К ночи, вернувшись, заходил бесшумно папа. На ночь приходил он обязательно — попрощаться. Знал, что дремлю и всё-всё слышу. В тишине ощущаю шуршание папиных рук, расстегивающих пуговицы пиджака. Движение вслед за золотой цепочкою золотого тяжелого репетира из жилетного кармашка.
Мелодичный звоночек раскрываемой верхней обязательно червонно посверкивающей крышечки старинного механизма…
Наконец, нежный, едва слышный щелчок… Блеснув загадочно в полумраке спальни, часы, — отбив волшебными колокольцами пятнадцатисекундные интервалы, — играют тихонечко волшебную мелодию… Приглашение ко сну…
По сию пору, тьму лет спустя, слышу перед сном мелодию эту…Вижу проблеск тёплого металла…
Почему–то снился дом напротив, который строили на месте пустыря, — Дом строителей… В ближней к нам его части, над парадным входом, полукружием располагался двухэтажный эркер. Снилось, что однажды он засветился большими люстрами… было ощущение счастья… Проблеск понимания «света в окне»… Пройдет совсем немного лет, и уютный читальный зал под люстрами станет моим убежищем, настоящим домом. Ненадолго, правда…
В этих снах о «доме напротив» я почему–то уверил себя, что каждый мой сон должен обязательно исполниться.
Я лежал тихонечко, не открывая глаз, чтобы не спугнуть блаженного чувства отсутствия страха. Если мама и папа очень уж запаздывали, а Иосиф был занят в театре, старики неслышно уходили, оставив со мною Геру. С нею страхи исчезали вовсе: она ложилась рядом с моей кроваткой, холодным носом трогала мою щеку — успокаивала. Я засыпал…
И тотчас сны настигали меня — мучили, истязали, будто брали реванш за минуты покоя и блаженства бесстрашного уплывания в сон… Просыпаясь в крике, я тотчас чувствовал бдительное присутствие моего ангела–хранителя и опять успокаивался. Гера лизала мои мокрые щеки. Дыхание ее согревало…
Страхи боялись Геры. В ожидании, когда можно будет вползти в меня, они прятались в темноте…
Глава 3.
Гера была очень серьезной и доброй собакой. Мощная темно–коричневая красавица никогда не позволяла себе попусту рычать на кого–то, лаять без очень серьезных причин. Она знала: достаточно ей повернуть голову в сторону нарушителя спокойствия, и тот сразу сам все поймет. Так она себя и вела на прогулках, когда ей поручалось меня сопровождать. Она шла чуть сзади, слева, как и полагается дрессированной собаке. Но ее никто никогда не дрессировал. Она воспитывалась в большой и дружной семье. И потому вела себя как старшая сестра, отвечавшая за младших. К посторонним она относилась сдержанно и доброжелательно. Не было случая, чтобы она кого–то напугала. Напасть на человека — это исключалось! Но если ей поручался «младший», она никому не позволяла с ним фамильярничать, и тут уж была насторожена и собрана. Так и гуляли мы по воскресным дням, если родители мои после поздних маминых курсов должны были заниматься «запущенными домашними делами».
Александр Карлович отпускал ее гулять одну.
Она аккуратно проделывала все необходимые процедуры не обращая внимания на собак и не заигрывая с кошками. Справившись, она ложилась где–нибудь в тенечке, а в холодные дни — на солнышке…
Дети лезли к ней, влезали на неё, обнимали, тянули за лапы, щекотали…
Устав от них, Гера аккуратно стряхивала с себя малышей, уходила. Ее знали во всех переулках вокруг. Она была достопримечательностью самого Разгуляя.
