Он тяжелым кухонным ножом многократно в голову, в грудь убивал кота. Тот изнемогал от ударов, оступился на ветке и, уже убитый, вяло изогнувшись в падении, шмякнулся на землю.
Задыхаясь, хрипя и всхлипывая, он спустился с дерева. Отсасывал из сочных царапин кровь. Держал наготове нож. Наклонился к зверю, глядящему на него из травы круглыми, ненавидящими и уже неживыми глазами.
Вдруг ослабел, кинул нож. Не нагнулся к корзине. Испытал боль в желудке, прокатившуюся по телу конвульсию. Пошел, потеряв тропу, проламываясь сквозь кустарник. Скалился, задыхался, стонал, и ему казалось — своим лицом он повторяет круглую, оскаленную морду кота…
…Он прибыл в роту Клименко, к человеку, которого уважал и любил. Любил не как друга: он, майор, был командир, а Клименко был подчиненный. Уважал не как близкого по духу и опыту: сказывалась разница лет. Он любил и уважал в Клименко профессионала, военного, верного партнера, товарища, с кем выпало ему воевать, держать оборону ущелья, держать Саланг.
Он, Клименко, был прирожденный военный, от той, заложенной далеко не в каждом закваске, что делает одного боевым командиром, а другого, в силу иной природы, хлебопашцем, художником. Этот особый склад и талант не виден в мирных казармах, на плац-парадах, на учебных полигонах. Он вдруг просыпается под огнем. Открывается в человеке под пулями. Обнаруживает себя на Саланге. Ему, комбату, когда он думал о ротном Клименко, казалось, что тот же умный, точный и яростный дух присутствовал и в Денисе Давыдове, и в Скобелеве, и в Чапаеве, и в Покрышкине. В тех бессчетных военных прошлой и нынешней армии, что вынуждены были защищать огромную, среди трех океанов державу.
И когда сейчас, въехав в ворота, он увидел подбегавшего ротного — приземистого, крепкого, в маскхалате, — он испытал к нему теплоту, залюбовался, мгновенно вспоминая все бои, блуждания по горам и ущельям, где им случалось действовать рядом. Он был уверен за роту. Был уверен за отрезок дороги.
— Вот что должны учесть! — говорил Глушков, разворачивая свою командирскую карту, истрепанную на сгибах, в значках и отметках. Красные — ротные, выносные посты, минометные взводы. Синие — места дислокации банд, число душманов, крупнокалиберных пулеметов и гранатометов. Имя главаря «Гафур-хан» — нависало над южным Салангом. «Мухаммад» — нависало над северным. — Вот что нужно учесть. У вашего соседа справа один бэтээр вне игры. Меняют движок. Значит, бегает ваш сосед на трех лапах, не везде поспевает. Поддерживайте его, сколько можете. Если что, летите туда. Не очень-то надейтесь на правого. Понятно?
— Так точно, — понимал с полуслова ротный. — Хочу доложить. Из кишлака приходил мулла. Сказал, что к ним нагрянули люди с Панджшера. Но народ их в кишлак не пустил. Мулла сказал, в кишлаке нет душманов. Люди остались в домах. Туда огонь не вести. Вы имейте это в виду, товарищ майор. Пусть батарея знает.
— Батарея знает. В этом кишлаке «духов» никогда не бывает. Здесь мулла боевой. Я бы его даже ротным поставил, — усмехнулся комбат. — Вы мне лучше скажите, как станете блокировать вот это ущелье. Они у вас вот здесь станут просачиваться, отсюда начнут уходить, — он водил по карте своим зазубренным пальцем. — Вы здесь опять намучаетесь!
— Я теперь их буду с другой стороны держать. Я пост на «Горе-четыре» усилил и оттуда их буду держать, — ротный объяснял командиру свой план обороны. Майор соглашался: план возможного боя был разумен и прост. Не повторял собой прежние, случавшиеся в этом узком проходе, где по нескольким тропам, таясь от вертолетов, просачивались душманские группы.
— Теперь вот что, — майор осматривал строение поста, крышу с мешками песка, за которыми сверкнули окуляры бинокля. — В прошлый раз мы смотрели, стенка нам показалась низковатой. Выложили заднюю стенку?
— Так точно. Мы два дня работали, выложили новую стенку. Сами камень ломали, на растворе клали. Думаю, даже танковый снаряд не пробьет.
