— Да, видели вот эту вот собаку — летела в потоке транспорта в сторону Зубовской площади…
Обидчика настигла она далеко от Разгуляя — на противоположной стороне Москвы, на Потылихе. Заехал он, уже без пассажира, на склад горючего — бензину залить…
Заправщик склада показал:
— Заехал этот… мужчина. А как вылез из таксомотора — тут как раз и она… Рванула сходу за глотку — и ваших нет! Не пикнул! Я, конечно, закрылся в будке. А она, конечно, покрутилась у бочки, попила… Все — больше ее не видал. А милицию я вызвал…
Эти подробности мне пересказали лет через восемь.
А тогда все было очень серьезно. Что бы там не предшествовало трагедии, человек–то погиб. «А собака должна знать свое место!» Как негр или стрелочник. «И понимать должна была» — не шофер же! Тут узнали, что хозяин собаки — немец. И что сама она — надо же! — доберман! Чего больше? Еще было им, друзьям погибшего, обидно до невозможности, что о поганой этой суке столько добрых слов нашлось у людей с Разгуляя, а про погибшего нисколько не нашлось ни у кого, даже которые из таксомоторного парка шофера…
МУР, прокуратура были, однако, непреклонны: собаку–убийцу полагалось уничтожить; хозяина же, само собою, — судить. Действительно: человек–то погиб. Но полез в драку, игнорируя субординацию, Иван Петрович, вызвав ерническую реакцию московской сплетницы — «Вечерней Москвы». Терехова поддержали коллеги — хулиганье надоело им смертельно, поступок начальника 24–го отделения милиции они оценили. Как оценил его неожиданно тогдашняя «юридическая совесть» Сергей Николаевич Шевердин, московский губернский прокурор.
Было следствие. И суд был. Свидетели–разгуляевцы, числом не менее полусотни, «лично знакомые с собакой Герой со щенков», яростно нападали на прокурора. Суд ограничился штрафом с хозяина собаки, с передачей дела для дальнейшего по нему решения общественности Наркомтяжпрома — по месту службы ответчика. А собаку приговорил к смерти. Но Геру не усыпили. Иван Петрович и сын Александра Карловича Виктор отвезли ее в подмосковный питомник МУРа. Месяцев через десять счастливый Александр Карлович забрал ее, еще не разуверившуюся в хозяйской верности, на дачу к своим мальчикам, «без права показываться с ней в Москве»… Что–то, конечно, есть такое–эдакое и в тоталитарном государстве. Хотя, конечно, конечно, человек–то погиб…
В благословенные пятидесятые отбывал я модную тогда общественную повинность третейского судьи в «Полтиннике» – центральном 50–м отделении милиции (располагалось оно на углу Столешникова переулка и Большой Дмитровки). Его начальник, полковник Иван Иваныч Карпов, настороженный ко мне из–за моего лагерного прошлого, «прозрел» вдруг:
— Точно! МУР! Он спас ту самую суку, доберманшу коричневую с Разгуляя! Самую ту Геру! Пошумели, конечно, на Москве: народ–то — он что подумал бы? Парашу пустили: мол, кончили ее. И спасли. Оставили жить. Эли–ит–ная, скажу тебе, собачка была! По союзной бонитировке — лучшая представительница породы! Дочь грозы тогдашних домушников Геммы то–оже, скажу тебе, псина. А вот дочка Геры твоей — Рада, — она меня бессчетно спасала, когда в войну мы Москву от банд чистили. А тебя–то как прежде я не узнал?! Я, дружочек, так тебе скажу: через это твое знакомство с той сукою, Герой, я тебя теперь знаешь, как зауважал?! Это, брат, железная — вроде партийной — рекомендация, — такое знакомство!..
Глава 9.