Площадь «Разгуляй» ни на каких «картах генеральных» означена не была. Тем не менее, она существовала. Поминалась вот уже без малого пятое столетие. В позднейшие времена Московскими и Новогородскими, даже ганзейскими историческими гостевыми грамотами, а до них преданиями и сказками многочисленных семейных Пименов Яузских Иноземных выселок — много позже ставших Немецкой слободой. И имя свое по–лучила тогда же, в незапамятные годы те, от существовавшего с тех же времён путевой заезжей избы, позднее, кабака и трактира (trattiria) «Разгуляй». Трапезные срубы которого, и дворы хозяйственные и скотские, располагались в глубине, тоже в седой древности возникших бутырок у слияния нынешних Новобасманной со Спартаковской улицами — вглубину, к современной Новорязанской. А избы заезжие, — или гостиные для купцов (гостей) из Ляхи, Литвы и того же Новегорода, — по пути с
Земляного Вала, невдалеке, по левой стороне нынешней Старобасманной, до слияния её с площадью…
Из Кремля в подмосковное Преображенское, — выбравшись в дорогу не иначе как после обильного полдника, — великие московские князья с многочисленными конвойными стрельцами (в более поздние годы — со швейцарскими мушкетёрами), выезжали через Боровицкие ворота. За ними следовал длинный поезд с дворней и иностранной услугой. Великий этот караван, — минуя будущие Ильинку, Маросейку и Покровку, а потом перекрёсток тоже будущего Земляного Вала, — доползал до Разгуляя только лишь к началу вечерней зари. К ужину. Обязательно потому здесь вечеряли–трапезничали и всенепременно оставались ночевать.
По–темну ехать дальше, — Елоховым Бором и Сокольниками, — страшилися сильно: лихие люди не разбирали — князь ли, смерд, стрельцы ли мушкетёры — побивали и грабили всех подряд.
Потом, — для княжеской опаски, ну и для себя тоже, — на будущей Старобасманной, невдалеке от будущего Земляного вала, дьяк Сибирского Приказа Грозной Сёмка Алтын поставил Путевой дворец. За выручкой которого сидел старший его сын.
Тогда уж и коротать вечера перед сном — бражничать на «воле» — кремлёвские ездили в Разгуляй свободно.
Тем временем, с 1652 года, на востоке Москвы стала разрастаться та самая Немецкая слобода. И кабак оказался у начала ее, в старейшей — западной — окраине, тотчас у восточной границы Москвы. И стал Хандельклубом, где российские купцы встречались с негоциантами из немцев, голландцев, англичан.
Любимым отелем (эдак с 30–х — 40–х гг. ХVI века) наезжавших из Архангельска гостей. В нем собирался московский «свет». И выпить свою кружку немецкого пива приходили в него свободные от караула в царских палатах Кремля солидные и молчаливые швейцарские мушкетеры, любимцы Алексея Михайловича.
Потом уже знаменитые кутежи и оргии в нём Петра Великого и Франца Лефорта принесли Разгуляю европейскую славу — и кабаку, и площади. Что весьма подробно и очень сочно описывалось в даже до меня дошедших семейных хрониках аборигенов…
Тем не менее, официально названной площадью Разгуляй не была. Была острым перекрестком СтаробасманноЕлохов–ской дороги с дорогою Новобасманно—Доброслободской.
Глава 4
В годы, о которых я рассказываю, — в годы моего младенчества, — замысловатый этот перекресток был средоточием 14–ти трамвайных маршрутов. Сложно–переплетенные рельсы покрывали все пространство площади–перекрестка. И сойдясь здесь, тут же расходились во все окрестные улицы и переулок, оставляя свободным от металла небольшой пятачок у здания Педагогического института. По площади почти без интервалов двигались друг за другом трамвайные трехвагонные сцепы.
Непонятным образом, в постоянной толчее, они текли сквозь трамвайные пути других маршрутов. Все они круглосуточно оглушали притиснутые к площади дома выстрелами поминутно щелкавших стрелок. И добивали поросячьим визгом вагонных колес, трущихся о рельсовые закругления на всем веере поворотов под отчаянно–истошный звон колокольчиков вагоновожатых.
Круглыми сутками! Ибо и ночью по тем же маршрутам шли без перерыва грузовые вагоны, платформы, ремонтные подвижные мастерские…
Стада трамвайных сцепов подлетали, лихо сворачивали, тормозили, подползали и останавливались. Из них вываливались толпы пассажиров. Навстречу вламывались в них новые толпы. Трагически взвывая электромоторами, сцепы разгонялись с места. И исчезали, завывая, увешанные в часы пик гроздями вцепившихся в поручни и окна людей. И это все — одновременно — на теснейшем перекрестке с никуда не годным обзором, постоянно забитым морем людей. Люди эти не умещались на тротуарах, слипались с толпами пересаживающихся пассажиров. И все вместе выясняли на ходу: где и что «дают»?
