Миновали узкий, окружавший гору распадок. Малое кривое ущелье, одно из бесчисленных, впадавших в Саланг. Если заговорят пулеметы, по нему, по распадку, устремятся мотострелки, отрезая отступление душманов, — по узкой зыбкой тропе, пробитой стадами коз. Тропа, быть может, уже заминирована, уже таит итальянскую ребристую мину или самодельный фугас. И бросок по тропе будет движением по минному полю, под прицельным огнем пулеметов. Он, комбат, был участником «минной войны». Итальянские песни звучали в нарядном кассетнике. Итальянские мины таились в горной тропе.
— Евдокимов, помнишь местечко? — Майор обернулся к солдату. Его воротник, выбиваясь из-под бронежилета, ровно трепетал на ветру, а глаза отражали перламутровые горы и небо. — Гляди, трава до сих пор не растет.
— Долго расти не будет, — отозвался солдат, покосившись с брони на обочину, где мелькнула каменистая рытвина, обглодавшая край бетонки.
Полгода назад здесь был развернут выносной пост. Днем БТР держал под прицелом трассу, а к вечеру, когда дорога пустела, возвращался ночевать на пост. Эту позицию, намятую БТРом обочину, минировали дважды душманы. Дважды подрывалась машина, отлетали подвески. Ночью минеры противника спускались с гор, вживляли в обочину мину, засыпали пылью и гравием, обрезком шины наносили узор протектора, а утром БТР въезжал на заряд, подрывался.
Комбат приказал заминировать место стоянки. Евдокимов, маскируясь опущенным с транспортера брезентом, поставил мину. Три раза уходил на ночлег БТР. Три раза возвращался, осторожно и точно занимая позицию, пропуская между скатами мину. На четвертую ночь с поста услышали взрыв. Утром увидели воронку и три растерзанных тела, ошметки кровавых одежд. Минный инструктор, прошедший курс в Пакистане, и его два подручных напоролись на заряд Евдокимова.
Вот об этом эпизоде «минной войны» мимолетно вспомнил майор, проезжая придорожную рытвину.
— Салаев! — обернулся он к белобровому веснушчатому санинструктору. — Хотел тебе сегодня сказать… Я от матери твоей письмо получил. Пишет — ты у нее единственный! Будет хлопотать, чтоб тебя отозвали в Союз. Может, правда, пусть похлопочет?
— Да нет, товарищ майор! — ответил солдат, чьи губы были в мелких запекшихся трещинках, словно он ударился ими о выступы скал, об углы и ромбы брони. — Я маме уже написал, что не надо. Дослужу здесь с ребятами. Мне еще надо за Лютикова кое с кем расквитаться! — Он крепче уселся в люке, и майор почувствовал, как напряглись его мускулы и качнулся к горе автомат.
Лютиков, любимец взвода, шутник, гитарист и певец, минувшей зимой подорвался на мине. В сумерках, отогнав и рассеяв банду, возвращались через горы к посту, и на длинном пологом склоне рвануло под ногами у Лютикова. Шедший следом отпрыгнул, потревожил тяжелую глыбу, и та в падении подорвала вторую мину. Взвод засел на минном поле. Быстро спускалась тьма. Впереди стонал истерзанный миной Лютиков. Солдаты топтались на месте, окруженные минами. Салаев, санинструктор, отложил автомат, скинул каску и бронежилет, разделся, разулся, оставил при себе индпакет и жгуты и голый, плашмя, чтоб уменьшить давление на грунт, пополз на стоны. Все смотрели, как белеет во тьме, растворяется тело Салаева. Ждали взрыва. Майор молил, чтоб вживленная в гору мина оказалась в стороне от голого солдатского тела. Салаев добрался до Лютикова, перевязал его жестокие раны, и всю ночь они сидели вдвоем на зимнем ветру — голый Салаев и раненный, истекающий кровью Лютиков. О чем-то говорили, согревали друг друга, и вдруг Лютиков тихо запел «Кукушечку», тягучую и щемящую песню о родимых краях, об их общей любви и печали. Пел, умолкал, терял сознание, начинал бормотать, и снова, очнувшись, пел. Так он боролся со смертью среди черных заминированных скал. Наутро солдаты миноискателями проторили дорогу, сняли еще несколько мин. И обоих, Салаева с Лютиковым, полуживых, принесли в транспортер. Теперь санинструктор белобровый удмурт Салаев сидел на броне БТРа, и майор, не оглядываясь, знал, о чем его мысли. Все о той же «минной войне».