— Молодцы. На постах вода, пища есть?
— Все есть. Сам поднимал.
— Молодец! — повторил майор, испытывая к нему нечто похожее на благодарность. Этот невысокий, спокойный, с очень простым лицом офицер разгружал его, освобождал от ноши. Не от всей, лишь от малой части. От этого участка ущелья, похожего на большую подкову. Сюда он, майор, мог не «бегать» со своим транспортером. Здесь колонны, случись беда, будут защищены и прикрыты. Ротный пошлет свои БТРы в нужное время и место.
— Здесь у меня, товарищ майор, проверяющий из Москвы, полковник. Тут есть у него замечания… Да вот он идет! — Ротный повернулся навстречу подходившему полноватому офицеру, и в глазах его пробежала легкая недовольная тень.
— Командир батальона майор Глушков! — представился комбат полковнику. — Мне сообщил «четыреста третий» о вашем прибытии.
— Полковник Свиридов, — отвечал на представление приехавший из Москвы проверяющий. — Я думал, вы меня встретите раньше и мы вместе проедем по батальону. А я здесь в роте один работаю.
— Виноват, товарищ полковник, обстановка не позволяла, — принял упрек комбат. — Я думаю, что Клименко обеспечил вам возможность работать. Своих проблем не скрывает. Это лучшая рота, но, конечно, и здесь проблемы имеются.
— Я еще не имел возможности сделать окончательные выводы, но некоторые замечания у меня уже накопились. Например…
И он стал перечислять комбату спокойно, назидательно замеченные им оплошности, словно коллекционировал их, аккуратно нумеровал и складывал, чтобы бережно увезти в Москву. Так чувствовал майор эти нарекания: о характере кинофильмов, привозимых в роту, о времени включения и выключения телевизора, о смене блюд в солдатских обедах.
Все было справедливо, но все было не ко времени и не к месту. Было наблюдением недавнего, только что явившегося сюда человека, сверявшего свои прежние представления и знания с открывшейся новой реальностью. Но эта новая реальность требовала и нового знания, новых представлений. Их-то и не было у полковника. И это раздражало майора, побуждало к язвительному ответу. О тяжкой, только что выполненной солдатами работе каменотесов. О том, что летучка с кинофильмами, направленная в батальон, была сожжена из гранатомета, и на ротных постах солдаты крутят заезженные старые ленты. О том, что в эти минуты, когда они стоят, задержавшись, на открытом пространстве, по голове полковника, быть может, скользит и шарит мушка душманского снайпера и тонкий смуглый палец начинает давить спусковой крючок.
Он хотел сказать об этом полковнику, очень правильному, пунктуальному, в новенькой отглаженной форме. Но сдержался.
— Понимаю, товарищ полковник, — сказал он, соглашаясь, желая поскорее остаться с ротным вдвоем. — Вы правы, в роте есть недостатки. Это и моя вина, комбата. Мой недогляд. Здесь нужен свежий глаз. Мы, конечно, учтем замечания.
— Я работаю здесь до вечера. Затем еду в третью роту. Ночую там, — сказал полковник.
— Не следовало бы, товарищ полковник, ехать сегодня. По обстановке. Лучше бы остаться здесь на пару деньков.
— К вечеру обеспечьте транспортом! Перебросьте меня в третью роту!
— Слушаюсь! — сказал майор.
И вдруг почувствовал огромную усталость и слабость. Не от слов полковника, не от его неведения. Не от этой малой заботы, связанной с приездом инспектора. Просто эта малая забота сложилась с другой, огромной, и она, непомерная, вдруг перевесила его волю, терпение, стойкое сопротивление, и вся его природа и сущность стали вдруг оседать и проваливаться, как стальной каркас от невыносимых нагрузок. Оно длилось мгновение, это смятие каркаса, готовое перейти в лавину крушения. Но он еще одним страшным усилием одолел это давление жизни, обнаружил в себе еще один скрытый предел стойкости. Перевел в энергию сопротивления и отпора часть отпущенных ему на земную жизнь сил. Безвозвратно утратил часть нервных клеток, хранивших память о раннем пробуждении на даче, когда в открытом окне свистели птицы, цвел жасмин, и мать, молодая, вносила в его детскую спальню белый свежий букет. Он одолел свою немощь и снова взял на плечи эти горы в полуденном зное, бетонку, на которой гудела, дымила и лязгала очередная колонна.
