Сучек лягавые тети топтали в лицо и в живот — обязательно до беспамятства калеча жертву. Позднее, в лагерях, я убедился: женщины женщин не щадят — уничтожают. То же наблюдал я в Сибири, в волчьих стаях: никогда волчица не оставляет живой соперницу… Закон природы.
Еще я заметил: здесь, в Даниловке, «наши» собаки зубами нас не рвут, не кусают даже, а только «фиксируют»! А рвать – дело натасканного «человека». Или человека без кавычек, в отличие от неокавыченных собак: не было случая, чтобы даже при психовке, когда и собаки бесились, какая–нибудь из них укусила ребенка. Они даже не фиксировали лежачих! Все было не так в Таганке: там собаки тоже были «человеками». Из–под собак, после топтания, малолеток там «вязали» — «кидали» в «ласточки». И тоже насовсем утаскивали. От животного ужаса перед лающим на них огромным зверем многие пацаны и сучки — особенно самые маленькие — сходили с ума. Они ведь не мог–ли уразуметь, что страшно не само чудовище с клыками в рычащей пенной пасти, а дядя мусор–проводник, что держит по–водок и изрыгает брань и «команду»: «фас! фас!». Старшие из малолеток начинали заикаться и мочиться непроизвольно…
Этим лучше уж было бы погибнуть: их начинали ненавидеть и преследовать не только чужие, но и «свои». А уж этото –страшнее любого топтания!
Экзекуции с собаками и топтанием провоцировали вселенское «беснование»: потерявшие остатки разума несчастные малолетки стаями набрасывались на оплошавших мусоров и лягавых теть, рвали их взаправду, стараясь выдрать глаза, откромсать железками «мужицкую снасть», проткнуть «заточкой» живот теть лягавых, воткнуть им лом в промежность, отрубить пальцы… Частенько это им удавалось — в одиночку справиться со стаей беснующихся малолеток невозможно: дорвавшись до мести, они затихают только на «замоченной» жертве… С «высоты» опыта–возраста приходит понимание государственного значения Таганок, — да и Даниловок, — которых по стране — тьма. Они исподволь готовили кадры исполнителей, которые должны были физически — не бумажными приговорами и постановлениями — прикончить миллионы смертников, в «мирное» ли время, или на готовящейся войне. Воспитанники Таганок и Даниловок задачу эту с честью выполнили: вослед расстрелянным в 30–х годах чекистам, они и без горячих сердец и чистых рук намолоти–ли наганами и пистолетами ничуть не меньше покойников, чем все вместе армии мира, оснащенные самой, вроде, убойной техникой и технологией. И вошли после войны офицерским корпусом в «пятые полки» — спецкоманды «исполнителей воли народа» (иначе — воли Политбюро ЦК КПСС). Народа, который они, приведись только, прикончили бы тотчас в память о том, что с ними, детьми, этот народ проделывал…
На «бесновку» в Таганке прибывали пожарные. Для них эти вызовы были праздником, заслуженным отдыхом после изнурительной «топорной» работы на сотнях в сутки московских пожарах. В зимнюю стужу струями ледяной воды из брандспойтов они вышибали еще не разбитые стекла окон в корпусах, замывали пацанов и пацанок в малые камеры, «прижима–ли» их в углах и на койках. «Уговаривали»… После часаполутора подобных процедур дети немели… Когда все «успокаивалось», являлся «лепило» — фельдшер дядя мусор Гриша Штипельман[2]. Он щупал толстыми пальцами лед. Сопел. Говорил: «Чего это вы, товарищи? Ведь детей простужаете же! Кончайте, кончайте!». Уходил к себе. Пожарные слушались его: свертывали шланги. А дяди мусора и лягавые тети начинали очищать ото льда малолеток… Однажды, на моих глазах, они «очистили» и тетю лягавую Мусю… Вывалившиеся кишки из разорванного малолетками ее живота разрезали и выбросили…
…Сколько лет прошло…
Вмороженные в лед детские слезы все светятся, все светятся мертво. И вечный от этого света ледяной озноб схваченной морозом памяти моей. Увидал спустя много лет мощный гранитный торс замороженного нацистами Карбышева. Не впечатлил. Не смотрелся после таганской «баньки». Техника казни сходна, но не равнять же пусть мучительную смерть старого генерала со страстями доведенных до сумасшествия детей. А их, тоже раненых шоком стужи, на моей памяти куда как больше полусотни за одну зиму в Таганке… Еще на памяти моей душераздирающие вопли–призывы детей к родившим их. Крики, что все казнят и казнят меня безжалостной памятью…
Глава 13.
«Латышский» Детский дом, куда меня спустя год перевезли из спецкорпуса детприемника, располагался здесь же, в Москве, на… Новобасманной улице, 19. И поныне главные его корпуса стоят по обеим ее сторонам. Да, те самые, с виду ухоженные здания у сада Баумана. С входом в то, что рядом с садом. И входом в здание напротив — с овальными фрамугами в верхней части тамбурных дверей. Овалы были всесильны! Миновать их оказалось невозможным…
Почему меня сюда привезли? Почему мусора, отобрав мое и прилепив мне чужое имя, запрятав меня сперва в Таганку, по–том в Даниловку, почему они перевели меня сюда, рядом с местом, откуда вывезли? зачем? Эти вопросы пришли, как только я невольно сравнил свое голодное существование в вонючей вольнице Даниловского кичмана и начавшуюся сытую жизнь в ослепляющей чистоте боксов–одиночек детдома. Почему меня – одного и того же там и здесь — там морили голодом, а тут сытно и вкусно кормят, там били, а здесь… Полюбили, что ли? Но так не бывает! О, овалы в дверях — они очень загадочные фигуры!