Папа встретил и привёз с вокзала бабушку Хаю—Лию и тетку Рахиль. Они бродили по комнатам, переставляли посуду в буфетах, меняли свечи в канделябрах, стирали с мебели ими прежде не раз стертую пыль — искали дела. Работы. Папа в эти недели приходил рано. Садился рядом с бабушкой. Целовал ее искалеченные трудом коричневые, в замысловатых узлах вен, тяжелые руки. Рахиль садилась рядом. Вытирала слезы: она очень жалела нас — в просветах между колышащимися ветвями деревьев за окнами проблескивал разгуляевский Вавилон. И не только чутким ухом провинциалов можно было расслышать доносившиеся оттуда уже знакомые нам звуки. Выйти на площадь они так и не решились. А бабушка и смотреть боялась в ту сторону. Только однажды, держась за руку сына, она осторожно приблизилась к окнам маминого кабинета, из которых можно было разглядеть вдали мельтешение на площади. Долго стояла молча. Всматривалась туда, откуда доносилась заглушаемая деревьями сатанинская музыка перекрестка. И тихо, будто про себя, сказала:
— Всевышний! Куда привел ты моих детей? Это не Земля Обетованная, а сумасшедший дом!.. Ты не находишь, сын, — она обернулась к отцу, — что я была права, когда не уехала сама и вам не позволила бежать в Америку? Я догадывалась: там все будет так! — Она кивнула в сторону Разгуляя. — Здесь будет так, и там, в Бостоне, у братца моего Цаллэ, так! Мой Бог! Возврати их из Содома в благословенный Мстиславль, где покой и вечное блаженство тишины! И пусть на своей родине они счастливо проживут свои жизни и в окружении детей своих и внуков окончат пути свои…
Бабушки Хаи—Лии апокалипсисы… Простим их ей. Ну, как она — простая еврейская мама из провинции — могла представить себе, куда движется мир и что станется с детьми ее, если даже «мудрые» еврейские мамы троцких, урицких, зиновьевых, якиров, и прочих представить себе не могли, что натворят и кого выпестуют в России их вундеркинды! Как. впрочем, и «бесконечно мудрые» еврейские мамы парвусов, либкнехтов, люксембургов и им подобных не удосужились разглядеть, кого породят горячечные фантазии их подросших малышей и что из этого произрастет. Тысячи лет растить детей, учить их мудрости, уготавливая им проклятье человечества с кострами на площадях, с петлями на шее, с пулями в затылок, с ледорубом по черепу…
Где уж тут бабушке с ее мстиславльским светом в окне!
Через полтора года, на Украине, схватят ее сына Залмана, моего отца. С ним вместе схватят ее невестку, маму мою. Тогда же, здесь, в Москве, в этой вот квартире, в доме по Доброслободскому переулку, по наши с Иосифом души «детей врагов народа» примчатся детолюбивые большевики. Меня — пятилетнего — они заберут. Брат скроется от них. Ненадолго. Весной 1932 года в тихом благословенном Мстиславле схватят ее саму, бабушку Хаю—Лею. И убьют тотчас в местном ГПУ — затопчут сапогами в лучших традициях советской эпохи. Через полтора года после ее смерти, в Москве, найдут и упрячут от нас Иосифа. Осенью 1937 года придут схватить Шмуэля, деда моего. Но старик сам распорядится собою: закроет медленно оконченную резьбою шкатулочку — подарок еще не схваченному за крайним малолетством, еще почивающему в люльке смоленскому внуку, погладит ее рукою плотника… и проткнет стамеской свое сердце…
Глава 10.
…Дедово сердце.
Столько лет прошло после того осеннего утра 1937 года, а оно все стучит, все стучит во мне, будто дед и не умирал вовсе, будто сердце его не излилося кровью на резную шкатулочку, на старый–престарый, от деда его еще доставшийся ему верстак «мельничного дуба»…
…В памяти — дедова мастерская. Солнце широкими полосами лежит на полу, взбирается на верстак, яркой лентой прижимает к нему светлый сосновый брусок. Брусок — это рельсы.
По ним движется огромный паровоз–фуганок. Розовый дым, закручиваясь, широкой змеей–стружкой выползает из его трубы. Когда паровоз выезжает на солнечную полосу–переезд, дым становится прозрачным и светится золотом. Золото испускает волну опьяняющей лесной свежести. Она вливается в терпкий аромат разогретого столярного клея и тонет в пронзительном запахе масляного лака…
Запахи детства…
Самый любимый, самый стойкий, самый, быть может, дорогой из всех — запах дедовой бороды и рук: запах гречишного меда, вощины — таинственного, непостижимого прополиса…
Руки деда теплые и жесткие. Вечером, когда меня укладывают спать, приходит дед. Садится у постели. Я беру его руку и кладу себе на лицо. Закрыв глаза, дышу медом. И под ее горячей тяжестью, исторгающей медовые волны, уплываю в сон…
Дед будит меня в самом начале рассвета. Сегодня мы идем на пасеку. Потому мы завтракаем оладьями с медом и запиваем их чаем на гречишном цветке:
— Чтоб пчелы радовались и веселились, — говорит дед.