Шли наливники. Тяжелые КамАЗы с длинными хвостами прицепов. На стальных растяжках лежали цистерны. Вся трасса дрожала, чадила, наполнялась запахом нагретого, стиснутого в оболочках топлива. Майор всеми мышцами чувствовал взрывную мощь укрытого в цистернах горючего.
— Майор! Привет! — Из кабины притормозившего КамАЗа махнул ему белоусый, с красным сожженным лицом капитан, старший колонны. — Давай пристраивайся! Вместе с тобой веселее!
Глушков видел этого капитана не раз — тот водил постоянно колонны. Вот так на ходу обменивались приветами, шуточками. Пили воду из одной фляжки. Ели галеты из одного сухпайка. В спешке много чего успели. Не успели в спешке одно — узнать, как друг друга зовут.
— Давай-ка, майор! «Ниточку» нашу продерни! — подмигивал ему из-под светлых бровей капитан.
— Ладно, старшой, продерну! Просьба к тебе: назад поедешь, привези мне фломастер! Хоть это-то я у тебя заслужил? Товарищ полковник! — повернулся он к проверяющему, отпуская по трассе медленно скользящий КамАЗ. — Разрешите идти?
Получил разрешение. Провожаемый ротным, пошел к своему БТРу. Усталым тяжким броском взлетел на броню…
…Много лет спустя, когда давно уже кончилась юность, он оценивал тот день и тот час, как мгновение выбора. Будто его свободная воля дрогнула, потеряла свободу и в нее вмешалась иная сила, повернула его в свою сторону, указала ему другой путь, направила своим властным безымянным перстом.
Он бежал на лыжах по лесной дороге, легкий, счастливый и вольный, вонзая длинные красные копья в шуршащий накат. Нырял в голубые прохладные тени. Вылетал в сверкание и вспышки солнца.
Развилка дорог. Уходящая в сторону голубая лыжня. Сияющий мартовский день с пролетом лазурной сойки, смоляными красными шишками, с продолжением легкого бега, похожего на счастливый полет.
И другая дорога — косая секущая просека, выхватившая из леса огромный ломоть. Стальные трескучие мачты, провисшая медь проводов. Просека, наполненная металлом, в железном тумане, уходила в мутную даль. Там что-то шевелилось, мерцало, ворочалось, перемалывало леса и снега.
Он стоял на распутье, не желая этой железной дороги, а желая чистых снегов, снегирей на ветвях, голубой чересполосицы света. Стремился в снега. Туда направлял свой бег. Но неясная угрюмая сила поворачивала его, меняла движение, направляла под стальные шатры. И он сворачивал, двигался в железном тумане…
…Подъезжая к батарее, он увидел у обочины, у откоса, белый бетонный столбик с нарисованной красной звездой. Прежде столбика не было. Его воздвигли недавно, день или два назад. В этом месте на прошлой неделе погиб рядовой Сенцов. Ехали, как сейчас, на броне, в солнечном свете. Выстрел снайпера, одинокий и тихий, и солдат с пробитой грудью, не охнув, соскользнул в люк. Развернули башню. Осыпали гору грохочущим треском и пламенем. Выстрелов больше не было. Молчала залитая солнцем гора. Зеленела и крутилась река. Курились дымки в кишлаке. А Сенцов, тонколицый, длиннорукий москвич, лежал бездыханный, и солдаты подсовывали ему под затылок бушлат.
Майор вспомнил вчерашний разговор с замполитом, написавшим письмо в Москву матери Сенцова. Подумал: как мало он знал о солдате, как мало успел узнать. А ведь мог расспросить о московском житье, о каком-нибудь Строгине или Нагатине, где он жил с матерью в большом розовом доме, и рядом универсам, как стеклянный колпак, толпа автобусов на конечном круге, белая, окружавшая лес новостройка.
Ему вдруг так захотелось перенестись из этого грозного, молчаливо застывшего ущелья, над которым что-то нависло, занесенное из бледного неба, — перенестись в Москву, в каменные теснины, в распахнутые бурлящие площади, в многолюдье. Он выдирался из этого ущелья, из ремней, из жеваной несвежей одежды, из тесного «лифчика» с автоматными рожками, из круглого люка БТРа, устремлялся за горы, вдаль. Обрывал свой полет, падал обратно на горячую броню, в круглый люк, в грозное ущелье Саланг.