Более загадочные и страшные, чем даже… зеркало! Я поверил в это предположение. Поверил и принял к сведению.
С раннего детства я побаивался зеркал. Не доверял им: мне казалось, что кроме тех лиц, что я сам вижу в зеркале, кроме того пространства, что удается в нем разглядеть, непременно есть еще и совсем другие предметы, о которых мы не знаем, и уж конечно иные существа, чем красующиеся перед волшебным стеклом. Тем более, если случалось оказаться в кабине лифта между зеркалами и с замиранием сердца наблюдать непостижимую, инфернальную прямо таки, бесконечность собственного и соседей лиц…
Это было непостижимо фантастически и потому страшно!
Возможно, — и даже наверно! — стойкий страх перед глазамиовалами дверных фрамуг дома по Новобасманной улице был своеобразным отражением глубочайшей настороженности к зазеркалью. И именно фрамужные овалы, когда я нежданносчастливо ощутил непонятную перемену существования своего – от страшной «детской» тюрьмы в бывшем Даниловом монастыре в живое тепло «латышского» детского дома, — именно овалы дали мне понять неоднозначность мира, в котором оставили меня родители мои, и в котором мне предстояло существовать.
Действительность оказалась неожиданной, чудовищной. Но я, конечно же, не мог тогда это уразуметь. Потому, клюнув на «живое тепло», причину появления на Новобасманной объяснил себе тем, что… сменив мне имя, они… потеряли меня. Всего тогдашнего. С никакой еще биографией и адресом моего-не–моего дома. Потому, позднее, в одной из бесед с моей воспитательницей, чуть было не проговорился, что жил с родителями рядом совсем, в двух шагах, по Доброслободскому переулку. А она перед тем спросила меня, не помню, по какому поводу: а до Даниловского детприемника, ты где жил–то в Москве?… И окончательно уверовал: я потерялся!
А овальные фрамуги по верху дверей, истязавшие меня, они–то знали, что должно со мной произойти. И будто предупреждали — не уставали предупреждать — об опасности! Это–то я понял сразу: опасность! И, не подсказывая путей спасения от беды, они и не звали в их страшный, — я это тоже заметил, — мертвенный свет… Но разве разберешься сразу?
Ко времени, когда меня поместили в детдом, латышей (прибалтов) в нем было меньше трети его воспитанников. Это были сироты погибших на войнах офицеров русской армии — прибалтийских выходцев. В спецграфах наших анкет они все числились детьми белогвардейцев. Жили скверно и голодно. Но где–то со второй половины 20–х вдруг всех стали хорошо кормить.
Ежедневно водить в душ. Часто менять нижнее и постельное белье, которого навезли навалом. Главное — перестали наказывать голодом! Наркомпросовские комисии в это же время, под началом «ученой тети Лины» и кучи других врачей, начали отбирать якобы нуждавшихся в лечении воспитанников в отдельные группы. Их переводили в новые помещения у сада Баумана, там меняли им имена и фамилии. По двое размещали в крохотных камерах–палатах. «Ученая тетя Лина» и на новом месте их навещала. После чего дети из этих групп стали исчезать…
Куда? Зачем? На лечение? Но ведь именно в такие группы отбирались самые здоровые мальчики и девочки! И там, по рассказам возвращенных в дом № 19, их особенно хорошо корми–ли и лечили. Все это было непонятно, а потому страшно…
Командовала Детдомом «старая большевичка» Варвара Яковлева, революционная подруга–любовница народного комиссара просвещения товарища Бубнова. Он наезжал к ней час–то. Принимали наркома Андрея Сергеевича запросто, без церемоний. К нам он относился по–доброму. И, казалось, знал всех в лицо и по именам, даже по именам смененным, когда с визитами бывал в группах у сада. Мы не сомневались поэтому, что исчезновения, которые нас держали в страхе, без него не обходились. Яковлева была женщиной сухой, властной и жесткой. О ее жестокости среди обслуги ходили легенды. С нами она не общалась. Обращалась, только когда ей это было необходимо.
Старшие воспитанники страшились ее: они были уверены, что исчезновения детей происходят и по ее команде.
Нами занимались пожилые надзиратели — мужчины и женщины — «воспитатели». Большинство их прежде служило в учреждениях и войсках ВЧК–ОГПУ–НКВД. Значит, были специалистами своего дела. У нас их интересовал наш быт, дисциплина, режим. В душу к нам они не лезли. Строги были «по делу».
Попусту не придирались. Зря не наказывали. Сами же наказания сводились к «отставке» от сладкого, к замечанию или выговору перед строем, наконец, к «карцеру» аж до трех суток! Виновного запирали на световой день в хозяйственной комнате…
И все это — в одном, столичном, городе с Даниловским приемником и Таганкой. С «воскресными днями», с шумками, по–жарными, собаками и ледяными душами… не иначе — красный уголок системы. Ее Ленинская комната… Радоваться бы нам всем — воспитанникам такого детдома! Благодарить советскую власть за любовь и ласку. Но что–то не выходило с благодарностью…
Снова начались недобрые сны. И в них опять все тот же овал.