Пасека далеко — в лесу у реки. Перед работой дед разрешает мне немного поплавать с ним:
— Утром–то вода холодная! Простынешь.
Потому я очень тороплюсь и кричу ему, забегая вперед:
— Деда! Идем скорее — вода в речке остынет!..
Ведь должен же кто–то с вечера подогревать воду в речке, как это делает бабушка Хая—Лея, грея воду для ванночки?
Пчелы еще на опушке встречают деда радостным звоном-жужжанием. Большие их компании лазят по его рукам, по свободному от бороды лицу, забиваются в саму бороду, лезут в уши — ластятся. Дед никогда не надевает сетки — пчелы его не жалят. Уважают его, говорит бабушка. Когда пчелиное уважение очень уж допекает деда, он смахивает пчел незаметным движением руки или аккуратно снимает их, держа за животики.
Я зажмуриваюсь от ожидания боли, будто это меня они сейчас ужалят… Дед смеется:
— Нет, они никогда себе этого не позволят, мои умницы.
Он учит меня открывать улей, вынимать соты, не тревожа пчел. Зажигая дымокур, он говорит им:
— Извините, мамочки, посторонитесь, пожалуйста!
Когда же от дыма они сердятся, дед напоминает им:
— Но вы первые начали (это он передразнивает меня!), и это вам за щекотку.
— Деда! А они тебя понимают?
— Понимают. Они ведь посланцы Бога. Господь прислал их на землю учить людей труду и жизни в человеческом улье. Но учить людей жить по-Божески, даже просто по–людски — труд очень тяжелый. Потому пчелы часто сердятся и даже жалят…
Мы закладываем соты в центрифугу и вместе крутим ее ручку. Как и стружка, мед на солнце становится золотым и прозрачным. Прозрачное золото изливается медленно в маленькие ведерки. Пчелы облепляют их густо, но дым отгоняет самых смелых. А самые–самые храбрые дыма не боятся и… прилипают. Тогда дед отставляет дымокур в сторонку, берет терпящую бедствие пчелу за животик… Я опять сжимаюсь от предчувствия боли… И дед снова напоминает:
— Она не позволит себе причинить боль «просто так». Тогда — какой же она учитель?
…Мы с дедом на конюшне. Там живут Буян и Цыган — лошади–братья старой «немецкой обозной» породы — высокие, сильные, выносливые. Подпускают они к себе, кроме деда, только тетку Рахиль. Потому я остаюсь у ворот конюшни, а дед чистит их разными щетками и «оттирает» попоной. Потом он подзывает меня, и мы вместе задаем лошадям овса — насыпаем зерно в кормушки большими ведрами.
— По два ведра на брата, — всегда растроганно говорит дед.
Лошади — это не пчелы. Они не посланцы Бога. Потому не возражают, если овес приносят им не очень ими любимые люди. Запрягать–то себя в телеги они позволяют только любимым!
— Понял, — спрашивает дед, — в чем разница?
Я понимал. Я даже испытал на себе эту «разницу», когда мы с дедом возили на гумно снопы жита. Пароконный воз — огромная можара — был уже нагружен и перетянут слегой. Меня водрузили наверх. И я в ожидании деда крепко сжимал доверенные мне вожжи от Цыгана и Буяна. Не помню, почему рядом не оказалось деда — или отошел он куда–то? Но вдруг лошади тронулись вслед за соседским возом. Мои «тпррру!» они пропустили мимо ушей, как и попытки мои управиться вожжами.
Воз покатил по дороге. Парень впереди хлестнул свою пару, та побежала резво к коварнейшей развилке. Левая дорожка шла не круто вверх, к соседям, правая — не круто вниз, к нам домой.
Цыган и Буян потянули воз за соседским — вверх. Я изо всей силы тянул вожжи вправо — вниз. Но лошади все бежали и бежали вверх, за соседским возом. А я все тянул и тянул вожжи.