— Зульфиязов! — Он окликнул таджика просто так, чтобы услышать голос. Чтоб отвлечься от «минной войны». — Что же ты нам плов-то никак не сделаешь? Командира покормить толком не можешь! Вот в роте меня сегодня на ужин звали. Ей-богу, поеду, хоть поем по-нормальному! Сколько можно на сухпайке!
— Таджикский плов сделать — рис надо! Масло надо! Баран надо! — ответил Зульфиязов, огорчаясь упреку командира. Страстно оправдываясь, загибал пальцы, показывал с кормы, что надо для таджикского плова. — Рис есть — хорошо! Масло есть — хорошо! Баран нет — плохо! Тушенка в плов — это не плов! Баран надо! Прошлый раз баран на мину сел, взорвался, в плов попал! Пусть баран на мину еще пойдет, к нам в плов придет!
Солдат хмыкнул, а майор подумал, что опыт его не удался. Никуда не деться от «минной войны». Даже в плове, в бараньей ноге, попадались осколки мин.
Он пропускал третью, катившую сверху колонну. Зеленые, глухо зачехленные КамАЗы кидали из лобовых стекол пыльные бруски света. Сквозь вспышки виднелись лица водителей, опущенные противосолнечные щитки.
В середине колонны катили наливники — пять КамАЗов с прицепами, в которых, торец к торцу, лежало по три цистерны.
Майор смотрел на лица водителей, крутивших баранки бензовозов. Все они были чем-то похожи. Спокойные, сосредоточенные, устремленные в равномерное тяжелое движение, в плавные изгибы дороги. Были обречены на это движение, на эти изгибы, включены в огромное угрюмое дело, связанное с бедой и опасностью, в котором им отводилось жесткое неизбежное место: место машины в колонне с интервалом в пятнадцать метров, не ближе, не дальше, среди железных нагретых кабин. Автомат у сиденья. Бронежилет на приспущенном боковом стекле прикрывает от снайпера голову. На приборной доске фотография девушки. И если обстрел, если в кузове вспыхнет пожар, то будь ты хоть ранен, хоть гори, обжигайся, не смей выпускать баранку, не смей ломать интервал. Ты должен вести машину до обочины, до пропасти, на дымящихся ободах — нельзя закупоривать трассу, подставлять колонну душманам под их разрывные пули.
Глушков смотрел на водителей. Они, эти пять КамАЗов, должны были вызвать огонь на себя, обнаружить места засад. И он, комбат, желал, чтобы это случилось, чтобы снайперы себя обнаружили. И одновременно своей мукой и горечью, своим неосуществленным отцовством желал, чтоб огонь не открыли. Чтоб машины прошли без потерь. Чтобы пули не задели водителей. Готовился их защищать силой своих пулеметов, громом своих минометов и гранатометов, огневым ударом парящих в синеве вертолетов.
— А правда, товарищ майор, что сам Ахмат-шах на Саланге? — спросил Светлов, когда затихла, удаляясь, колонна. Ему было жарко, он снял с себя каску, ерошил влажные волосы.
— А ты откуда знаешь? — Майор продолжал удивляться этим солдатским знаниям, добытым бог весть каким образом. Друг от друга, от связиста к саперу, от сапера к мотострелку. И помимо всех слухов и связей — из сухого горного воздуха, из малого облачка пыли, в котором пульсировала и витала опасность. Летела от поста к посту, от солдата к солдату. — Про Ахмат-шаха не знаю. Едва ли. Но Гафур-хана, говорят, прислал. И с ним, должно быть, под тысячу. Так что, если ты, Светлов, метишь в актеры, то они сейчас метят в тебя. И поэтому каску, будь любезен, надень, чтоб тебе вернее в институт поступить. Ты понял?
— Так точно, понял!