Проклятый овал. Теперь уже не «на той стороне Новобасманной».
Теперь прямо во мне… И старшие ребята рассказывают ночами страшное. И страх — во все тех же исчезновениях. И почему–то еще более страшный страх — в шепотом рассказываемой балтийской сказочке о любимом поросеночке, которого нежили и корми–ли… А потом… А потом…
Старшие ребята ночами мечтают о Балтии — каждый о своей. Они вспоминают о родителях. Которых, боюсь, вспомнить никак не могут. Зато могут придумать и «над вымыслом облиться слезами»… Не родиться бы…
Ближе всех заведующая учебной частью детдомовской школы № 13 Евдокия Ивановна Маркова. Первая моя учительница. Это она разглядела тяготение моё к книге. И однажды привела в свою библиотеку — она с мужем жила в «зоне» детдома, в корпусе напротив, где после войны расположился военный комендант Москвы. И это она, Евдокия Ивановна, привела меня в ставшую моей Пушкинскую библиотеку, что у Елоховского садика. А позднее — в библиотеку Дома строителей по моему Доброслободскому переулку, который снился мне еще дома. Ну, а потом — и в библиотеку партпросвещения Бауманского райкома партии в Бабушкином переулке, которой тогда командовала подруга ее — супруга сталинского наркома Клима Ворошилова.
Сама Евдокия Ивановна, по какой–то своей надобности, работала в этих библиотеках часов с четырех вечера. И впредь никогда не забывала зайти за мной, бессчетное число раз расписаться за меня в детдомовском «арестантенгроссбухе», устроить меня поуютнее в библиотечном зале. А потом отвести засыпающего «домой», обязательно заведя к себе и накормив чем–нибудь вкусненьким на дорожку… через дорогу — на другую сторону Новобасманной улицы, в «мой» корпус. Кстати, в нем, уже после войны, разместились редакционные кабинеты Гослитиздата.
Пушкинская библиотека известна была мне давно, аж с младенческих моих лет, когда я выучился писать и читать, — именно в каком вот порядке: сперва писать. Я гулял с фрау Элизе по улицам, подходил к афишным тумбам. На них, прежде всего, замечал рисунки и яркие, удивительные заглавные фигурки–буквы. Придя в садик или домой, я их рисовал по памяти.
А родители или сама фрау Элизе никогда не забывали объяснить мне их смысл. Только и всего. Именно в Пушкинской библиотеке я буквально напал на обширнейшее великолепное собрание литературы о животных — на книги, что заставили меня думать о них как о самых близких мне существах на земле. Заставили их любить искренне, по–настоящему — оберегая и спасая, когда я получил к тому возможность. Конечно же, именно эти книги и привели меня через несколько лет — не на долго, правда — в кружок юннатов при Московском зоопарке, в добрую ауру великих радетелей российской природы профессора Мантейфеля и Чаплиной, его научной сотрудницы. Но это — позднее. Пушкинская библиотека стала моим книжным миром, что как поводырь слепца вёл меня всю мою дальнейшую жизнь к истинной любви…
Глава 14.
Совсем иначе сложились мои отношения с библиотекой Дома строителей. Там же, на втором этаже этого нового здания, множество дверей длиннющего коридора выходили в… ложи великолепного зрительного зала. На его сцене, прекрасно оборудованной и, по выражению игравших на ней, «непередаваемо уютной», шли в это время ежедневные репетиции новой оперетты «Свадьба в Малиновке». Вел их маленький, вертлявый и поначалу несколько раздражавший меня своей «несерьезностью»… великий артист Григорий Маркович Ярон — буффэксцентрик.
Ярон в этой пьесе играл самую веселую роль бандита По–пандопуло… Заметив мой восторг от увиденного и услышанного с балкона, Евдокия Ивановна провела меня за кулисы. И через минуту я уже сидел на коленях у артиста, и он угощал меня невиданным мною никогда, необыкновенно вкусным фруктом, — не могу до сегодняшнего дня вспомнить его название. Но запомнился он мне навсегда, как навсегда полюбил я артиста Ярона.
Недели через две я уже участвовал в массовках спектакля и ни капельки не смутился, когда осенью, на премьере, увидел со сцены, гордый и счастливый донельзя, истово аплодирующих… несомненно, именно мне, а то кому же еще! — Евдокию Ивановну, Валентину Ивановну Демину — моего классного руководителя, саму Яковлеву с Бубновым…
Григорий Маркович, тем временем, приметил мою склонность к рисованию. Вполне возможно, именно он «толкнул» меня в изображение театрального мира — мира сцены. Но что помню абсолютно — Ярон «приговорил» меня к рисунку декораций, по существу, к интерьеру вообще, заметив мое непроизвольное влечение к архитектуре. С его легкой руки я вдруг начал рисовать мой исчезнувший однажды Дом. Мою комнату.
Потом комнаты родителей и брата, наконец, все, что связано было у меня с жизнью «внутри жизни» Александра Карловича.