Людское месиво площади украшали запряженные в грузовые полки–платформы ломовых извозчиков вятские тяжеловозы – каурые светлогривые и белохвостые лошади–великаны. У них были по–модному подстрижены челки. Одетые в нарядную сбрую, с которой свешивались большие кожаные кисти, они посверкивали золотом металлических украшений на сбруе и на модных шляпках и плыли в людской мешанине. Ломовики символически подстегивали лошадей игрушечными кнутиками, обменивались между собою краткими приветствиями-ругательствами. Они презирали толпу и плыли сквозь нее, словно через лужу. Легковых же извозчиков презирала сама толпа. Она затирала их, несла за собою. Они истошно вопили на своих ни в чем неповинных, нервных, тогда еще изящных лошадок, бессильных выдраться самим, тем более вырвать у толпы цепко схваченные пролетки и фаэтоны. Извозчикам приходил конец. Их теснили «Амовские» длинноносые автобусы.
Пулеметный клекот этих машин по булыжной мостовой был слышен издалека. Рядом, на Новорязанской улице, был недавно выстроен подковой циклопических размеров гаражище. Из него выползали и проезжали через Разгуляй тоже огромные, в полплощади, грузовики — «Бюссинги» со львами на радиаторах.
Такой вот и закрутил меня во сне в свое колесо.
На одном из углов–разворотов Разгуляя, ближе к нам, располагались молочный и плодоовощной магазины, большой «Гастроном» и аптека. На противоположном — булочная-кондитерская и знаменитая в Москве Филипповская пекарня в закутке большого проходного двора углового дома по Елоховской и Новобасманной, часовая мастерская, керосинная лавка и магазин «Мясо–рыба», в народе — «У Васи». Угол между Басманными был занят 66–м отделением почты и маленьким кафе на первом этаже. Ко всем этим весьма посещаемым «торговым точкам» района непрерывно — тоже днем и ночью — подъезжали и подавались, въезжая во дворы или пятясь туда задом, просто задерживаясь у магазинов, вереницы грузовых упряжек и автовозок. Броуново их движение шло через случайные щели или вымоины между всеми субъектами Разгуляевского ералаша; но чаще — через силою проложенные трассы в машино–людском месиве. Площадь у угла Доброслободский переулок — Елоховская украшало некогда величественное, великолепных пропорций трехэтажное усадебное здание знаменитого дворца графов Мусиных—Пушкиных (в моем детстве — Педагогического института). Принято было считать, что в знаменитой его библиотеке во время еще более знаменитого Московского пожара 1812 года сгорела совершенно уже сверхзнаменитая подлинная рукопись
«Слова о полку Игореве», если, конечно, она существовала в природе, а не в веселом воображении пересмешников–розыгрантов.
Уже в мое время это здание было испоганено надстройкой.
Перед парадным фасадом дворца–института (навечно завешенным огромными изображениями Сталина и Ленина) на том самом пятачке, свободном от рельсов, расставлены были киоски: «Справочный», «Союзпечати» и «Станции такси». Сами такси — «Реношки», — по Ильфу—Петрову похожие на новенькие «Браунинги», ютились на совсем уже крохотном пространстве между «станцией» и рельсами.
Глава 5.
И в эту грохочущую железно–лошадино–людскую сутолоку Разгуляя Александр Карлович вот уже шесть лет ежедневно отправлял безбоязненно свою любимицу Геру. С плетеной корзиной в зубах выходила она из переулка. В магазинах на «нашей стороне» она, соблюдая очередь, чинно появлялась у прилавков. Ждала терпеливо, когда к ней обратятся: «Гера!». Все продавцы знали ее. Читали записку с заказом. Отвешивали и укладывали снедь. Возвращали в кошелек сдачу. Гладили Геру…
Совсем разумные, совсем человеческие отношения еще сохранялись. Потом, двигаясь осторожно в массе людей и в потоках транспорта, Гера переходила площадь. И там заходила за мясом и рыбой к «Васе». Продавец Вася работал в этом магазинчике года с 1905–го. В 1954 году, возвратившись в Москву, я застал его в добром здравии, ничуть, как мне показалось, не изменившимся и не изменившим своим добрым привычкам, сделавшим его знаменитым в людской памяти. Вася был очень высок и худ. И работал он за своим прилавком, стоя на деревянном трапике поверх цементного пола. Голова его колокольней возвышалась над «торговым залом». Первое, что видел и на что обращал внимание входящий в магазин, — розовое доброжелательное дяди–васино лицо под ослепительно белым колпаком. Особенностью этого уже тогда почитаемого человека было давно утерянное «работниками прилавка», определяющее для продавца качество: внимание к покупателю. Умение тотчас по появлению этого покупателя в магазине автоматически определить — что он хочет? К концу 20–х годов покупателей в порядком поредевших магазинах Москвы было уже навалом. Другое дело — состав их у Разгуляя менялся медленно: наш район не был в числе растущих, развивающихся территорий города. Он и через 60 лет остался прежним — тихим, заселенным стариками старинным московским уголком–заповедником. А тогда толпы транзитных прохожих и пересаживавшихся на перекрестке пассажиров магазин «У Васи» обтекали: был он фасадом мал и невзрачен — неприглядным, несолидным был магазином на фоне вновь открывавшихся во всех районах развития больших продовольственных «точек» и престижных гастрономов.