Они подъехали к батарее, к каменной кладке, накрытой маскировочной сеткой, под которой тускло поблескивали минометы. Артиллеристы в касках чуть виднелись сквозь сетчатый полог.
С командиром батареи капитаном Маслаковым они сидели на зеленом ящике, разглядывая карту. Кишлак напротив сочился дымками, в узких проулках появлялись мужчины, толпились у мечети, входили и выходили. Было видно, как раскланиваются они друг с другом, пропускают вперед стариков.
— Что там у них? — спросил комбат, вглядываясь в кишлак, распластавшийся на склоне. Открывались взору улочки, дворы, плоские крыши, крохотные сады и тропы, убегавшие ввысь на кручу. — Что у них там за митинг?
— Умер старик. Хоронят, — ответил Маслаков, и в этом сухом ответе комбат уловил легчайшую, скрытую антипатию Маслакова к нему, майору. И откликнулся тотчас своей.
Он не мог до конца понять природу этой укоренившейся между ними антипатии.
Маслаков был офицер, верой и правдой служивший своей батарее. Комбат высоко ценил его умелые, точные действия. Но в их отношениях, поверх уставных и служебных, в их темпераментах и характерах присутствовала напряженность. Неявная, но мешавшая делу, раздражавшая Глушкова. Быть может, он был сам виноват. Неосторожным словом, непроверенной, неточной эмоцией однажды задел капитана, ранил его самолюбие. Спохватился, попытался исправить оплошность. Не сумел, вызвал к себе неприязнь. Уязвился, ответил своей неприязнью. Тут же раскаялся. Но уже было поздно. Две их личности, связанные субординацией и уставом, сторонились друг друга, не хотели друг друга знать.
— Вот они, эти цели, эти кромки! Душманы опять здесь сидят! Им негде больше сидеть! Здесь они, здесь! — Комбат стучал пальцем в карту, убеждая себя. — Но мы подождем работать. У нас нервы крепкие. Пускай себя обнаружат.
— Пускай, — согласился капитан. — Если сейчас ударить, они отойдут с позиций, а когда колонна приблизится, вернутся и станут жечь. Пусть уж лучше вцепятся в «нитку», а мы их накроем.
— Вот видите, Маслаков, — сказал комбат, — как мы отлично понимаем друг друга в работе. А в личном плане никак не можем понять. Все что-то не клеится.
— Нам и не нужен личный план. Обойдемся работой, — ответил капитан, воздвигая между собой и майором преграду, не пуская к себе.
— Вот с замполитом вы близкие люди, — продолжал свои попытки майор. — Коновалов мне передавал — у вас дома несчастье. Дом у матери сгорел. Это правда?
— Да, — сказал капитан, как бы забывая о своей неприязни, — сгорел в поселке. Одна живет старая. Что-нибудь забыла, напутала. Может, плитку не выключила. И сгорел. Не весь, конечно. К брату теперь переехала. Брат пишет: приезжай, будем матери дом чинить.
Казалось, это была возможность сближения. У каждого был на родине дом. Оба стремились домой.
— Желаю вам вернуться и с братом починить дом, — сказал комбат.
— Ну это уж наше семейное дело, — сухо ответил капитан, как бы отодвинулся от майора, и тот, уязвленный, испытал к Маслакову антипатию.
— Ладно, — сказал майор, — эта «нитка» как будто прошла. Опять они ее пропустили. Топливо почему пропускают? Чего ждет Гафур-хан? Он ведь любит большой огонь!.. Наблюдатель! — позвал он солдата, прижавшего к глазам окуляры. — Дай-ка бинокль!
Осматривал соседние сухие вершины, горячие, как головни, осыпанные серым пеплом. Увеличивал, приближал камни, промоины, трещины. Стремился углядеть мгновенный отсвет металла. Медленно вел бинокль, опуская его к кишлаку.
Мечеть, коричневая, низкая мазанка, как все дома в кишлаке. Только над кровлей — белый, вырезанный из жести серпик. Старики в долгополых нарядах, пышно-бородые, медлительные, столпились у входа. Над мечетью — склон голой горы. Накаленное солнцем кладбище. Метины старых могил. И кажется — люди вышли на свет из горы, населили ненадолго кишлак, чтобы тут прожить свои жизни, состариться и снова исчезнуть в горе.