Ахмат-шах, хозяин соседнего с Салангом ущелья, с такой же бурно-зеленой рекой, с чередой лепных кишлаков, с дорогой в «зеленую зону». Феодальный хозяин кровавого ущелья Панджшер, того, где который год не кончается бой. Афганские части приходят в ущелье, сбивают посты Ахмат-шаха, теснят его к пакистанской границе, попадая под шквал огня, застревая в узких теснинах, где строчащий в горах пулемет задержит продвижение полка, где взорванный гранитный откос надолго закупорит дорогу, где рвутся на минах транспортеры и танки, а вертолеты, задыхаясь без воздуха на высотных отметках, с воем летят по ущелью, сбитые, падают в кипящую реку. Там взламывают опорные пункты.
Там гнездо Ахмат-шаха. Его кишлаки и поля. Лазуритовые горные копи, где афганские невольники, попавшие в плен, добывают небесный камень. Там тюрьма и штаб. Тайные склады оружия. Японские и французские госпитали. Базы отдыха и учебные центры. Иностранцы-советники формируют из окрестных крестьян свежие отряды и банды. Гранатометчики, минеры, радисты уходят по тропам в бой. Там рокочет в горах артиллерия. Медлительные вереницы верблюдов везут лазурит в Пакистан. Приходят обратно с грузом ракет и взрывчатки. Ахмат-шах, вероломный и смелый, друг Америки, богач и политик, объявил Кабулу войну. Выход его на Саланг, удары по идущим машинам — удар по Кабулу, удар по центральной власти в больном, уязвимом месте.
Он, комбат, скоро вернется в Союз. Никогда не увидит в лицо Ахмат-шаха. А тот не увидит его. Их судьбы навсегда разойдутся. Но сейчас, на Саланге, они коснулись друг друга. Стиснутые узким ущельем, сцепились в грозной борьбе. Вот-вот заговорят пулеметы, взметнутся красные взрывы…
…Однажды в деревне он видел пожар. Горел дом. Страшно трещала крыша, будто ее подымала огромная красная спина. Жарко горели стены. Сквозь окна в избе катался огненный ком. Кричали, вопили женщины. Визжала полуголая, с распущенными волосами старуха. Хозяин, босой, в белой навыпуск рубахе гнал из ворот обезумевшую корову. А он, проснувшийся, прибежавший на пожар, смотрел, обжигался о его жестокий дующий свет, и ему сквозь страх и ужас казалось: это уже с ним было однажды. Вот так же горела деревня, голосили бабы, ревела скотина, и он, беспомощный, хрупкий, стоял посреди огня…
…Он приехал в роту Седых на пост, сложенный из каменных глыб. «Типовое строительство неолитических стоянок», — подшучивал временами майор, руководя возведением постов. С трассы он въехал в замкнутое, окруженное кладкой пространство. Те же транспортеры. Те же дизели. Кухонная плита с шипящими форсунками. Антенна радиостанции. Красный флажок на мачте. И зеленый фургон военторга, раскрытые двери в торце, и красивая пышногрудая продавщица, похохатывая, подергивая плечиками, лихо торговала. Снабжала двух солдат сигаретами. Сыпала прапорщику в подставленный кулек маленькие баночки с апельсиновой шипучкой. Шутила, отвечала на шутки. Не смущалась мужских быстрых взглядов, скользивших по ее голым рукам и приоткрытой груди.
«Маркитантка», — снова подумал майор, любуясь и одновременно раздражаясь, не умея понять, что нашла молодая жизнелюбивая женщина на этой горной афганской дороге, где свищут пули и сгорают машины.
— Товарищ майор, апельсиновой водички попейте! Холодненькая! Специально для вас держала! — манила она комбата. Но тот резко, почти грубо сказал:
— Ведь был же приказ — мигом по трассе к себе! Почему задержались? Почему открыли торговлю? Закрыть фургон! Отогнать от ворот! И чтоб из укрытия не высовывать нос в течение дня! Понятно?
— Товарищ майор, — обиженным голосом пыталась возражать продавщица. Но он не слушал, шел дальше.
