогать… которая кормит тебя и примет… Святых на небесах ищем… Стыдно…»

Однако, отсылая читателя к первоисточникам, следует все же, пусть кратко, рассказать о докторе Гаазе. Потому что судьба его — как–никак, и моего предка — предтеча жизненного подвига мамы моей. Мне же в этой эстафете поколений предоставлено лишь воспользоваться своим «правом на наследство», но без права оценки собственной моей доли, в это наследство вложенной, — слишком велик, значителен их первоначальный вклад!..

Бабушка, подозреваю, наперед знала все, что со мной произойдет. Потому, как когда–то мама с прививанием иммунитета против судьбы Оливера Твиста, неназойливо–настойчиво подпитывала меня рассказами о делах тюремного доктора. И тем вводила в меня, мальчишку, по каплям «яд» активного сострадания. Надо признаться, что «яд» подвига доктора Гааза впитывался исстрадавшимся сердцем моим жадно, без остатка. И свое дело сделал.

Глава 29.

…Фридрих Гааз родился в германском городе Мюнстерэйфеле в 1780 году. Отец его был аптекарем. Дед — доктором медицины. Все семь братьев его и сестер стали образованными людьми. Сам Фридрих учился сперва в католической школе, потом прослушал курс философии и математики в университете Йены, наконец, окончил в Вене курс медицинских наук, специально при этом изучая у знаменитого Адама Шмидта глазные болезни. Судьба его решилась, как всегда, неожиданно: он приглашен был к находившемуся тогда в Вене больному князю Репнину. И князь, вылеченный им, уговорил Фридриха поехать с ним в Россию. Так с 1802 года Гааз поселился в Москве. Сразу его стали приглашать в московские больницы для консультаций. Здесь он убедился, что работы ему хватит на всю его жизнь, — двери лечебниц и богоугодных заведений были ему открыты. С разрешения московского губернатора Ланского он принялся за работу. Быстро слухи о его успехах дошли до Петербурга. Императрица Мария Федоровна посчитала его достойным «быть определену в Павловской больнице над медицинской частью главным доктором». Это произошло в июне 1807 года. Заняв эту непростую должность, он не переставал беспокоиться о своих бесплатных больных и «всегда находил время для посещения множества их». Ланской представил его к ордену Св. Владимира, который Гааз постоянно, до смерти, носил на «своем поношенном, но всегда опрятном фраке».

В 1809 и 1810 годах Гааз предпринял две поездки на Кавказ, в результате которых в 1811 году им был издан справочник с научным системным описанием уже известных, казалось бы, но вновь им открытых серно–щелочных источников Ессентуков.

Отечественную войну 1812 – 1814 годов провел он в действующей армии, окончил ее в Париже. И даже побывал в по–следний раз в родном Мюнстерэйфеле, где застал семью у постели умирающего отца… И вернулся в Россию.

Первое время по возвращении в Москву Фридрих занимался частной практикой и стал вскоре знаменитым и любимым врачом, «которого всюду приглашали и к которому больные часто приезжали из самых отдаленных местностей, так что, несмотря на свое бескорыстие, он стал обладателем большого состояния: имел суконную фабрику, имение, дом в Москве, ездил, по тогдашнему обычаю, в карете, запряженной цугом четверкой белых лошадей. Но он не забывал и бедного люда и много уделял времени на прием бесплатных больных, которым помогал не только советами, но часто и деньгами».

В 1825 году московский генерал–губернатор князь Дмитрий Владимирович Голицын обратился к Фридриху Гаазу с предложением занять должность московского штадт–физика. После долгих колебаний он принял ее и со свойственной ему энергией стал деятельно проводить различные преобразования по медицинской части города и вместе с тем отчаянно бороться с апатией и безразличием, с которыми относились к своему делу его сослуживцы. Его горячая живая деятельность постоянно сталкивалась с ледяной канцелярской инертностью. И начальство, и служащие были недовольны «беспокойной деятельностью» Гааза: пошли жалобы и доносы на него. Все, — начиная с иностранного происхождения его и кончая тем, что свое жалование штадт–физика отдавал он своему смещенному предшественнику, — ставилось ему в вину. Через год он вынужден был оставить должность, уйти в отставку и вновь заняться частной практикой.