И заставил, наконец, нашу пару опомниться. Опомнившись, она на ходу свернула вправо, к косогору. Воз накренился, завалился и перевернулся «на спину». Я под него не попал — меня отбросило далеко за нижнюю дорогу, в кусты… Все это я бы сразу забыл. Но забыть не получилось, — мама как раз была в Мстиславле. Она не раз рассказывала потом, что было с ней и дедом, когда примчались они на вопли соседей, увидели лежавший вверх колесами огромный воз со снопами и не нашли около него меня…
Все было ясно — воз–то был весом пудов в тридцать! Большой фантазии не требовалось, чтобы сходу сообразить, как все произошло, и домыслить мою судьбу… Потому у мамы и у деда сомнений относительно нее не оставалось… Я думал иначе: дед шалопайства не терпел. Потому мне и в голову не пришло, что дело во мне, — где я и что со мной? Я решил, что буду наказан за перевернутый воз, за пропавшую работу. Потому не дал найти себя, когда дед и сбежавшиеся мужики сперва отволакивали в сторону телегу, предварительно искромсав веревки и раскидав снопы. Не найдя меня в снопах, зашарили по дорожным обочинам. Но я уже спрятался аж на дедовой пасеке. Только вечером меня там отловили. Я сам понял потом, что поступил плохо. Жалел очень маму и деда с бабушкой, совершенно всем этим происшествием убитых… Прощение было в одном: это была последняя моя шалость в их жизни…
Осенью родители мои исчезли.
До конца дней они будут помнить перевернутый воз и меня.
И радоваться, что он не раздавил меня. А я тоже буду его помнить: из–за него они вспомнят не раз меня маленьким и себя молодыми. И радоваться этой памяти — перевернутому возу, намертво связавшего их со мной…
И правда: первые слова мамы, а потом отца после четверти века разлуки были о том злополучном возе. И так иногда передается из поколения в поколение эстафета Памяти…
Глава 11.
Слово «арест» я услыхал много раньше настоящего моего ареста — родители рассказывали, что проделывали с ними украинские комиссары. Но было это «до меня». Теперь, 20 сентября 1929 года, они пропали насовсем.. Потом мне объяснили: мама и папа бросились все в ту же Украину, чтобы спасти от гибели недосожженных в годы Гражданской войны своих бескорыстных друзей, служителей лазаретов голландцев-меннонитов, чтобы успеть уберечь их от окончательного разграбления и ритуального аутодафе новых троцких…
Родители — наивные люди — полагали, что сделав столько добра украинскому народу, они вправе ожидать от него помощи в спасении его же спасавших колонистов–иноверцев. Они не учли, что в 1929 году ни украинского народа, ни самой Украины уже не существовало…
Дяди, которые пришли за мной и Иосифом, злились: не сумели его изловить! Когда мы играли в салки и я никак не мог догнать брата, я тоже злился. Но не настолько, чтобы хватать из–за этого чужие вещи из шкафов, буфетов и столов, как во–рвавшиеся к нам дяди. Я еще не понимал, что в наш дом вломились бандиты. Но сообразил, что они грабят! Грабили долго.
Награбленное выносили. Особенно старался пучеглазый с носом–хоботом. Вынесли и меня. Посадили в машину. Повезли. В приоткрытую дверцу виден был наш переулок и дом фрау Элизе. Когда мы проехали ее дом, я испугался, что уезжаю куда–то без разрешения! И крикнул:
— Фрау Элизе! Я куда–то еду!
— Какая фрау Элиза? — спросил дядя. — Фрау какая?!
— Никакая! — ответил я на первый в жизни вопрос-допрос. — Никакая ни тетя ни Элизе!
Дяди рассердились сильно, закричали:
— Кто это — фрау Элиза?! Где она проживает? Покажи!
— Не покажу! — Мне стало очень тревожно и страшно. Я вспомнил про маму и про папу, которых не видел много дней с тех пор, как они уехали на свою Украину. Я, будто наяву, увидел мертвое совсем лицо Александра Карловича в машине «Скорой помощи». И еще вот: Иосиф, когда укладывал меня спать, целовал, как мама, и, мне казалось, тихо плакал. А однажды сказал:
— Бедный ты, мой братик…
Я спросил:
— Почему «бедный»? Разве мы бедные?
Он ответил мне молчанием. Потом сказал:
— Спи, человечек…
Еще я вспомнил: Иосиф, когда пролезал в форточку из кухни на веранду, сказал шепотом:
— Никому ни про кого не рассказывай! Ни–и–икому!..
Александр Карлович, в эти дни без мамы и папы, был какой–то не такой, как всегда, а грустный, больной, старый. По–чему–то теперь он не сажал меня на рояль и не играл для меня.