Под навесом, укрываясь от жара, сидели солдаты. Их форма отличалась от одежды ротных мотострелков. Новенькая, выглаженная, не спаленная солнцем, без темных потеков машинного и ружейного масла, без заплат, не истертая о броню и о скалы. Перед ними на солнце лежали в чехлах гитары, аккордеоны и флейты. А без чехлов, ярко пламенея начищенной медью, свернулись в клубки духовые трубы. Навстречу комбату шагнул офицер в майорских погонах, полный, румяный, радостно щурил сквозь очки близорукие глаза.
— Глушков!.. Пришла гора к Магомету!
Комбат узнал дирижера Файко, совершавшего турне по постам. Это его громогласный оркестр выложил на солнце свою медь. «Не ко времени, — подумал майор, — не в добрый час пожаловали на Саланг музыканты».
— Ты что же, не рад? — словно угадал его мысли Файко, замигал своими добрыми, влажными, как у теленка глазами. — А я торопился к тебе. Думал, посидим, побеседуем. Я тебе стихи почитаю. Мы ведь новый репертуар привезли, специально для вас, для Саланга. Марш горных стрелков, собственного моего сочинения!
Файко был мягким, милым, одаренным человеком, по природе гуманитарием. Тянулся к Глушкову, делился с ним тонкими, «невоенными» состояниями. Находил отклик. Но теперешняя их встреча не радовала, а скорей раздражала комбата.
— Видишь ли, сегодня здесь будет другая музыка! — сказал он дирижеру. — Мне здесь нужны будут совсем другие трубы — минометные! Впрочем, если ты выдвинешься на трассу и сыграешь на все ущелье, может быть, душманы Ахмат-шаха не выдержат и убегут от твоих инструментов, как от оружия массового поражения! Я буду тебе благодарен. Давай, сыграй, пусть услышат! Здесь неплохая акустика!
— Ну зачем ты так! — беззащитно и без обиды сказал Файко.
— Прости, — ответил Глушков, — я должен заняться ротой.
Ротный Седых шел навстречу. Издали, вглядываясь в его хмурое, несвежее лицо, в небыструю вялую поступь, комбат угадывал в ротном те случавшиеся в последнее время приступы меланхолии и упадка, что сменялись вспышками бурной энергии, безрассудной отваги, готовности лезть на рожон. Эти метания из крайности в крайность комбат объяснил утомлением. Двумя годами непрерывной жестокой борьбы, невеселыми вестями из дома — болезнь матери, намеки на неверность жены. И, как мог, боролся с этими приступами аритмии, от которых страдала служба.
— Товарищ майор, — докладывал ротный. — За истекшие сутки…
— Отставить! — резко, зло перебил майор. — Во что вы превратили пост? Что за торговля? Что за музыка? Один минометный выстрел, и вы недосчитаетесь отделения! Резервной группе не пробиться на транспортере — этот чертов дукан на колесах закупорил ворота!.. Если противнику нужен ориентир для пристрелки, он будет целить по этим разложенным на солнце медяшкам!.. Почему вы небриты? Разве на посту нет электричества?.. Вы знаете обстановку? Знаете, я вас спрашиваю?!
— Так точно! — Ротный побледнел, словно серия ударов пришлась ему по лицу. Не смотрел на комбата, играл желваками.
— Вчера по графику вы должны были доставить на высотный пост «Гора-два» продовольствие и воду. Почему не доставили? Почему отменили восхождение?
— У них еще осталась вода… Приехал оркестр… Я хотел, чтобы личный состав послушал… Сегодня сам с людьми собирался совершить восхождение…
— Вы здесь слушаете музыку, а люди на «Горе-два» слушают, как у них бурчит в желудке?.. Сегодня в сложившейся обстановке, когда по вас начнут работать десятки пулеметов, вы, оставив пост, задумали совершить восхождение? Не восхождение, а вознесение в рай!
— Я принял это решение, когда еще не знал обстановки. Восхождение отменено! — Ротный топтался, не знал, куда деть большие, шелушащиеся, с нечистыми ногтями руки. И майор вдруг пожалел его на мгновение. Пожалел за его усталость, его бессонницу, его тревогу о доме. Но только на мгновение: трасса не терпела унылых, уставших, безвольных. От всех требовала сил, всей предельной воли и бодрости. Иначе лишний наливник рванет в небо копотным пламенем. Лишнего раненого увезет в медбат транспортер. И не было к ротному жалости.