Обратимся к А. Ф. Кони: «24 января 1828 года было Высочайше разрешено учредить в Москве губернский тюремный комитет — по представлению и настоянию князя Д. В. Голицына, который в 1830 году назначил доктора Гааза членом Комитета и Главным врачом московских тюрем (а с 1830 до 1835 гг. — еще и секретарем Комитета). С этого времени, в течение 25–ти лет, всю энергию, всю свою жизнь и все без исключения материальные средства свои отдавал он этой новой деятельности, всецело захватившей его. Он внес в нее искреннюю любовь к людям, непоколебимую веру в правду и глубокое убеждение, что преступление, несчастье и болезнь так тесно связаны друг с другом, что разграничить их иногда совершенно невозможно. И по–ставил себе целью «справедливое, без напрасной жестокости, отношение к виновному, деятельное сострадание к несчастному и призрение больного». Ничто более не могло остановить его в неукоснительном стремлении к этой цели: ни канцелярские придирки, ни косые взгляды, ни ироническое отношение начальства и сослуживцев, ни столкновения с сильными мира сего, ни даже горькие разочарования. Он всегда был верен девизу своему, высказанному в его книгах: «торопитесь делать добро!»».

Один, — он сумел очеловечить бытовавшую многие столетия звериную, бесчеловечную практику ссыльно–каторжных этапов, на которых несчастных арестантов, одетых в неподъемно тяжелые кандалы, или нанизанных через ручные «браслеты» на общий — по сотне человек — железный прут гнали по бесконечным «владимиркам» через всю Россию — в Сибирь, на Забайкальские казенные каторжные заводы и рудники, на копи и шахты Сахалина. Гнали годами — путь был дальним. Летом гнали, в осенние ледяные ливни. И зимой, в лютые сибирские морозы, когда кандалы и «браслеты» не только перетирали ноги и руки, но причиняли непереносимые, бесконечные муки арестантам, у которых из–за стылого металла отмерзали конечности, — будучи раз закованными в железо, они больше нигде, на всем немыслимо долгом пути в каторгу и ссылку, не расковывались… Доктор Гааз заставил тюремное ведомство перековывать людей на каждом этапном пункте, для чего там заведены были кузни. В Москве Гааз сам организовал такие кузни на Воробьевской пересыльной тюрьме и в полуэтапе у Рогожской заставы. И оплачивал перековку собственными средствами. Он придумал и принудил ведомство использовать только новые, легкие кандалы, «с благодарностью встреченные каторгою». Он заставил все части металлических оков, соприкасавшихся с телом человека, обязательно обшивать мягкой кожей. Он увеличил за свой счет ассигнования на питание арестантов в московских этапных тюрьмах. Он добился распоряжения на свое право задерживать и даже отставлять от этапов старых, больных и увечных арестантов, построил для них уже поминавшийся Рогожский, потом Симоновский полуэтапы и оборудовал в них лазареты, а затем, в 1832 году, на Воробьевых горах — больницу на 10 коек с операционной. Наконец, он организовал большую полицейскую больницу у Петровских ворот, названную народом Гаазовской. Губернатор Голицын разрешил Гаазу перестроить один из блоков Бутырского тюремного замка — Бутырок, пребывавший в ужасающем состоянии. Доктор сам руководил работами, сумев там же оборудовать больницу — еще в мое время (в годы заключения в эту тюрьму самого автора романа) одну из лучших в Москве. Все это было сделано также на средства этого святого человека, и на пожертвования «одного анонимного дарителя». Пока шли работы, доктор завел ремесленные школы при полуэтапах для детей ссыльнокаторжных, следовавших в Сибирь вместе с родителями. Он учредил специальные фонды для выкупа несостоятельных должников, для помощи семьям неимущих арестантов, для выкупа у помещиков детей высылаемых крепостниками крестьян, чтобы воссоединить их с родителями на местах поселений. По словам бабушки, был он настойчивым ходатаем за тех, кто по его предположению, оправдываемому тогдашним состоянием уголовного правосудия, был невинно осужден, или же по особым обстоятельствам заслуживал и особого милосердия. И здесь он не останавливался ни перед чем: спорил с митрополитом Филаретом, обращался к царю и родственникам царицы в Германии, а при посещении ими тюрем всегда испрашивал у государя помилований.