Впервые, я узнал силу своего умения изобразить свой дом, причем она заключалась не в том, что я умел это сделать и что рисунки мои оказались интересными и для окружающих, а немного погодя удостоились конкурсного отбора и экспонирования на московских и даже парижских выставках детского рисунка. А в том, что рисунки эти возвратили мне мой навсегда утерянный Дом, вернули великое чувство–состояние сопричастности с жизнью самых близких мне и тоже пропавших для меня людей. Я тогда не знал, что искра Божья пала в мою душу и что удостоился я не суетного внимания окружающих, а прикосновения самого Искусства. Да, я этого не мог знать. Именно заинтересованное внимание всех тех, к кому привел меня этот неразгаданный овал над входом в такой, оказалось, непростой дом, — внимание Марковой и Ярона, — уловило и искру, и прикосновение. Талант. Потому той же осенью 1932 года Григорий Маркович Ярон вместе с Евдокией Ивановной Марковой (возможно, в качестве конвоира, — одного меня еще не выпускали за «вахту») привели меня в московскую мастерскую… Константина Федоровича Юона. Он очень внимательно рассматривал мои рисунки, перебирая их вновь и вновь. Потом так же внимательно и долго разглядывал меня…
— Не знаю, мальчик, что с тобой делать… Или тебе научиться видеть радость. Или мне поучиться у тебя горю… Возможно, то и другое вместе…
По его совету меня привели к архитектору Николаю Джемсовичу Колли. Некогда папиному коллеге–профессору по Московскому Высшему Техническому училищу. Автора проекта ДНЕПРОГЕСА и величественного конструктивистского здания ЦСУ на Мясницкой. И, — чего тогда не знал никто и знать не мог, — создателя огромного подземного комплекса Генштаба и Главного узла связи под Мясницкой площадью и близлежащими кварталами со станцией Метрополитена «Кировская»…
Вроде бы не очень внимательно проглядев мои интерьеры, он вдруг спросил:
— Этого дома больше нет? Его снесли?
— Этого дома нет, — ответила за меня Евдокия Ивановна. —
Его сломали…
— Ничего себе, — непонятно прокомментировал ее слова Колли. — Так ведь и свихнуться недолго… Кто сейчас работает «на Стопани»?
Этого никто из приведших меня не знал. Тогда Колли по-звонил куда–то по телефону. Долго разговаривал, наконец, кашляя и сморкаясь, повернулся к нам:
— Вас примут на Стопани в студию живописи. Удачи всем вам. А тебе особенно, — обратился Колли ко мне. — Но ты знай: работать придется по–лошадиному — без этого ни один даже самый великий талант ничего не стоит. Понял?!
Через несколько дней меня отвели в Центральный Дом пионеров, помещения которого располагались в большом квартале между Чистопрудным бульваром и Красными воротами — по улице Стопани, параллельной Мясницкой. На втором этаже маленького корпуса помещались студии. Я вошел в кабинетик и остановился пораженный: с большого, размером с развернутую газету полотна, стоявшего на мольберте, на меня глядел очень-очень знакомый человек, которого я видел когда–то давно, но никак не мог вспомнить, когда и где. Только тот, кого я вспомнить не мог, был в обычной одежде, в какой ходили все известные мне взрослые люди. Этот, на холсте, был весь укутан мехами, и из них видна была только часть его лица и рука, — часть кисти и пальцы, — держащая длинную тонкую палку. Но не только знакомое лицо привлекло мое внимание — поразил меня ослепительный свет, исходящий из–за фигуры человека! Будто тысячи ламп зажжены были где–то у горизонта за его спиной.
И освещали они не виданное мной до того огромное пространство, все заполненное сверкающим льдом и прозрачными тенями от ледяных торосов. Самое удивительное: весь этот залитый сверкающим сиянием холодный мир был погружен в совершенно непостижимым образом изображенную розовую дымку неземного оттенка! И шла от полотна на мольберте в маленькой комнате такая не виданная мною до этого радость, такое счастье исходило от сияния за спиной человека в мехах!.. И сам этот знакомый мне человек, он будто несся на меня в упругом потоке света–сияния…
Первый раз за все время моего несчастья я улыбнулся свободно. Выдохнул. И за собой услышал глубокий, тяжелый вздох–стон Евдокии Ивановны. И ее плач…
Потом мы очень долго — до ночи — сидели в кабинетике у сияющего полотна, пили чай с каким–то кислым вареньем из «магазинной банки». И слушали человека, написавшего эту по–разившую меня картину–портрет, — Михаила Львовича Гуревича, молодого, живого, веселого, с черной кудрявой шевелюрой человека, оказалось, увлеченного Арктикой «до чертиков»! А портрет? На полотне он изобразил своего доброго знакомого – полярного радиста, с хорреем в руке, или с шестом для управления собачьей упряжкой, — потягом, по–северному…
Ну что ж, Михаил Львович за год учебы у него влил–таки в меня свой «ослепительный свет». Он вернул меня в нормальную жизнь. Подарил радость быть ребенком среди еще нормальных, еще не взбесившихся, еще не превращенных в навоз людей. А его полотно, что так поразило меня, — оно еще сыграет свою роль в моей судьбе. И в одной ли моей!
Нет! Овальные окна ни на минуту не оставляли меня! Они исполняли предначертанную Провидением свою тайную, никому пока не ясную работу.
Глава 15.