— Вы, Седых, позволяете себе распускаться! Вы забываете в себе офицера! Вы отвечаете головой за личный состав! За вверенный вам участок! И если, Седых, вы не сумеете сейчас же собраться, вы расплатитесь головой за халатность! Не только своей собственной, но и тех вон двоих, что разгуливают у автофургона, будто это не боевой пост Саланга, а московский дворик!.. Вы поняли, Седых?..
— Так точно! — Ротный был бледен, но уже не угрюм.
— Фургон убрать! Продавщицу и музыкантов — в укрытие! Самому побриться! Людей построить! Провести перед боем беседу! Вам ясно, Седых?
— Так точно!
— Ступайте наводите порядок!
Он видел, как ротный побежал, бросая на бегу неслышные резкие слова командирам взводов, чубатому замполиту. Сгонял музыкантов, тыкал пальцем в ворох блестящей меди, отворачивался от возмущенного дирижера.
Комбат вошел в офицерское помещение, где стояли все те же железные койки. На одной, придавив подушку, лежал автомат. На другой — раскрытый журнал «Огонек» с букетом садовых цветов на картинке. На третьей — тетрадь и ручка, недописанное кем-то письмо. Комбат присел на кровать, глядя сквозь раскрытую дверь на дорогу, пустую и жаркую, по которой только что прокатила колонна. Должно быть, шла уже в районе ближайшего кишлака, и в нее не стреляли. Хорошо, что в нее не стреляли. И плохо, что в нее не стреляли.
Он увидел камень, придавивший на столе стопку газет. Серый горный камень, из недр которого светил лазурит. Словно в камне открылся синий сияющий глаз. Живой, всевидящий, смотрел он на комбата.
Майор узнал этот камень, узнал это синее око. Оно открылось у него под ногами, когда весной поднимался с солдатами на высотный пост. Солдаты, недавно прибывшие, еще не привыкшие к высоте, к солнцепеку, задыхались, карабкались по сыпучей тропе. Тащили ввысь бурдюки с водой, мешки с продовольствием, коробки с боекомплектом, нагретый на солнце ствол миномета. Он, майор, пожалел тонкорукого, с незагоревшим лицом солдата, взял себе его ношу — тяжелый набитый ранец. И вдруг под ногой в земле открылся сияющий глаз. Голубое небесное око увидало его на горе, длинного, перетянутого ремнями, с двойной тяжкой ношей, с руками, избитыми в кровь о железо, с хриплым дыханием, с колотящимся сердцем, с жестким заостренным лицом, где вместо щек легли два глубоких провала. Увидало его таким голубое око горы. Он поднял камень и принес на пост.
Теперь он смотрел на лазурит, вмурованный в серый камень. Будто земля в момент сотворения черпнула из небесной лазури. Унесла в свою глубь синеву, окружила ее толщей и тьмой. Но лазурь пробила глухую породу, опять устремилась к небу.
Он вглядывался. В темном камне таилась жизнь, струилась тихим лучом. Этот луч был таким же, что явился сегодня во сне из какой-то бездонной лазури, из иной сокровенной жизни, где присутствуют чистейшая женственность, красота, доброта. Другая судьба и доля. И она, эта доля, обещана ему, поджидает его.
Снаружи застучали шаги. Тень заслонила солнце. Появился ротный Седых.
— Товарищ майор, «сто девятый» вышел на связь! Сообщает: «нитка» спустилась нормально. Выходит в «зеленую зону»…
— Ну что ж, коли так, хорошо…
Неужели ошибка? И сводка была неверна? И нет никаких засад? И горы вокруг пустые? И напрасно кружат вертолеты, стремясь различить на тропе тонкие вереницы душманов? И не будет стрельбы и пожаров? Ну что ж, коли так, хорошо. Эта мысль была облегчением. Словно сдвинулась тяжесть с души.
— Товарищ майор! — подбегал чубатый молоденький замполит роты. — Жители кишлак покидают!.. Уходят жители, товарищ майор!..