…Старая стеклянная дверь впускала нового посетителя. Вася из–под очков окидывал его взглядом. Узнавал. Знакомых он окликал и сразу называл стоимость снеди, за которую следовало уплатить в кассу. Что им было нужно и сколько, Вася знал не хуже их самих. Если заходил сторонний, Вася непостижимым образом угадывал его желания, — он ведь был волшебником, «на него» в сороковые годы «ходили», как на оперное диво! Такое — только через много лет, в начале семидесятых — я увидел в маленьких магазинчиках старинных срединноевропей–ских городков, хозяева которых обслуживали по десять–двадцать постоянных покупателей в день. Через Васю же «проходили» многие сотни.
…Увидав Геру, Вася готовил свертки, доставал деньги из кошелька в корзине, сам относил их к кассирше. И обязательно завертывал отдельно сладкую косточку для Геры, угостив ее «специальным» хрящиком. Только у Васи она брала угощение из рук. Простим ей эту слабость…
За хлебом Гера ходила отдельно. Для хлеба в корзине Геры лежали белые холстинные, до блеска выглаженные мешочки: хлеб в слободе был свят, его не полагалось носить открытым.
К семи часам утра Гера приходила к киоску «Союзпечати», где хозяйничала Полина Ивановна. Она и в 1954 году встретила меня улыбкой и слезами: она знала судьбу моей семьи и, теперь вот, тяжкую болезнь мамы. Мама когда–то избавила мужа Полины Ивановны, инвалида Первой мировой войны, от опухоли мозга.
Избавить его от гибели на Второй мировой было не в ее силах…
Обычно газеты привозили вовремя. Тетя Полина подавала Гере перевязанную бечевою пачку. Гордость была на физиономии собаки, когда она шла домой в потоке прохожих, зажав зубами газеты.
Александр Карлович Шмидт был добрым знакомым всех магазинных сидельцев. Его знали все жители района. Да и как не знать, если все они были здешние, разгуляевские.
Глава 6.
А сразу за площадью — на восток и на юг — начиналась и шла, аж за Яузу–реку, за Лефортово та самая старая Немецкая слобода, где чтили и благословляли хлеб.
И был Александр Карлович ее патриархом, знаменитостью, совестью и душою, некоронованным королем, верою, надеждой и любовью.
Знаменитостью, совестью и душою слободы был и кузен мамы Лев Кириллович Чамберс — тоже, как Александр Карлович, великолепный пианист. Он жил напротив нас в домике, стоявшем на изломе переулка. Дом снесут и на месте его по–строят общественное здание — «Дом строителя», сыграющее в моей судьбе добрую роль. Но дело–то в том, что домик, где жил
Лев Кириллович, построенный в 1690 году Иваном Чамберсом, был самой что ни на есть живой историей России. Ведь первый его хозяин с 1695 года был назначен командиром — полковником — только что созданного Петром детища: Семеновского полка! А через год — одновременно (!!!) — и командиром Преображенского полка, «лейбштандарта» русской гвардии. Правда, Русский биографический словарь (Нью—Йорк, 1962) уточняет, что до 1697 года Иван — вообще–то Иоганн — Чамберс командовал гвардией номинально, так как де–факто ею распоряжался сам Петр I.