А сидел со мной в кресле, тихо гладил по голове своей теплой большой рукой. И тихо–тихо, сам себе, говорил по–немецки. И фрау Элизе по вечерам не пила с ним кофе. Она приводила меня из садика и долго шепталась с Александром Карловичем. Потом целовала меня, уложив в постель, и уходила в слезах…
И вот теперь, в машине, я встревожился: «Как же так — вернутся без меня мама и папа, а меня дома нет?!» Я еще не понимал, что больше не будет дома, что его уже у меня нет, как нет больше мамы и папы. И Иосифа не будет никогда. Никого не будет. Но начал догадываться: «Не эти ли вот сердитые дяди отняли у меня моих любимых? И дом? Эти! Эти! Ведь и меня они везут куда–то, не предупредив маму и папу! Но не должно так быть, чтобы без спросу! И чтобы никакого дома не было!»
И меня стало беспокоить, что, возвратившись, мама и папа очень удивятся — меня не окажется дома! А никто не знает больше, что меня увезли, — Александра Карловича неделю назад положили в больницу. И доктор со «Скорой помощи» озабоченно бросил:
«Сердечный приступ!»… Наверно, я говорил вслух… Или дяди умели залезать в мысли? Они сказали:
— Никто к тебе не придет. Бросили тебя. Скажи лучше, где твоя тетя Элиза проживает? Мы тебя, пацан, подкинем к ней.
А машина–то только что проехала мимо фрау–элизиного дома!.. И тут только до меня дошли слова дядь! «Бросили меня?!» Папа и мама меня бросили?! Так может сказать только очень злой, очень злой человек — Бармалей, например! Наверно, и эти дяди очень злые… Во–о–от почему Иосиф не смеялся, когда убегал от них! Когда убегал в салки — всегда смеялся! А сегодня не смеялся. Только шепнул: «Никому ни про кого не рассказывай!» А перед тем, как вылезти через форточку, поцеловал меня: «Я скоро тебя разыщу! Будь мужчиной, братик!..»
— Вы злые, вы злые! — Этот крик мой в машине помню всегда… И в последний раз заплакал — больше не плакал при них.
И не разговаривал ни с кем, не отвечал никому — что–то случилось со мной…
Меня привезли в тюрьму!.. Почему в тюрьму?! Я знал, что тюрьма — дом, и в нем на ключ запирают бандитов, чтобы не разбойничали… Но я — не бандит!.. Почему же тюрьма?.. Тюрьму звали «Таганка». В нее свозили и детей–беспризорных. Милиция и дворники ловили их в «облавах», как живодеры ловили в московских дворах бездомных собак… Еще тюрьму звали «кичман», нас всех — «малолетками», — все, все здесь звалось не так, как дома, или у фрау Элизе, или у дедушки с бабушкой в
Мстиславле. Мальчиков звали «пацанами», девочек — «пацанками» и «сучками». Кто умел воровать, звался «людем» или «уркой», кто не умел еще — «фраером»…
Мне сказали:
— Слышь, пацан, — это твой дом!
Нет! Это был не мой дом! Здесь нас «держали» в огромных комнатах, которые называли «камеры», и спать «ложили» на доски поверх «козлов» — их звали «на нары». А сами мы были «хеврой». Кормили нас дяди «мусора». Они выдавали нам суп – он звался «баландой» — и «хлебушко», который назывался «пайка» или горбушка — горбушку я любил дома! Они нас не били.
Потому, наверно, я их не запомнил. А вот когда после осени и зимы меня «перегнали» — перевезли, значит, — в Даниловку, в детприемник, — здесь запомнил всех. Первой — тетю «лягавую» Раю. У нее были черные волосы и доброе, как у моей тети Рахили, белое лицо. Утром она кричала: «Па–дъем!» — давала нам баланду и половинку пайки, а вечером — еще половину и чай. И укрывала «одеялками» самых маленьких. Тех, кто не ложился сразу, она больно хлестала свернутым мокрым тряпичным жгутом. Еще она очень сердилась на маленькую «сучку» Юльку, которая была меньше меня, била ее. Та днем и ночью плакала чуть слышно, и все звала и звала свою маму… Я не мог спать из–за ее стонущего плача. Плач был похож на тихий вой взаправдашней больной сучки…
Здесь, в Даниловке, в первые дни приходили чужие мусора.