Они вышли наружу. Напротив на горе примостился кишлак, рубчатый глиняный слепок. От домов по тонкой тропе двигались люди. Мужчины в белых чалмах, женщины в паранджах, дети в пестрых одеждах. Несли тюки, опирались на посохи, гнали перед собой темных лохматых коз. Люди покидали селение. Уходили от стрельбы и пожара. Значит, враг был рядом. Быть может, уже в кишлаке. Уже выставил в бойницы стволы, нацелил трубы базуки. И вот-вот разорвутся мины.
— Ну что ж, коли так, хорошо! — повторил комбат и пошел к БТРу. Двор был чист и безлюден. Фургон военторга прятался в дальнем углу. Через двор пробегал солдат в каске и бронежилете…
…Когда-то под Псковом он видел, как археологи раскрывают могилу. Откатывают гранитные замшелые валуны. Срезают и бережно относят дерн. Углубляются в живую ноздреватую землю с корнями, с личинкой жука, с розовым дождевым червем. Проходят сквозь слой мертвой спрессованной глины. Достигают погребения, где, раздавленный тяжестью грунта, давностью лет, лежит древний воин. Белые, превратившиеся в муку кости, словно их насыпали из щепоти на дно могилы. Белый хрупкий чертеж человека с огрызком меча, с костяным рыжим черепом. Душа умершего воина, чуть видный струящийся пар, вылетала из могилы. В поле, в пение жаворонка, в далекие дороги и реки, в россыпи деревень.
Он смотрел на безвестного воина и испытывал к нему жалость, любовь. Знал: этот светлый зеленый мир, начинавшийся за краем могилы, удержался в свете и зелени усилиями этого воина. И забыл о нем. Превратил его в легкий прах, в белую пыль костей, в горстку железной ржавчины…
…Он думал: сейчас наверху, сквозь туннель, в промежутке между движением колонн, проходят стада. Овечьи и козьи отары, подгоняемые торопливыми пастухами. Темный бетонный желоб наполнен блеянием, цоканьем, гортанными, зычными криками. Он дал время на прохождение отар, а потом, по рации, удержав на месте «нитку» тяжелых наливников, пустил вперед колонну с удобрениями, семенной пшеницей и рисом. Соединил ее с партией самоходных комбайнов, поставленных на грузовые платформы. Ими, комбайнами, их лакированными красными коробами решил поманить майор душманов в засаде. Комбайны направлялись в госхозы, где уже начался обмолот зерновых. Душманы стреляли в кооперативы, стреляли в госхозы, стреляли в трактора и комбайны.
Вслед за комбайнами, если те благополучно пройдут, двинется колонна с горючим. «Татры» с цистернами, управляемые афганцами.
Он ехал по трассе, спускаясь все ниже и ниже. Становилось теплей и теплей. Горы уже не были столь тесны и безжизненны. Зеленела трава. Качались у обочины желтые цветы. Мелкие ущелья блестели глянцевитой зеленью. У кишлаков виднелись клетчатые, хорошо возделанные поля, еще не побелевшие, не созревшие, как в долине. В апельсиновых и вишневых садах светилось желтое, красное. Горы шатрами уходили ввысь, в безоблачное небо. И на самых дальних, высоких, белел снег. Оттуда, из синевы, из снега, сбегала река, громогласная, бурная, клокотавшая на пенных камнях.
— Товарищ майор, разрешите свежей водички набрать! — Евдокимов смотрел на реку, облизывая пересохшие губы. И все, кто сидел на броне, и сам он, комбат, чувствовали нарастание жара. Начинала дышать близкая накаленная солнцем равнина, нагревшаяся к полудню броня.
— Нерода, давай вот здесь вставай, за уступчиком! — приказал майор, останавливая БТР так, чтобы край скалы прикрывал корму. — Быстренько. Евдокимов, Светлов, бурдюк и фляжки!
Двое спрыгнули, прихватив пустой резиновый бурдюк и несколько фляг. Метнулись, осыпая щебень, под кручу, к реке, а башня с пулеметом плавно развернулась им вслед, беря под прицел прибрежные заросли. Щелкнули предохранители АКС, и он, комбат, перевел предохранитель на автоматическую стрельбу. Повернул автомат к блеску воды, к желтым цветам, к изумрудной вспорхнувшей птице.