К этому времени где–то в недрах Наркомпроса и Союза художников вызрела и начала осуществляться идея создания Дома, где можно будет собрать самых талантливых детей со всего
Советского Союза. И в нем, в атмосфере «свободного творчества», с одной стороны, и «целенаправленного воспитания» — с другой, растить мастеров всевозможных искусств. Думаю, из этой затеи не вышло ничего путного. Нас, «особо одаренных» детей, туда собрали. Открыли студию изобразительных искусств. Назвали ее «Центральным Домом художественного воспитания детей». Разместили на третьем этаже Детского театра по Мамоновскому переулку на Тверской в районе Страстной площади. И бросили, напустив на нас полчища педологов.
Конечно, сам Бубнов позаботился, чтобы нас обучали самые именитые художники. Потому нам удалось работать у Алексея Илларионовича Кравченко, профессора графики Московского художественного института, — романтика, иллюстратора Пушкинских произведений и сказок Гофмана; Исаака Израилевича Бродского — для всех автора официальной «ленинианы», а для нас интереснейшего пейзажиста, — он на занятия с нами специально наезжал из Ленинграда; конечно же, Юона, которого мы все любили за его умение не только красиво рассказать о своем предмете, но непостижимым образом передать умение сделать, сотворить чудо образа собственными руками. Очень часто, как метеор, налетал Михаил Львович, который теперь, в первую половину тридцатых годов, так увлекся Арктикой, что, забыв некогда любимый Кавказ, постоянно мотался по Северу, откуда привозил и показывал нам свои неповторимые пейзажиоткрытия тогда мало кому известных Новой Земли, Игарки, Диксона, Вайгача. Он даже ухитрялся проходить участки Северного морского пути на знаменитых ледоколах! Не могу сказать, что именно он заразил меня Арктикой. Нет, она вошла в меня чуть раньше, быть может, с тем молодым человеком, что когда–то приходил к Александру Карловичу и рассказывал мне о полярной ночи и о дне, тоже полярном. Я все откладывал и откладывал — стеснялся спросить Гуревича: не «мой» ли это александро–карлычев молодой человек изображен на том «ослепительном» его полотне? Уж очень похожи — человек и портрет… Так и не спросил. Потом годы полетели, Михаил Львович все реже и реже у нас появлялся. Исчез совсем. Потом совсем уж исчез и я сам. Опять годы замельтешили… Только вернувшись из ГУЛАГа, я узнал о военной судьбе Гуревича: он был солдатом, этот светоносный художник. Воевал неистово, оставшись навсегда в народной памяти. Он погиб 17 сентября 1943 года. А в июне следующего, 1944–го, ему посмертно было присвоено звание героя… Его в моей жизни давно, очень давно будто бы нет. На самом деле он живет во мне всегда, вернувший меня к жизни и внесший в меня свет искусства…
А учеба моя в ЦДХДВ продолжалась. Всеми правдами и неправдами «возвращался» я к интерьерам своего Дома, который, оказывается, можно было воскресить из небытия искусством, умением изобразить исчезнувшее так, что оно возникало вновь не только в собственном сознании, но и в глазах совсем посторонних людей. Получалось, что я сам своей волей мог сделать, чтобы «все стало, как было», о чем мечтал сам Петрар–ка! Получалось, что я становился всесильным, и созданное мной никто уже отнять не мог. Такие вот ассоциации начинали во мне возникать, такая вот связь представлений. И никакие налеты педологов уже не могли помешать мне самому объяснять себе собственные чувства.
Глава 16.
…А тут как раз состоялось мое знакомство с новым нашим соучеником Алексеем Молчановым. Помню хорошо тот день потому, что Алика к нам привез сам Бубнов: накануне в музее изящных искусств состоялась его выставка–экспромт. Пораженные увиденным московские художники откровенно не по–верили авторству Алика: шесть выставленных Бауманским районным Домом пионеров акварелей, изображавших сельские пейзажи с освещенными солнцем сараями, могли принадлежать только мастеру, человеку блестящей техники и, несомненно, романтику… Естественно, человеку взрослому. К сожалению, никому еще не известному, — не этому же шпингалету-третьекласснику, спокойно стоящему тут же и на эмоции тоже мастеров не реагирующему.
— Так твои это работы, мальчик, или не твои? — задан был Молчанову вопрос.
— А чьи ж, — ответствовал шпингалет. — Это я так, баловался. Могу и что–нибудь поинтереснее изобразить. Бумаги нормальной дадите, ну, и краски, конечно?
Краски, хорошая кисть и бумага нашлись. Алик устроился на подоконнике. И через полчаса еще более поразившиеся мастера увидели работу, которой многие из них могли бы позавидовать… Слух о юном гении распространился быстро. Имя Алика замелькало на страницах периодики. Тем временем, Бубнов уже определил его в нашу группу. Обо всех рассказанных чудесах я тогда не знал. И Алика принял, как встретил бы любого мальчика моего возраста, конечно, если бы он не намерен был драться. А мальчик этот оказался на редкость спокойным и миролюбивым. И было в нем столько совершенно незаметного, ничем не выдаваемого достоинства, столько какой–то удивительной простоты и открытости, что по первости показался он мне каким–то вовсе не настоящим. Я просто еще не встречал в своей коротенькой жизни таких непосредственных однолеток — негде мне было их встречать: не в Даниловке же, тем более, в Таганке, и даже в «благополучном» моем детдоме, где все равно каждый наверняка столкнулся уже с подлостью и обманом и был иньекцирован сверхнедоверием. Но чем больше присматривался я к новичку, тем он мне больше нравился. Если бы я был хитрее, то попытался бы сравнить его с моими «благополучными» соучениками, как правило, детьми отцов весьма небесталанных, к тому же отлично умевших этот талант использовать во благо себе. И сравнение это было бы уж совсем не в пользу последних. Но хитрости не было. Не было и сравнений. И без того личность Алика как–то незаметно увеличивалась в сравнении с личностями соучеников — увеличивалась масштабностью, неординарностью и… абсолютным неприятием рутинных «законов» стаи, что начинали понемногу проявляться и в педологически обеспечиваемом ЦДХДВ. Естественно, у весьма талантливых по тому времени корифеев от искусств, создававших тонно–километры эпохальных произведений, подрастали тоже небесталанные отпрыски. Не менее естественным образом оказывались они и в учреждениях–теплицах типа нашего Центрального Дома. И не миновали его в Мамоновском.