В день отправления этапа доктор обходил всех, раздавал припасы, ободрял, напутствовал их и прощался с ними, часто целуя тех, в которых успел подметить «душу живу», и шагал с ними по многу верст…

«Понятно, с какой любовью и глубоким уважением смотре–ли арестанты на своего «святого доктора»! — восклицает Анатолий Федорович Кони, великий русский юрист. — За всю его службу ни одно грубое слово не коснулось его слуха даже в камерах самых злобных и закоренелых преступников, к которым входил он спокойно и всегда один. С надеждой на утешение и возможное облегчение их тяжелой участи шли пересылаемые в Москву и уходили из нее в далекую Сибирь, унося в сердцах воспоминание о чистом образе человека, положившего свою жизнь на служение несчастным и обездоленным братьям и сестрам. Когда впоследствии до этих людей дошла печальная весть о смерти их заступника, они на свои трудовые гроши соорудили в Нерченских рудниках храм с иконою Святого Феодора Тирона с неугасимою перед ней лампадою…

Умер Фридрих Иосиф Гааз 16 августа 1853 года. Умер так же спокойно и тихо, как нес свою многотрудную жизнь. Двадцатитысячная толпа провожала гроб его к месту последнего упокоения на кладбище Введенских гор. После его смерти, в скромной квартирке доктора в Гаазовской больницы, нашли плохую мебель, поношенную одежду, несколько рублей денег, книги и астрономические инструменты; последние были единственной слабостью покойного, и он покупал их, отказывая себе во всем: после тяжелого трудового дня он отдыхал, глядя в телескоп на звезды, не догадываясь, что сам был одной из самых ярких звезд Земных. Единственным оставленным им по себе состоянием была последняя его рукопись о нравственных и религиозных началах его жизни, адресованная ЖенщинеМатери…

Зато велико было нравственное наследие, которое оставил он людям. Для всех москвичей оно оказалось настолько сильным, что одного появления доктора перед беснующейся толпой во время холеры 1848 года и нескольких слов его было достаточно, чтобы успокоить ее — до этого повергшей в ужас гренадерский полк, пытавшийся толпу эту удержать. А после смерти светлый образ этого человека стал примером, как можно осуществить на Земле идеал христианской любви к людям в самых тяжелых жизненных условиях…» Да еще в России, добавил бы я…

Послесловие (к Главе 29).

Конечно, как все светлое и святое, имя Фридриха Гааза было Россией забыто начисто. Россией, но не ее униженными и оскорбленными (в день выхода Сигнала иерусалимского издании «Площади РАЗГУЛЯЙ» — 4 мая 2008 г. — 1–й канал Московского телевизенья сообщил в Новостях о разгроме благодарными россиянами его могилы и надгробия и глумлениях над святынями этими на Введенском кладбище в бывшей Немецкой слободе: «Ничто не забыто!. Никто не забыт!»).

Но, конечно, забыто не его другом Абелем Розенфельдом и Розой, в 1856 году вышедшей замуж за Франца Дитера Гааза – племянника покойного доктора.



Поделиться книгой:

На главную
Назад