Усмехнулся невесело: эта природа, неповторимая в своей красоте, отделена от него непрерывной тревогой, непрестанной, мешающей любоваться заботой. Своим и чужим оружием. Зрение, слух, обоняние чувствуют эту природу не так, как в мирных горах, где когда-то бродил с туристами. Та зубчатая вершина скалы, напоминающая рыбий плавник, — нет ли там пулемета? Синее чистое небо с белой удаленной горой — хорошо бы в этом небе появилась вертолетная пара, прошли над колонной «вертушки». Тот зеленый сад у дороги с оранжевым свечением плодов — уж лучше бы не было сада: там, за дувалом, в зарослях, удобная для гранатомета позиция. Розовая тропка на склоне, ведущая к зеленой лужайке, может ахнуть взрывом фугаса, бог с ней, с лужайкой.
Так и не успел полюбить эту природу. Эти горы, стучащие пулеметами. Эту реку в пролитой и горящей солярке. Ночные крики шакалов — сигналы душманских разведчиков. Когда-нибудь после, лет через десять, он снова сюда приедет, без автомата и бронежилета, тихонько посидит у реки, у кишлака, посмотрит, как гора на закате становится зеленой и синей.
Вернулись солдаты, повеселевшие, забрызганные, с мокрыми, умытыми лицами. Передали наверх скользкий черный бурдюк, отекавший капелью, и небулькающие, наполненные до краев фляги.
— Пейте, товарищ майор! — угощал его Евдокимов. Майор отвинтил крышку, прижал к губам флягу. Пил сладкую холодную воду Саланга. Вместе с водой пил высокий, поднебесный ледник.
На трассе впереди загудело. Снизу из-за уступа скалы вылетел маленький ободранный «джип» с открытым верхом, переполненный, с торчащими вверх автоматами. Затормозил у БТРа. Майор увидел, как из открытой дверцы, вынося вперед автомат, вышел председатель уездного комитета Надир. И майор обрадовался его широкому в оспинах лицу, крепким, стискивающим оружие рукам. Соскочил навстречу. Обнялись, касаясь щеками. Из «джипа» выходили люди в шароварах, накидках, сдержанно отвечали на поклоны, протягивали для рукопожатий смуглые руки.
— Очень рад тебе, Надир! — Майор и вправду был рад присутствию на дороге этих крестьян из окрестных селений. Их лица не были испуганы, не таили в себе страх, покорную готовность подчиниться угрозе, отступить перед насилием. Безропотно, под наведенным оружием, отдать последний хлеб, последний грош, последнего сына. Покинуть родной порог, оставляя дом, сад на разграбление и пожар. Эти, в «джипе», не боялись оружия. Сами были с оружием. Отстаивали свой очаг, свой сад, своих сыновей. — Как твоя рана, Надир? Смотрю, ты уже молодец!
— Рана хорошо! Рана нормально! — Афганец похлопал себя по ребрам, но не сильно, чтоб не причинить себе боль. — Госпиталь лежал хорошо. Ваш госпиталь хорошо, быстро лечит. Теперь опять дома. Будем Саланг охранять. Будем стрелять.
— Похоже, будем сегодня много стрелять! Ты как считаешь, Надир? — Комбат видел: у Надира сквозь смуглую кожу просвечивает бледность и слабость. Рана еще болела. Эту рану он получил в своем кишлаке, когда в него стрелял прокравшийся снайпер. — Есть сведения, что сегодня на Саланге много гостей из Панджшера!
— Много гостей с пулеметами, — кивнул без улыбки Надир. — Я тебе хотел говорить. Мой люди знают. Душман сидит в кишлаке. Ты свои минометы туда бей сейчас, всех попадешь. Ждут большой колонны, большой наливник. Поведешь наливник, смотри в кишлаки, начнут с пулеметов бить. Тебе хотел говорить!
— Я знаю, Надир. У меня есть информация. Ты где сейчас будешь работать?
— Пойду к себе. Люди говорят, надо в кишлак оставаться. Школы охранять, мечеть охранять. Не пускать душман.
— Ладно, иди в кишлак, работай. А если что, ты знаешь, я подскочу.
— Ты очень хорошо скачешь! Длинные ноги! — засмеялся Надир. — Очень длинные ноги!
— Они раньше были не длинные. Были нормальные, — вторил смехом майор. — На Саланг приехал, стали длинные!