Правда, ни в какое сравнение золото-молодежный дух этих наших однокашников не шел с невинными шалостями послевоенной золотой роты. Это уж потом, после победы, после того, когда прошел страх перед выкинутыми из мавзолея мощами, могла она себе позволить отрезать груди у знакомых девочек, мочить школьных друзей, поигрывая в законников, заминать в землю скатами автомашин головы по горло закопанных женщин… Но это все — после, позднее. А в мое время в начале и середине тридцатых годов — и фантазии были жиже, и возможности отцов ниже значительно. Потому Алика мои дорогие соученики по студии приняли не так сурово. Но спустить ему мастерства художника они не решились. И в первый день начали его доставать: вымазали масляной краской новую кожаную курточку. Эффекта не получилось: Алик докрасил ее сам, еще раз продемонстрировав свое крамольное мастерство. Тогда, подсмотрев, что Алик, работая, акварельные кисти вытирает не тряпкой, а сунув их под мышки, — так быстрее и сподручнее, — кисти перед занятиями расщепили и вогнали в них обломки безопасной бритвы. На этот раз получилось: лезвие располосовало рубашку и здорово порезало кожу. Ликование было шумным. Однако заводила, Миша Гельфрейх, был Аликом в переулке отловлен и бит. Не шибко, правда. Тогда стая перехватила Алика в туалете театра, уверенная, что на этот раз справится.
Тут не только не получилось — получилось скверно: Женя Руднев был своей жертвой закинут на подоконник и вывешен за окно… На вопли рыцаря сбежались актеры и актрисы. Трое инженю с молчаливого согласия Алика выволокли–таки бедолагу из–за окна и, отворачиваясь, обмыли пострадавшего… Войти в его положение стоит — все же третий высоченный этаж старинного театрального здания! Руднев в студии больше не появился.
Но остальные, не вывешенные, не угомонились. И однажды поздно вечером кто–то ударил из–за двери работавшего Алика инструментом бандитским — обрезком водопроводной трубы.
Удар был мастерским: точным и болезненным. Хотя нанесенным пусть озверевшим, но хлюпиком… Я узнал об этом только через два дня, когда Алик явился на занятия с перевязкой на голове. Он молчал. Но «товарищи» по искусству ликовали в открытую.
Глава 17.
Как же я должен был вести себя в этой отвратительной ситуации? Если «очень подумав», то никак. Был я «детдомовским». Всяко лыко мне было бы в строку. И моему конвоиру попало бы — я ведь все еще с конвоем ходил в Мамоновский.
Мне одному выходить из дома на Новобасманной было нельзя никак! Но сколько мог я терпеть, когда стая подонков силилась глумиться над товарищем моим, — а я уже выбрал Алика в товарищи! Еще и потому мне стыдно было непереносимо, что стая эта ко мне лезть боялась — я этим самым своим детдомством защищен был надежно, хотя, по правде говоря, и без этой защищенности мог себя защитить. Научен был. И не домашним тренером, а теми же малолетками — в Даниловке и тут, на Новобасманной…
Новобасманная… Как же я прежде–то не вспомнил про новых знакомых моих в «сорок третьем» доме на углу этой улицы и Разгуляя! Мы туда, в этот большой проходной двор дома, приходили с моим конвоиром Степанычем не раз: искали знакомых — тех, кого я помнил и кто помнил меня маленьким, когда мы с Иосифом ходили в этот двор к голубятникам — Во–лодьке — «Железнодорожнику» и «Петуху». Ходили, помню, «по–доброму»: отдавали им их голубей, забирали своих, отловленных этими «большими пацанами», — теперь–то я знал, почему и откуда они так зовутся: «большие пацаны» — воры в законе!..
Был двор — путаный, с выходами на Новорязанскую и на Елоховскую улицы — старой воровской малиной. В коммуналках и крохотных не уплотненных квартирах жили семьями ломовые извозчики, рабочие железнодорожных мастерских «Рязанки», грузчики и всевозможная обслуга трех вокзалов на Каланчевке — если не считать самого Каланчевского городского вокзальчика. Жили и чиновники, милиционеры — всяческий служилый и разночинный люд… У брата в этом дворе были друзья, все больше голубятники. Не его вина, как, впрочем, и их тоже, что почти все московские голубятни содержались «старыми» ворами. Голуби были для них символом свободы, что выпадала им нечасто, вольной воли, что и на «свободке», после очередной отсидки, на настоящую свободу похожа не была. Потому так любили эти люди голубей — свободных, завивающихся стаей аж под самые облака, парящих своевольно там, куда их хозяин во–век не попадет — будь он трижды в законе и имей несчетно червонцев в заначке…
Так и отдыхали владельцы голубей около своих любимцев – тут же, в сараюшках, обшитых от соседей–шакалов листами ржавой жести. Спали здесь же, на старых матрацах под лоскутными цыганскими одеялами, коротая долгие зимние ночи у по–стоянно раскаленных чугунных буржуек. И трапезничали, не выходя никуда, посылая за колбасой и водкой в магазины на Разгуляе расторопных пацанов.