Спрашивали одно и то же: «Где брательник?» И про фрау Элизе: «Где проживает?». Я не отвечал — не мог или не хотел. За это мусора били меня рукой по лицу, а тетя лягавая Рая секла своей мокрой тряпкой…
Я бросался на них, как кидались «психованные» сучки, когда их били, кусался, кричал что–то… Однажды я укусил дядю мусора за руку. На меня «накинули» «ласточку» — страшный мешок с длинными рукавами… Я успел подумать, что переломился пополам — спина громко хрустнула, — я это услыхал…
Потом ничего не было…
Глава 12.
Когда я начал видеть и водички попил из чьих–то рук, — это случилось через несколько дней, — лягавая тетя Рая сказала, что у меня имя неправильное, и что правильное мое имя — «Виктор». «Виктор Белов». Я не понимал: почему мое имя «Бэна» – ненастоящее? Но лягавая тетя Рая звала меня «Витек». Я не откликался. Она сердилась. И снова хлестала меня — как Оливера Твиста — свернутым жгутом, который мочила под краном, снова била меня рукой по лицу… Но и плакать я не мог. Она еще сильнее сердилась. Снова и снова била. И кричала: «Падло!» и «Мамзер!»
Так прошли весна и лето. Когда выпал снег, новая тетя лягавая Соня вывела нас гулять. За осень и зиму в Таганке, за весну и лето в Даниловке я забыл, как гуляют «на воле». Потому на прогулке захлебнулся воздухом. Лягавая тетя Соня сперва подумала, что я умер. И позвала мусора Егора отнести меня в «покойницкую». Дядя мусор Егор в покойницкую меня не отнес: сказал, что живой я. Он взял меня на руки, как папа или Александр Карлович. Отнес в камеру, на койку. Укутал меня одеялком. Посидел рядом, сказал: «Чего с детями творять?..».
В Даниловке, как и в Таганке, мы ни во что не играли — сидели или лежали на койках, спрятав голову, и плакали. Звали – каждый — своих мам и пап. Я тоже прятал голову под одеялком и тоже звал папу и маму. И вспоминал страшную Таганку с ее «воскресными днями» — по воскресеньям нас гнали в баню… В бане всех по очереди мыли рогожей в огромной облупленной черной ванне. Синяя мыльная пена рвала глаза. От боли и страха перед ней дети кричали. «Баньщик» дядя мусор Яша ругался, тыкал в лицо мыльной мочалкой. Мыло тогда залезало в рот. Сразу вываливалась рвота… Мыло называлось страшно: «мыло КА»! И пахло еще страшнее — оно было «от насекомых»! Я думал: зачем насекомые прислали такое страшное мыло? Ведь насекомыми были любимые дедушкины пчелы! Но они всем дарили очень вкусный мед!.. За рвоту дядя мусор Яша больно сек виновников мыльной рогожей и кричал: «Кабыздохи!». Он оттирал наши лица тряпкой от швабры, а само вырванное убирал с совка или с пола лицом преступника, держа его за шею…
Зимой в бане было очень холодно — мало стекол в окнах…
Из–за сквозняков дети «болели кашлем». Тех, кто болел сильно, куда–то уносили. Насовсем. «Ну, и слава Богу, — говорила тогда лягавая тетя Роза. — Отмучились, ангелочки!..»
Таганский кичман всегда «шумел» — днем и ночью, — «гудели» малолетки. Мусора орали на них. Когда крик переходил в вой, мы знали: это лягавые мусора метелят пацанов и сучек палками от метелок, или «гладят по–таганскому» лопатами. Когда же малолетки «базлали», мы знали: лягавые мусора «гладили» их шлангами для воды или пороли «цепками» — цепными по–водками для собак. Велосипедными цепями малолеток начали пороть в самом конце моего пребывания в Даниловке, когда страна стала входить в эпоху сплошной индустриализации и появились отечественные велосипеды «Харьковчанка».
Зимой малолетки «психовали» — «бесились». Тогда в камеры на длинных поводках запускали овчарок. Собаки зубами хватали детей, а мусора — «проводники» выдергивали их за по–водки в коридор. В коридоре выдернутых «топтали» — калечили ногами. Больше всего малолетки боялись ног лягавых теть: тети лягавые ходили в высоких, на шнурках, ботинках. Их острыми носами, подбитыми железными подковками, лягавые тети били пацанов «под низ» живота — «под снасть»! После нескольких метких ударов теть пацаны переставали кричать… «Успокаивались»…