Известно, что ни одно сражение со шведской армией не проходило без участия Чамберса, и что ни одного сражения он не проиграл, став символом русской воинской славы. Ведь когда в 1700 году под Нарвою русские войска были разбиты наголову, только молодая гвардия — Семеновский и Преображенский полки под командой Чамберса — поддержала честь русского оружия! Именно Иван Чамберс взял «на аккорд» шведские города–крепости Эрестферем, Нотебург, Шлиссельбург, Ниеншанц, Нарву…
Неплохая экспозиция составилась бы в «Музее боевой славы государства Российского», кабы Чамберсов домик сохрани–ли. Главное, если бы и сам Лев Кириллович — одноногий инвалид Первой мировой войны, вырванный у смерти мамой в ее Кременецком лазарете, — сохранился бы в истинном своем естестве российской славы: генерал–лейтенантом гвардии, кавалером и наследником Ивана Чамберса, Петрова соратника. А не в жалкой роли «укрывшегося от пролетарской власти» пианиста-аккомпаниатора «Третьего Интернационала» — киношки на Елоховской.
Судьба «немца» Шмидта была человечнее доли его «английского» друга.
Отец и все предки Александра Карловича были пекарямихлебниками — так назывались они в старой России. Булки и калачи у его деда покупали и Пушкины, квартировавшие тогда, по рождении сына Александра, в доме по Немецкой улице, рядом с пекарней Шмидтов. И не о дедушке ли Александра Карловича вспомнил Пушкин–поэт, когда рассказывал о начале дня в «Евгении Онегине»:
После смерти Пушкина дом, в котором он появился на свет, снесли — понадобилось место под дровяной сарай… В семидесятых годах двадцатого века советская — русская, естественно, — печать обрушилась на варваров, посмевших поднять руку на национальную гордость… — нет, не на свою, а на британскую!
На варваров–англичан, покусившихся на дом, в котором родился Шекспир! Темный человек, я так и не узнал, что построили на месте шекспировского дома. И построили ли что–нибудь?
Как, впрочем, — снесли ли его или нет? Или наши люди отстоя–ли эту святыню? У нас сарай построили. Он прожил до «замечательной даты» — 100–летия убийства Пушкина, отпразднованного у нас фейерверками и фестивалями и…юбилейной маркой… Сергей Александрович ПУШКИН… Что же, в памятном и славном 1937 году, с его «замечателиьными» массовыми событиями, только так и можно было отметить гибель великого русского поэта и гражданина…
Однако, как и следовало ожидать, англичан мы все же переплюнули. Готовясь отразить намечавшуюся вскоре англофранцузскую агрессию и готовя для этого у себя дома наших германских защитников — летчиков, танкистов и кого–то ещё, на месте исторического дровяного сарая построена была — в числе аналогичных типовых немецких 150–ти школ–лазаретов — и торжественно открыта средняя, имени Пушкина школа № 353, куда тетка Катерина меня и перевела из детдомовской 13–й школы.
Более четырех веков назад Шмидты обосновались в слободе, в переулочке, в 1702 году названном Аптекарским. Гуляя со мною, Александр Карлович не раз приводил меня в свой родовой дом. Только Шмидтов в нем уже давно не было. А жили старушки — баба Эльза и баба Амалия, мамы моей двоюродные тетки. Тревожу память их потому, что любил обоих. Потому еще, что сам чудом выжив, один только могу вспомнить об их существовании в Немецкой слободе, окруженной «великим и благородным» народом… «…вообще мерзавцем, и хорошим только тогда, когда начальник держит его в ежовых рукавицах…» Так–то видел свой народ адмирал–герой Николай Оттович Эссен. А уж он–то знал профессионально, с кем дело имел[1].
«Великий и благородный» в 1919 году расстрелял мужей и сыновей моих старух — моряков. Последних героев морских сражений и последних разрушительных поражений тысячелетней
России. Тогда вдовы бежали в Москву. Надеялись, что уж в Первопрестольной их не найдут. Но, великий, благородный и богоносный — Он и здесь их отыскал. И в 1936–м году тоже убил… без малого столетних старух — сестер адмирала… И забыл.
Но ни их, ни прославленного героя Порт—Артура я забыть не имею права: война в Манчжурии — кровавая колыбель славы матери моей и трагедии наших семей…
Глава 7.