— На Саланг у всех длинные ноги. Такое место!
Они раскланивались, пожимали друг другу руки. При рукопожатии их автоматы столкнулись и слабо звякнули. «Джип», одолевая подъем, выбрасывая дым и треск из глушителя, ушел вверх по трассе. Майор, провожая его, подумал: здесь, с этих афганских гор, наблюдают за ним не только глаза врагов, но и глаза друзей. В кишлаках, охваченных борьбой, среди дувалов, исстрелянных пулями, есть люди, которые придут к нему в трудную минуту на помощь. Здесь, на Саланге, со своим батальоном он защищает бетонку, трубопровод, колонны машин. Но также и тропы со стадами коз и овец, и недавно открытую школу с приехавшим из Кабула учителем, и тех двух врачей, что пешком по узким ущельям идут в кишлаки с ношей вакцины. Его БТР, избитый о скалы и кручи, исклеванный душманскими пулями, заслоняет хрупкий дувал, за которым люлька с младенцем, ложе со стариком.
— «Двести шестой»! — звучало в наушниках шлема. — «Бурю» и «Вишню» прошли нормально! Встречайте нас у «Черешни»! Прием!
— Вас понял! Вас понял! Встречу вас у «Черешни»! — Майор пустил вперед транспортер. Четвертая колонна, напрягая дорогу, наполняя ее металлом и дымом, направлялась вниз. Грузовики, контейнеры, серебристые наливные цистерны. И на плоских платформах за зелеными приземистыми тягачами замерцали красные комбайны. Многоугольные, лакированные, рассылали во все стороны лопасти света. Надвинулись, ослепили, прошли, и солдаты с БТР завороженно смотрели на гулкие сверкающие машины. Майор, провожая комбайны, опять мимолетно почувствовал: под этой жизнью, в которую он ввинчен, внедрен без остатка, под ней существует, оставлена для него, Глушкова, иная, неясная жизнь. Иная возможность всего. Иначе видеть и чувствовать, иначе встречаться с людьми. И когда-нибудь, не теперь, он обретет эту жизнь. Он ею непременно воспользуется…
…Это было убийство кота. Не похожее на те счастливые ружейные выстрелы, где присутствовало счастье, удаль, любовь. Нет, это было убийство.
Он бродил по лесу, срезая большим кухонным ножом редкие хрупкие сыроежки, укладывал в корзину бледные розоватые шляпки. Как вдруг увидел кота. Большущий мохнатый котище, не замечая его, крался в траве, поднимал кверху круглую глазастую башку — к вершине, где свистели птицы, были гнезда и уже готовились выпасть отяжелевшие, в трубчатых перьях птенцы. Котище охотился, гибкий, сильный, лесной, с рыжими лучами в глазах, с мощным косматым туловом, с полосатым чутким хвостом.
Увидел его, притаился, распластался в траве. А в нем — внезапная перемена. Острое, жадно-звериное влечение к коту. К зверю, к сопернику. Нож в руке. Впереди распластанное, готовое к прыжку существо, чувствующее его горячую страстную жадность. Две их жизни, горячие силы, два соперника, хищника.
Кот кинулся не на него, а на дерево. Со стуком когтей пробежал по стволу, примостился на нижнем суку. Сверху, зло урча, глядел на врага, топтался на ветке, колыхал листву.
Он отбросил корзину, сунул за пазуху нож и цепко, ловко полез. По стволу, по сукам, настигая кота, перегоняя его выше и выше, к тонким шатким ветвям. Его тяжелое тучное тело, его мяуканье, завывание. Он и сам завывал и хрипел. Яростная, внеразумная сила влекла его. Выхватил нож. Качаясь в ветвях, нанес коту первый секущий удар. Визг, завывание. Растопыренная когтистая лапа. Кровь на руке. Тройная, заплывающая красным царапина.
Еще удар, в мех, в твердый под мехом череп. Яркие в ненависти, в боли глаза. Слюна на клыках. Пульсирующий красный язык. Бугрящееся, ощетинившееся, полосатое тело. Сквозная вершина, и они, нагибая березу, сотрясая ее, готовые сорваться и рухнуть, бьются в небе, нанося друг другу удары.