Майор видел, как расступилась перед мечетью толпа, вынесли плоское деревянное ложе, на котором лежало тело. Белый спеленутый кокон среди розовых и зеленых подушек. Четверо несли на плечах кушетку, держась за резные ножки. Поднялись на крышу мечети и медленно ходили кругами. Долгополые одежды, чалмы. Солнце. Покойник на ложе.
А здесь, на батарее, — вороненые стволы минометов. Артиллерист раскрывает ящик с боекомплектом. Зеленеет корма БТРа, и солдаты курят, жуют галеты. Свистит и курлычет рация, ловит позывные и коды. Командир батареи покрикивает, кому-то делает выговор. По трассе, бросая жирную копоть, прошел транспортер.
А там, на крыше мечети, медлительный хоровод. Белый кокон на лазоревых тканях.
Майор чувствовал две реальности, друг с другом не связанные. Был одновременно и в той, и в другой. Нес в себе эту двойственность. Но она, эта двойственность, была преодолима. Существовало какое-то знание, какой-то взгляд с высоты. Не с горы, не с вертолета, не с хребтов Гиндукуша, а свыше, из какого-то бесконечно удаленного центра, где сходились обе реальности. Сливались в нераздельное целое.
Покойника спустили с крыши. Он замелькал в проулках, словно его продевали, продергивали сквозь кишлак. Вынесли за селение и быстро, почти бегом, повторяя изгибы тропы, стали возносить на гору, к кладбищу. Вьющийся быстрый людской ручей, льющийся вверх на гору. Малая разноцветная капля-ложе, покрытая тканями. Поставили кушетку у края могилы. Мулла в пышной чалме, должно быть, еще задыхаясь, с колотящимся под одеждами старым сердцем, огладил ладонями бороду. Начал читать молитву. И все сидели, внимали. Лежал на кушетке покойник. Светило солнце. Разносились над горой стихи Корана. И майор, приближая гору в десятикратный артиллерийский бинокль, подумал: где-то очень далеко от этой горы, в этот час, в этот миг хоронят русского старика. Березы. Черные вороньи гнезда. Мокрая земля на лопатах. Заплаканная перед раскрытой могилой родня.
Два старика. Две разных земли. Две реальности. Но эта двойственность мнимая. Есть взгляд, есть та высота, то огромное высокое знание, где сливаются обе реальности. Есть единство всего.
Он смотрел в голубоватые стекла на беззвучные, удаленные похороны. На горе мелькали лопаты, летела легкая пыль. Засыпали могилу. Положили на нее плоские камни. Тепло нагретой мелкой могилы проникало в холодное тело. Тело, коснувшись камней, само становилось камнем. Закопали и стали спускаться, быстро, ловко, ставя на тропу устойчивые легкие ноги. Несли опустевшее ложе. Трое остались на кладбище. Продолжали строить надгробие. Обкладывали плоскими плитами. Один, побродив по склону, срезал лопатой шар чертополоха. Перенес на могилу, посадил в головах. Покойник перестал быть человеческим телом. Стал землей, горой, чертополохом.
Майор смотрел на солнечную кручу. Это ущелье с бетонкой. Мусульманское погребение старца. Радист на связи, повторяет: «Роща»! «Роща»!.. Я — «Оригинал»! Звяканье затворов. Где-то рядом, на этих горах, сидят в засаде душманы. Наверное, видят и этот кишлак, погребение, минометную батарею и его, майора с биноклем. И где-то есть Москва, и тот высокий дом, где жила его милая.
Мир двоился, троился, расщепляясь на явления, образы. И только с высоты, то ли мудрости, то ли прозрения, открывается единство всего. Единство нераздельного мира.
В кишлаке толпился народ. Несли в мечеть тарелки и блюда с рисом. Передавали друг другу. Мужчины скрывались в дверях и, невидимые, усаживались там на коврах перед горками горячего риса. Женщины в паранджах стояли на солнцепеке и ждали. И одна, большая, без паранджи, в малиновом платье, с выпуклым животом, прошла тяжело, и следом пробежали дети, играли, скакали на палочке.