В доме сестер Эссена увидел я человека, который вскоре пришел к Александру Карловичу. Гость был молод. И сразу понравился мне интересом ко всему, что и мне было интересно.
Он рассказывал про свои путешествия. Впервые, я услышал слово «Арктика». И про тюленей, и про белых медведей очень интересно рассказывал гость. Еще гость рассказывал про полярную ночь. Я не мог понять: как так — одна ночь может длиться целую зиму? Или день — он в Арктике длится все лето…
Александр Карлович принес из детской огромный глобус. Засветил свечу. Погасил свет. И гость стал показывать, как получается «полярная ночь» на целых три месяца. Как получается наша ночь, я уже знал — мне это показал Иосиф. Потом гость – дядя Эрнст — показал «полярный день». Но вот тут я никак понять не мог: зачем это — такие длинные ночи и дни?!
Когда дядя Эрнст прощался со мною, он пожал мне руку и посоветовал обязательно готовиться пойти в полярники: стоящее дело!
Когда он ушел, Александр Карлович, показав на новеньком глобусе Арктику, сказал:
— Этот дядя Эрнст — полярник, достойный молодой человек.
Ну, как дядя твоего прадедушки Фридрих Гааз. Его уважает сам
Отто Юльевич Шмидт!
— Шмидт? Это твой папа?
— Ну, зачем. Шмидт — распространенная фамилия.
Никакого Шмидта, кроме Александра Карловича, я не знал.
Но раз никого лучше Александра Карловича нет, значит… если дядю Эрнста уважает Шмидт — это очень хорошо! Я был рад за дядю Эрнста. Я вообще был рад за всех, кто приходил к Александру Карловичу. А к нему постоянно приходили люди. Много, очень много людей. Когда в эти часы я был у него, он по–зволял мне расставлять на столике у рояля кофейные чашечки и блюдечки, раскладывать печенье, ставить масло и класть ножички на салфетки.
— Это ваш внук? — спрашивали новые гости.
— О, более, чем внук, — отвечал всегда новым гостям Александр Карлович. — Он — моя жизнь!.. (По–немецки это звучало очень сильно!)
Каждый раз, когда я слышал эти его слова, сердце мое переполнялось гордостью и любовью к нему. Возможно, впервые я начал понимать значение понятия «любовь»: мне представлялось, что если со мною что–нибудь случится, жизнь Александра
Карловича кончится, и из–за этого я сам, конечно, умру. Эта связь понятий (или слов) перешла в мои страшные сны и стала главной их темой. Спасало только непонятное, но всегда благостное явление в снах цветных витражей. А не в снах — наяву – цветные витражи ставшего для меня святым дома по Аптекарскому переулку с его фенстеркройцами и внутренними лесенками в спальни, со всем его содержимым и с духом его, что осталось в никому теперь не известном, в ненужном никому Доме российской славы, но трогательно оберегаемым, как первородство, голландским прошлым семьи. Цветные витражи дома дождались моего возвращения к нему. Встретили меня. Попрощались со мною, последним хранителем их духа и памяти о них. И исчезли однажды, по старой российской же традиции, под крушащим ударом чугунной главмосстроевской бабы–созидательницы, что расчищала кварталы московской Басманной старины под строительство хозяйственных дворов еще одного из несметных «Почтовых ящиков», — под тот же дровяной сарай…
В старину булочники–пекари были в старой Немецкой слободе людьми почитаемыми. Как почитаем был сам хлеб. И как прежде к предкам его, теперь к Александру Карловичу приходили за советом и судом, за поддержкой и помощью, с бедами своими и горестями жители Слободы — еще живой, еще окончательно не разгромленной; из других районов многоязычной Москвы; из бесчисленных немецких, голландских, швейцарских анклавов великого государства. И был им Александр Карлович старейшиной, арбитром, последней инстанцией в самом серьезном споре и советчиком в делах. Для меня он был и остается просто Александром Карловичем, теплым светом моей коротенькой детской жизни у Разгуляя в Москве и гонителем страхов моих; спасителем моим в самую лихую из всех моих лихих годин — спасителем в беспомощности моей. Беседы, что вел он со мною. Музыка, которую он мне дарил, играя для меня и только для меня и объясняя мне: что есть те звуки, которые входили в меня, сидящего на «Стейнвее» и умиравшего от счастья все это слышать и понимать; его летавшие по клавишам трепетно–могучие руки — это его чудо осталось во мне навечно.