Знакомых мы со Степанычем нашли. Только ничего они о моих родных не знали. Пока. Придет время — там Иосиф–беглец появится. Тоже чтоб разузнать обо мне. И все сойдется. Но позднее.
…А дом № 43 все жил и жил своей жизнью. Тихо роилась воровская кодла в его сараях и сараюшках. Вились голуби над сетками, взлетали. Кружили над двором, над Разгуляем, над Москвой. Радовали хозяев. Сами радовались, купаясь в небесной синеве и раскрыв крылья плавая над бескрылыми людьми…
Тут нужно признаться: Степаныч — Иван Степанович Панкратов[3], конвоир мой, — был посвящен во все мои тайны. Не может ребенок без взрослого покровительства, не может! Это я лучше всех знаю… Ко дню нашего с ним невольного знакомства был уже у меня свой собственный опыт существования. Он выучил меня осторожности. И просто так — неизвестно кому — я своих тайн не открыл бы. Но сердце мое подсказало: этот человек не может меня предать! Не может, не возьмет на душу греха предательства. Вот когда я это понял — или внушил себе — и рассказал ему о потерянном доме, стало мне так легко и хорошо! И за радостью этой неожиданной мне увиделось сразу ответное чувство очень одинокого старика — всеми забытого, никому, кроме меня, теперь не нужного…
Поход в сорок третий дом был успешным. Кто–то из знавших брата ребят не посчитал за труд — наведался в Мамоновский. И в подъездах родных им домов поговорил — по–хорошему, только по–хорошему! — с шалунами. Шалуны побожились на Алика не дышать и — вот еще пример рыцарства золотой роты – все поодиночке самодеятельно, без вопросов к ним, заложили товарища с водопроводной трубой! Это предусмотрено не было. Потому в порядке самодеятельности Эдику Прокофьеву образцово–показательно набили физиономию. Даже через три месяца (!) повязку ему не сняли — оставили на переносьи. Главное, он прилюдно принес Алику извинения и порекомендовал в случае чего не стесняться и обращаться запросто к нему, Эдуарду.
Алик ответил в том смысле, что всегда, пожалуйста, но что он привык сам разбираться при недоразумениях. Главное было сделано: мир восстановлен, порок наказан.
Как раз в эти тревожные дни с Разгуляя прибежал пацан: приходил брат! Иосиф нашелся! Надо же такому случиться счастливому совпадению: Иосифа нашел и я сам, вернее, с помощью моих знакомых.
Глава 18.
…Григорий Маркович Ярон был из редчайших счастливчиков московской богемы, допущенных к ручке блистательной тетушки моей, Екатерины Васильевны Гельцер. Примабалерина Большого театра[4], в молодости она по–крупному меценатствовала, помогая молодым художникам, в том числе Исааку Левитану. Тогда Гельцер была прелестной, в расцвете таланта и красоты, балетной дивой. С тех далеких уже дней воды утекло немало. Теперь это была своенравная классная дама, покровительница юных балетных дарований, как, впрочем, и траченых сединами «бывших». И за исключением двухчасовых — два раза в неделю — репетиций с переводимыми на сольные партии из кордебалета балеринами, сиднем сидела на даче или дома, принимая близких друзей, среди которых бы–ли блистательный Ярон и известный в те годы московский эстрадный конферансье Михаил Гаркави. Интерес к нему у Екатерины Васильевны возник давно и чисто практический: еще юным собирателем он прослыл тонким ценителем и очень точным оценщиком произведений изобразительного искусства.
Но, в отличие от всех известных ей жуков–скупщиков картин, Михаил Наумович Гаркави, по признанию истинных ценителей, был всегда и остался человеком безупречной репутации. Так сложилось, что дело он имел преимущественно с молодыми, начинающими художниками, постоянно взыскующими, где бы и чего пожрать. Покупая у них картины, Гаркави предупреждал:
— Сегодня, будь вы художником с именем, ваше полотно стоит в десять–двенадцать раз дороже той суммы, что я имею возможность вам предложить сейчас; если я умру до прихода к вам славы — вы рискуете… Но если в перспективе у вас будет оказия продать ее по настоящей или по более высокой цене, чем я вам сейчас предлагаю, я немедленно возвращаю вам вашу картину, а вы мне — ту сумму, что я вам теперь вручу.
Что скажете? Порядочно, да еще как! Не сомневаюсь – именно за эту его порядочность он и отмечен был вниманием Гельцер. Естественным было и членство Михаила Гаркави во всяческих закупочно–отборочных комиссиях и непременное председательствование этого самоучки–эрудита и ценителя в закрытых конкурсах–отборах картин молодых художников для именитых галерей и собраний. Самое главное, ищущие признания и заработка молодые таланты могли рассчитывать на поддержку и помощь этого удивительного в наш прагматический век… прекрасного врача–терапевта.
Самым естественным образом, к числу непосторонних Екатерине Васильевне относилась и Лидия Андреевна Русланова – супруга Гаркави. Обладательница совершенно поразительного контральто, блистательная исполнительница русских старинных песен, она была любимицей народа. Время от времени почти всю Вторую мировую войну Русланова чудесно пела солдатам на всех фронтах свои чудесные песни. И заслужила несомненное право на самое высокое воинское звание — Народной Героини. Хотя бы признательности тех, кто войну эту подготовил, развязал и хоть как–то отвечал, что ли, за ее результаты. Ни того, ни этого не случилось…
Почему оставила Русланова своего Михаила Гаркави? А ведь до войны на всех концертах в Колонном зале Дома союзов она постоянно с подмостков, — огромному, тучному, жеманившемуся у кулисы Мише Гаркави, — не уставала напевно твердить:
— Хоть ты, Миша, надоел –
Мне не надо нового!
Одного тебя люблю,
Десятипудового…
Потом она стала женой генерала Крюкова.
24 сентября 1948 года их арестовали. В постановлении сказано, что Русланова «…являлась женой генерала СА Крюкова В. В., арестован тоже, установила через него тесную связь с одним из военачальников, претендовавших на руководящую роль в армии и стране… всячески его популяризировала, приписывая незаслуженную славу…». Это все — к маршалу Жукову, на которого широко нагребался компромат.
Что к Жукову отношения, будто бы, вовсе не имело: Особое совещание (?) 7 сентября 1949 года, — за непозволительно даже для военного времени (с его чудовищными открытыми грабежами освобождаемых народов) грубую коммерческую деятельность, в частности, в блокадном Ленинграде (!) — приговрило новоблагословлённых супругов — каждого — к десяти годам каторги. Отблагодарило, вроде бы, за войну. Но постепенно взбешивоемому характером всё ещё постоянно раскрывающимися дичайшими деталями этой самой коммерции, лучшему другу всех советских певиц гуманными слишком показались и сам мизерный срок отсидки её. И даже сама Колыма…
Тем более, вмазать в это пакостнейшее дело самого маршала Жукова руководству СМЕРШ он не позволил… И вот, 7 июня 1950 года, — когда Русланова вкалывала благополучно и доходила на «общих» в Северо—Западного Управления, каторжный лагпункт 019 заменен ей был на страшную тюрьму Серпантинку под самым Магаданом. В этом ледяном аду, что был тогда на шестом километре Главной Колымской Трассы, у нее вторично случилось внутримозговое кровотечение. Казалось бы, порядочек! «Не будет человека — не будет и проблем». И мужская месть «кремлевского горца» осуществится промыслом Божьим. Ан, нет — люди вмешались, остававшиеся все еще людьми. Слушавшие её всю, Такую войну. Но представления не имеющие что тогда же Лидия Андреевна творила: научный сотрудник Магаданского центра (потом ВНИИ-I) Шкадов телеграфировал о случившемся с великой актрисой в Москву — в Генеральный штаб! «Всем! Всем! Всем!» — как и полагалось сообщать из недосягаемо–далекой Арктики на Большую Землю о чрезвычайном происшествии. Телеграмма дошла. Тогда было это немыслимым! Подвигом было работников почты! Только телеграфистка Вера Дмитриевна Павловых, из ссыльных Забайкальских казаков, была тотчас арестована. И при «невыясненных обстоятельствах» погибла в следственном изоляторе.
Адресат приказал срочно ликвидировать ЧП в УСВИТЛ!
Вспомнила армия о чести мундира. Разобралась, когда врезали ей по физиономии… И руководство ГУЛАГа поджало хвост. Распорядилось «…этапировать з/к Русланову Л. А. в больницу /…/ для лечения. /…/». «Могущества» армии хватило на перевод Руслановой с 6–го километра в Магадан. В больницу при пересыльной тюрьме. Наконец, из самой Колымы, из Арктики, — из УСВИТЛА — в ОЗЕРЛАГ № 7, в зону Иркутского Транссиба — на колонну 009 у Новочунки за Тайшетом. И только. Правда, рядом с 009, на колонне 035 «128–го километра» трассы обретался, тоже вконец доходя, новый её супруг — фитиль уже — генерал и герой Крюков. Но видеться им не позволили. Супругов освободили лишь по смерти Сталина…
…В первые дни начала нашей дружбы с Аликом я упросил
Евдокию Ивановну пригласить его «к нам», в Клуб строителей, на концерт. Куда еще мог я пригласить товарища — не в нашу же детдомовскую тюрягу! Среди номеров программы были и сценки из «Свадьбы в Малиновке», где я участвовал в массовке.
Но был там, конечно, и сам Ярон. А мне так хотелось познакомить его с моим другом — до Алика я же ни с кем Григория Марковича познакомить не мог. После концерта мы сидели у него в уборной, мазались гримом и представляли своих педагогов — каждый в своей школе. Потом мы с Аликом, прежде сговорясь, подарили Ярону свои рисунки — на память. Алик — два акварельных пейзажа, что написал он в прошлом году в Лебедяни. Я — несколько своих рисунков декораций и две акварели – мои самые любимые акварели — интерьеров моего исчезнувшего Дома, который я никак не мог забыть. И изображений которого никому не показывал. Помнил всегда, как пришедшие в наш дом разоряли его на моих глазах…