Майор чувствовал себя окруженным жизнью кишлаков и постов. Моленьями и командами. Был здесь, на Саланге. Принадлежал ему нераздельно. Посвящал ему, готовому стрелять и сражаться, все главное, из чего состоял, — свой ум, энергию, волю. Но где-то, за пределами внешней яростной жизни, как иная, подспудная, брезжило ожидание другой для себя судьбы, другого для себя проявления. И быть может, когда-нибудь, когда отзвучат стихи из Корана, позывные и звяки оружия, в какой-нибудь ночи и тиши оно наконец обнаружится.
Он не услышал, а почувствовал, как что-то изменилось вокруг. Будто пролетела по солнцу невидимая прозрачная тень. Пробежал минометчик в каске. Рация заработала громче. Сквозь клекот и свист вылетали слова информации.
— «Роща»! «Роща»! Я — «Оригинал»! Обстреляна колонна в районе… Имеются потери в колонне! Обстрел продолжается! Двумя коробочками выхожу на место обстрела!
И словно свалилась с плеч огромная тяжесть. Эти горы, эти кручи и солнце сбросили с себя маскировку. Открыли свою истинную, им присущую суть. И он, комбат, знал теперь, что ему делать.
Подбегал командир батареи, не прямо, а сложным зигзагом, огибая позиции, что-то выкрикивая. И там, где он пробегал, артиллеристы отбрасывали пятнистую сеть, открывали стволы, каменную полукруглую кладку. Наклонялись гибкими спинами. Извлекали из ящиков мины. Подносили к стволам. Припадали к прицелам.
— Ну, началось! — Маслаков подбежал с лицом ожесточенным и радостным. Ожесточенным — перед боем. Радостным — от того, что кончилось изнурительное ожидание боя. — Прикажите работать по целям!
— Приказываю! Огонь!
— Огонь!..
И рявкнули, дохнули короткими железными вспышками минометы. Лопнул во многих местах плотный солнечный воздух. И вдали на горе ударило пылью. Закудрявились, стали разрастаться, оплывать вдоль склонов тучи разрывов. И снова рвануло, унеслось, и вдали, на скалах, дернулось тусклым пламенем.
— Будем работать! — сказал комбат, чувствуя, как исчезла усталость, как стало легче, заостренней его тело. Прыгнул на борт, едва коснувшись скобы, помещая себя в круг командирского люка. — К «Роще»! Кудинов, вперед! Начинаем работать!
Летели в тугом накаленном ветре, завывающем в стволах автоматов…
…Все, что сохранилось в нем от детства и юности, не забылось, не осыпалось, а мерцало в душе крупицами позолоты, драгоценным чувством родной культуры, — все было связано с матерью, исходило от нее, было ею.
И та ее сказка во время его болезни, в предчувствии близкого жара, — сказка, много раз повторяемая, всегда на новый лад, с новыми подробностями, о каком-то купце-путешественнике, в волшебном царстве, заколдованном городе. Этот город был почему-то восточным, то ли Багдад, то ли Мекка, с витыми разноцветными главами, изразцами мечетей, со стражниками в белых тюрбанах, с караванами слонов и верблюдов, проносивших по горячим дорогам тюки с шелками и пряностями. И ему казалось потом, что он попадет в этот город, увидит минареты и башни, посидит на восточных коврах, побеседует с мудрецом в чалме, услышит стих из Корана.
Или первый, да пожалуй, и единственный выход в Большой театр. И опять-таки с матерью, на «Пиковую даму». Осталось ощущение слепящего золота и хрусталя во время антрактов и сумрачной, дующей невскими сквозняками сцены, где дамы в буклях и кринолинах, офицеры в париках и ботфортах. И все хотелось оглянуться на мать, на ее близкое, восхищенное лицо. Где-то по сей день хранится программка, смятая ее тонкими пальцами.
Или их совместное путешествие в Псков. Мать, уже больная, уже страдающая от злого недуга, повезла его во время каникул в свой любимый город, чтобы он «на всю жизнь надышался Русью». Они стояли над синей рекой с белыми церквами и звонницами. Запах старого камня в бойницах с проблеском близкой воды. Воркующий голубь в оконном проеме над бледно-розовой фреской. Зеленые влажные горы, на которых, среди облаков и озер, белеют, как лебеди, храмы, летят над лесами и долами. И такое счастливое узнавание, приятие этой родной красоты. И впрямь надышался ею на всю остальную жизнь. Спасался ею в темные глухие часы.
Уже позднее, без матери, но и с ней, по ее наущению, пошел послушать крестьянский хор из северной поморской деревни. Голубоглазые остроносые старухи, в платках, в малиновых сарафанах и кофтах. Стоят стеной, рука к руке, истовые, тонкоголосые. Поют, как будто гудит, накаляется воздух, и в этом воздухе исчезают и плавятся все временные, случайные формы и рождается белое, безымянное, огненное. И он, слушающий хор, вдруг теряет свое имя, телесность, и на высших, слившихся в огненный вихрь, в бушующий поднебесный пожар словах про «ворона коня», про «булатну саблю», про «мать-сыру землю», переживает длящуюся бесконечно секунду — прозрение в свете, в любви…
…Он чувствовал приближение боя. Приближение тех сдвоенных гор, к которым стремилась дорога. Чувствовал не зрением, следившим за мельканием круч, не слухом, ловившим аханье минометных ударов, — будто шлепал плашмя по горам невидимый кровельный лист. Но чувствовал грудью, расширенным сильным дыханием, окрепшим наполненным сердцем. Словно из груди бил вперед резкий яркий прожектор. Освещал откосы и трассу. Прокладывал путь транспортеру.
И когда раздвинулись горы, затемнел впереди хвост застывшей колонны, раздались прямые, неослабленные звуки стрельбы — твердые пулеметные очереди, частые автоматные россыпи, кашляющие, харкающие залпы спаренной зенитной установки, когда эти звуки толкнули его, и пахнуло бензиновой вонью, замелькали цистерны КамАЗов, пустые кабины, и водители, упав на скаты, из-под колес пускали ввысь трескучие бледные трассы, он, комбат, прокрутил в глазницах всевидящие глаза — по кручам, по небу, по трассе, обнимая единой горячей мыслью это первое, яркое, яростное мгновение боя.
Впереди, запрудив дорогу, горели два наливника. Один, переломившись, свернув кабину, горел желтыми космами. Проливал, выплескивал на дорогу жидкое пламя, и это пламя отражало само себя, расплывалось, окружало черный, набухающий в огне наливник.
Второй КамАЗ уткнулся в первый, горел вяло, дымно. Из пробитой цистерны хлестала солярка, под разными углами, с разной кривизной, желто-прозрачные хлещущие струи. И в этих струях, в дыму, метался водитель, беспомощный, ошалевший, страшась загоревшейся, готовой взорваться машины, не в силах ее покинуть, не в силах обогнуть мешавший головной наливник.
Пулеметы душманов, сделав главное дело, остановив колонну, били с двух ближних гор по разные стороны трассы. Зенитная установка на открытой платформе вертелась на обе стороны, дергалась трепещущими, рваными факелами, сыпала, сорила гильзы. Артиллеристы молотили по кромкам гор, пытаясь засечь и нащупать пулеметные гнезда. Закупорить их, вколотить в скалы раскаленные гвозди снарядов.
Все это увидел и понял комбат. Увидел лежащего на земле у тяжелого ребристого колеса капитана, старшего колонны. Того, белесого, с кем недавно обменялся приветствиями, старого знакомца, чье имя так и не успел узнать. Капитан лежал навзничь, голый по пояс. Два солдата бинтовали ему грудь белым широким крестом с расплывавшимся красным пятном. Лицо капитана было бледным. Открытый рот часто дышал. Пшеничные усы казались темными на бескровном лице. Все это увидел комбат, различая одновременно на дальнем склоне среди солнечных лучей и теней, среди поднятой минометами пыли чуть заметную вспышку — пламя душманского пулемета.
С брони перепрыгнул на платформу, где стреляла установка. Поскользнулся на гильзе. Ворвался в крутящийся вихрь стали, дыма, брызжущей меди, раскаленных кричащих лиц.
— Работай по сопке справа! Твой сектор… Левая моя! Режь ее по первой трети от вершины! Там пулемет! — крикнул он в ухо под каску распаленному артиллеристу. Снова длинным прыжком возвратился на БТР, который уже двинулся, уже нес его на себе, и башня с дырчатым пулеметным кожухом поворачивалась к горе. Ствол задирался вверх до упора и первая долбящая, сотрясающая броню очередь ушла к вершине, и заложило уши, даже сквозь танковый шлем.