Оно впоследствии надежно защитило мою душу от злобы мира и отлилось в действенную любовь ко всем, кому не дано было услышать слов Александра Карловича, не выпало счастья ощутить радости от волшебных звуков его игры…
…Именины внучатого племянника Александра Карловича, Джорджа Рацера.
Сижу на высоком стуле рядом с ним. Вокруг необъятного круглого стола — все мои знакомые. Стол уставлен, завален, задавлен, раздавлен яствами. Какими — не помню, не вижу. На подиуме огромного, во всю стену буфета, на настоящих рельсах стоит и пыхтит настоящим паром настоящий паровоз! Самый настоящий! Только игрушечный. Ничего и никого больше не вижу. Только паровоз. Он завладел мною навсегда. Он сниться будет потом не раз, этот настоящий игрушечный паровоз. Паровоз с вагонами. Дядя Яша Рацер привез его из самой Германии. Через год дядю Яшу и тетю Минну, сестру Александра
Карловича, «заберут»… И не возвратят Джорджу никогда. Но они успели подарить ему настоящий игрушечный паровоз с вагонами. Джорджу будет что вспомнить, когда он пропадет без вести через двенадцать лет, в день начала Великой второй мировой бойни. После нее пролетят годы — много лет. В день моего 60–летия мои коллеги поставят мне на стол, рядом с цветами, такой же настоящий паровоз с вагонами. Почти такой же. И тоже сделанный немецкими мастерами. Только он уже не попыхивал паром — эпоха была иной, электрической. Горели огни в кабине машиниста. Горели прожектора–фары у передней тележки. Светились сигналы. Окна в вагонах излучали теплый свет детства… С паровозом играют внуки в Москве.
Глава 8.
…Пришедшую в полдень Линду Генриховну, старую няню мальчиков Александра Карловича, квартира встретила молчанием. Геры не было. Старушка забеспокоилась. Поискала-поискала ее во дворе. Прошлась по магазинам на Разгуляе, хотя время покупок давно прошло. Позвонила хозяину. Александр
Карлович сразу приехать не мог. Когда же добрался до дома, Гера уже была там — сидела на полу ванной комнаты, громко зализывала лапы и грудь…
Кровь зализывает! — догадался Александр Карлович. Он осмотрел ее — никаких ран не нашел, только на голове и на шее нащупал сухие вздутия–рубцы. Но кровь–то на собаке была.
Много присохшей крови. Шмидт оставил с нею испуганную Линду Генриховну и позвонил начальнику 24–го отделения милиции Терехову. Отделение помещалось недалеко, в расположенном на Новобасманной улице доме бывшей Басманной части полиции, известной своими до- и послереволюционными квартирантами — от Баумана и Каляева до Маяковского и Есенина. Повторюсь: все абсолютно в нашем Басманном районе со Слободою было и теперь уже навсегда останется «известным» и «знаменитым».
Иван Петрович Терехов, погладив Геру, подтвердил: кровь. И по телефону связался сперва со своим отделением, а потом с МУРом.
…В то утро газеты запаздывали. Тетя Полина выглянула из киоска, сказала Гере:
— Сиди, Лапа, скоро привезут.
Гера понимала — не впервой. Она отошла от очереди и втиснулась в узенькую щель между киосками. Села — как подошла в тесноте: спиною к площади, к «браунингам» — таксомоторам.
Таксомоторы с утра простаивали. Водители скучали. Одному из них от скуки было, видать, невмоготу. Требовалось развлечься.
Он дверцу приоткрыл и, размахнувшись, «от души» ударил по собачьей голове резиновым шлангом. Ударил сильно — Гера от неожиданности не удержалась на лапах, но вскочила тотчас и молча бросилась на обидчика. Шофер успел схватиться за дверную ручку и «поймал» голову собаки… Уже задыхающуюся, теряющую сознание от боли, ударил шведским ключом…
Тут подоспели люди из газетной очереди, разомкнули дверцу… Гера вырвалась… В поднявшейся перебранке ее потеряли…
Потом, когда все уже произошло и было поздно, постовые милиционеры у Красных ворот и на перекрестках Садовой свидетельствовали: