— Накупаюсь, наплаваюсь. Належусь на траве, на песке! По всем тропочкам! Ко всем ключикам, ручейкам! Ко всем василечкам, ромашечкам! Ока, такая она голубая! Облачко над ней летнее, белое. И я плыву, и на облачко, и на ласточек, на стрекозок. И знаю, сынок Антошка в панамке белой смотрит на меня с бережка, и жена Валентина — смотрят, как я плыву. А я тихонько до поворота, до отмели. На луг, где цветы, где стожки зеленые, мокрые. И к ним, к Валентине, к Антошке. Чтоб вместе втроем на песочке лежать, играть в ракушечки. Подбросил, поймал! Подбросил, поймал! Перламутровые!.. Хорошо!..
— Хорошо, — согласился Глушков, прислушиваясь к нежным, почти воркующим интонациям, в которых чудился и тихий счастливый смех и близкие возможные слезы.
Замполит лежал на кровати, прижимая руки к больному желудку. Над его головой висела фотография молодой улыбающейся женщины в летнем сарафане и мальчика, сжимавшего в руке колосок. А сбоку, прислоненный к стене, стоял автомат с потертой исцарапанной ложей и висел на гвозде брезентовый измызганный «лифчик».
Майор почти видел светлый трепещущий луч от глаз замполита к фотографии на серой стене.
У него, у Глушкова, не было жены и сына, не было синей Оки. Но у него была Москва. Она присутствовала в нем, как дыхание. Наплывала своими дождями, туманами, синими ночными метелями, лицами милых, родных. Темной аркой в глухой подворотне. Колоннадой с белым фронтоном. Блеском проспекта. Кривым переулком. Светилась, как далекое зарево из-за гор, пустынь и лесов.
Оба они, замполит и Глушков, лежали на железных кроватях. Редкие капли били в железный таз. Черный туннель за окном, закупоренный транспортерами, беззвучно гудел в темноте. Скопившиеся колонны машин ждали утра, чтобы двинуться вниз по Салангу…
…Он отрывал глаза от тетрадки, от старательных неровных каракулей. Смотрел на деда. Тот лежал на тахте, тучный, бородатый, накрытый пледом, с набухшими недвижными веками, оттопыренными в белых усах губами, с недвижной желтоватой рукой. И ужасная, цепенящая мысль: дед умер. Случилось то, долгожданное, страшное, к чему постоянно готовился, что предчувствовал, отдалял. Это зимнее туманное утро. Шерстяные клетки на пледе. Безжизненные желтые руки. Оно случилось, настигло его. Не деда, а его, живого, оторвавшего глаза от тетрадки. Встал. Медленно, замирая, пугаясь своих шагов, своего отражения в зеркале, прошел к тахте! Плед на груди у деда чуть заметно дрогнул, вздохнул. Белые волоски в бороде шевельнулись. И такое облегчение и счастье, такая до слез благодарность — деду, этому зимнему утру, белым в снегу деревьям, и себе самому, хрупкому, с маленькой челкой, с испуганным бледным лицом.
Пробуждение в ночи. Дом полон звуков, шагов. Люди в белых халатах. Мать торопливо шаркает, проносит какой-то сосуд. Лицо ее все в слезах. Бабушка наклонилась над ним, подымает и будит: «Вставай!.. Дедушка умирает!.. Иди прощаться!..» Он пугливо сует свои ноги в теплые тапочки, идет на свет в соседнюю комнату, где разгром, закутанная в красный платок настольная лампа, склянки с лекарствами, круглая грелка. Дед на огромной подушке вмялся в нее костлявым, растрепанно-бородатым лицом. Сложил на груди руки. Водит выпученными водянистыми глазами. Увидел его, жалобно, слабо позвал: «Подойди!.. Умираю!..» А в нем вместо страха, недавнего оцепенения — жаркое стремление к деду, моление о нем. Желание удержать, не пустить, оставить его жить в этой комнате. Отдать деду часть своей жизни, часть своих дней, чтобы дед этими днями продлил свое готовое оборваться время, еще побыл вместе с ними. И так сильна была вера и страсть, что он был услышан. Дед взял его дни себе. На утро — тишина в квартире. Отдохновение от обморока. Смерть отступила. Дед спал на широких подушках и тихо постанывал.
Отправлялся в школу. Сбегал по лестнице мимо знакомых дверей с табличками и именами соседей. Хлопал парадным. Выбегал на снежный двор, очень белый рядом с красной кирпичной стеной, угольно-черными ветвистыми деревьями. И прежде чем свернуть за угол в переулок с обшарпанной колокольней, окруженной галками и голубями, на мгновение оборачивался, кивал и махал в высокое окошко, где, туманный, размытый, виднелся дед, его непременный, напутственный взмах. И похожая на прозрение мысль: ведь будет, будет такое, когда он сворачивает в переулок, оглядывается на окно, а оно пустое, деда нет и больше не будет. Не будет вовеки веков, и он повзрослевший, спокойный, идет через двор. Тот же снег, те же галки на деревьях, красная стена кирпича, высокое за водостоком окно, а деда нет и не будет. И это не предчувствие, нет — это уже совершилось, очень давно, и он, уходя, огибает трубу с намерзшим в раструбе льдом, вспоминает то счастливое утро, тот легкий по лестнице бег, сладкое жжение мороза, и в высоком заиндевелом окошке — слабая тень бороды, любимое лицо старика. Да нет же, нет, померещилось. Пока еще все хорошо. Он торопится в школу. Хватает варежкой снег. Оглядывается мимолетно и машет. Дед благодарно кивает ему в вышине. Скрывается в туманном окошке.
Когда это все случилось и они все умерли — старики, и отец, и мать, началась для него другая, новая жизнь. Жизнь без предков. Как бы упал и исчез заслон, отделяющий его от грозной безымянной бездны, дохнувшей вдруг беспощадным своим зевом. Будто он без одежд, без скафандра вышел в открытый космос, окруживший его своим черным слепящим блеском. Эти жгучие, проникающие под ребра лучи выпивают его живые силы и соки. Чувство беззащитности не покидало его. Иногда обострялось до мучительного ясного знания: «Их нет, моих любимых и близких, и больше уже не будет. Я один живу во Вселенной»…
…Замполит Коновалов спал, бормотал чуть слышно во сне. А комбат был не в силах уснуть. Чувствовал, как устал, как требуют забвения его ум, его память. Но нервы, расщепленные на бесчисленные возбужденные волокна, дрожали, трепетали. Он был в этом тесном военном жилище с полевым телефоном, готовым взорваться звонками, рядом с туннелем, закупоренным транспортерами, где поеживаются часовые, зачехленные в бронежилеты. И в то же время шел по Москве, по ее бульварам, мостам, ее кольцам, сжимающимся тесней и тесней к драгоценной сердцевине Кремля. Забредал в пустые подворья Мещанских и Троицких улиц, уже несуществующих, сметенных новостройками, замурованных в толщу стекла и бетона. Прислушивался к тихим звукам рояля из открытой низенькой форточки, стоя на мерцавшем сугробе. Входил в свой дом на Таганке, где все так же висел знакомый светильник из яшмы, светлела на дверце буфета царапина — след его детской шалости, висел в шкафу обветшалый пиджак отца, пахнущий давнишними табаками, краснела на столе деревянная чашечка, где пылилась обгорелая трубочка деда, и если взять ее в губы, вдохнуть, в горьком вздохе оживет его дед. Он вставал у подъезда высокого дома, у знакомых дверей, за которыми жила его милая, та, которую когда-то любил, караулил у вечерних подъездов. Он кружил и кружил по Москве, по родным любимым кругам.
Он думал: почему он стал офицером? Он, из невоенной семьи, окруженный гуманитарной родней, увлекавшийся в школе русской словесностью, писавший стихи, рисовавший. Его сверстники, друзья по выпуску, шли в инженеры, в педагоги, в актеры. Он единственный, к изумлению учителей и родителей, пошел в офицеры.
Теперь, спустя столько лет, он, комбат, познавший армейскую службу, сформированный этой службой, с жестким резким сознанием, отпав от молодых увлечений, логикой этой службы, ходом угрюмых процессов приведенный в это азиатское ущелье, где взрывы на минных полях, пылающие наливники, залпы минометов и пушек, он, майор, стремился понять: почему он стал офицером? Старался нащупать и вспомнить тот забытый момент, ту развилку, что повела его в этот путь.
Быть может, бессознательное, коренившееся в его природе стремление действовать вопреки окружению? Упорно отрицать простое и ясное, лежащее перед ним на поверхности? В те школьные годы, когда ему предстояло сделать свой выбор, уже давно остыли ожоги войны, армия, оборона давно уже не были единственной владевшей умами задачей. Один из школьных друзей стремился в науку, хотел изучать математику. Другой в инженеры, строить заводы в Сибири. Третий пошел в дипломаты в надежде поездить по свету. А он, Глушков, поступил в общевойсковое училище почти из чувства противоречия. Может, оно, это чувство, было причиной всего?
Да нет, не оно одно. Огромность мира с его красотой и энергией. Коренившаяся в мире опасность. Горы, степи, моря, военные походы, мировая борьба, в которой ему, выбиравшему эту борьбу, отводилось явное место.
Или оружие, те бронзовые лафеты и пушки, что чернели у кремлевских дворцов, перевитые литыми цветами, с головами львов и медведей. Стреляли в давнишних сражениях, по старинной пехоте и коннице. Но если припасть и послушать, донесется далекий лязг, хруст бердышей и секир, шелест стрелецких знамен.
Или те крепости у псковских озер, к которым долго идти, перебредая ручьи, среди синих льнов и хлебов. Могучие, осевшие в землю, с обглоданными вершинами башен. Казались столпами, на которые опиралась держава. Окаменелыми богатырями, провалившимися в землю по пояс от страшных разящих ударов. У стены, заросшей бузиной и рябиной, у бойницы с воркующим голубем он переживал состояние восторга, предчувствий и болей. Любовь и преклонение перед тем, кто когда-то бился на стенах, падал пронзенный стрелой, смотрел затухающим взором на эти озера и льны.
Или те самолеты, сверкавшие в небе, заостренные сгустки металла, нацеленные на бой и борьбу, воплощение грозной энергии, грозной красоты, совершенства. И казалось, ты сам состоишь из отточенных кромок, сверхплотных, несгорающих сплавов. Готов нестись, пронзая размытые, из вод, облаков горизонты.
И конечно, рассказы деда, бородатого, насмешливого старика, перебегавшего из комнаты в комнату. Дымил своей трубочкой, кашлял, задыхался дымом и горечью, едко вышучивал передачи по радио, соседей, отца с матерью, его, внука, а ночью без сна сидел у настольной лампы в белой ночной рубахе, глядел в невидимую несуществующую точку, сквозь которую, сжимаясь в тонкий луч, стремилась его душа, раскрывалась широко и просторно в те зеленые курчавые горы под Карсом, где вилась по склону дорога, и лошади, хрипя и поскальзываясь, несли на спинах орудия, и солдаты, упираясь в колеса, проталкивали ввысь повозки с зарядными ящиками, и он, молодой офицер, размахивал шашкой, командовал залп, бил в упор по турецкой пехоте, а потом в Тифлисе получал «золотое оружие». Так и запомнил деда — бессильного бородатого старика у настольной лампы и лихого поручика с молодыми усами среди зеленых вершин.
И конечно же, рассказы отца. Не рассказы, а умолчания, из которых он, его сын, узнавал о горящем пшеничном поле, об отступающей роте, и отец на минуту присел, перематывая обмотку, и в колосьях смотрела на него умирающими глазами корова. И то снежное поле за Волгой, такое огромное, что чувствовалась кривизна земли, и отец бежит по полю в атаку, и из танка, проминающего гусеницами наст, брызжет несгоревшее топливо. И то шоссе под Бреслау, где отец катил в транспортере, и фаустпатрон прожег бортовую броню. Оглушенный и раненный, отец покинул машину, кинулся прочь из огня, и снова вернулся, нырнул в раскаленный люк, извлек планшет с командирскими картами. Почему-то вот это запомнил: горящий на шоссе транспортер, и отец в прожженной одежде с разбитым до крови лицом ныряет за картами в люк.
Нет, он не мог объяснить, почему он стал офицером. Да это и не имело значения. Он им стал, он им был. За пределами этого не было у него ничего. Одна на всю жизнь забота оборачивалась то ледяными топями тундры, сквозь которую вел свой взвод, страшился, чтоб машина не рухнула в бездонную прорву, то красными гребнями барханов, над которыми тусклыми молниями неслись самолеты, поднимались мутные разрывы песка, и рота, огибая позицию истребителей танков, устремлялась в прорыв. А теперь все та же забота привела его в ущелье Саланг, в черный сквозящий туннель.
«Спать!.. — заставлял он себя. — Постараться заснуть… Завтра снова прохождение колонны… Евдокимов, кажется, с Вятки… Коновалову нужно в медпункт… Вот если б по Тверскому к Никитским… На связь с „четыреста третьим“…»
…Он отметил и запомнил момент, совпавший с другими: с первой детской влюбленностью, с осознанным наслаждением от прочитанного стихотворения «Парус», с первым детским прозрением — «Я — есть! Я — живу на земле!» — отметил мгновение, когда вдруг стал различать синий цвет. Не просто синий, а лазурный оттенок синего. Глубинное, проступающее сквозь синь свечение. Внутреннее бездонное сияние, уводящее в бесцветную бесконечность.
Он увидел этот цвет впервые в утренней форточке, когда выздоравливал после тяжелой ангины. После нескольких дней и ночей бреда и жара. После кошмаров и красного дыма, валившего из угольной пропасти, из ночного, закутанного в красный платок светильника. Он проснулся слабый и немощный, почти лишенный плоти, но исцеленный. И в утренней форточке увидел лазурь. Дышащее, направленное на него сияние, в котором присутствовала чудесная весть, наполняло его счастьем.
С тех пор он искал и находил эту лазурь, получая из нее подтверждение: в мире присутствует чистейшая тайна. Эта тайна связана с ним, с возможностью к ней приближаться. И он стремился в нее зрачками, душой, всей своей, не имевшей скончания жизнью — в эту бесцветную синь.
Он встречал этот цвет, эту пульсирующую яркую силу на дымной лыжне. Вдруг останавливался, и в голой березе, в белых бегущих в небо потоках, в розовом плетенье вершины загорался огромный прожектор, синий, сияющий. Светил из березы прямо в душу. Медленно, запрокинув лицо, он переходил к соседней березе, и из нее продолжал светить, бестелесно толкал в него этот свет огромный источник синевы.
Позднее он встречал тот же цвет на крыле у сойки. В опавшем желтом листке, накопившем зеркальце влаги. В озерном заливе, окруженном белой травой, сквозь которую осторожно шли кони. На одной из картин Ван Гога. И еще позднее, хотя и прежде бывал в Третьяковке, — в «Троице» Андрея Рублева, в лазури плащей и накидок.
Позже этот цвет для него пропал. Превратился в обычно-синий. И он не мог восстановить в душе того былого ощущения счастья. Мучился воспоминанием о счастье…
…Он спал темным тяжелым сном, в котором было много неживой глухой, подземной материи, сдвигаемой слепыми безгласными силами. Уставал, ворочая эти каменные жернова и валы. И внезапно, сквозь глыбы и толщи, в какой-то малый проем, в незримую тонкую скважину, стал сочиться, светить, приближаться свет — голубой и лучистый. Прибывал, увеличивался, был созвучен с Москвой, с лицами любимых и близких, наполнял его чудной женственностью, памятью о былой, никуда не ушедшей любви, и предчувствием новой, еще не случившейся, уже присутствовавшей в нем, как чистейший свет и лазурь.
Он проснулся от звонка телефона, похожего на прикосновение циркулярной пилы. Схватил впотьмах трубку, видя, как светит фосфорный циферблат на столе. Говорил «четыреста третий».
— Слышу вас, «четыреста третий»!.. Слышу вас хорошо!..
— «Двести шестой», получена для вас разведсводка… Завтра ожидается очень горячий день на дороге! Очень горячий день!.. Будет много работы… Предположительно в ночь в вашу зону ответственности на всем протяжении дороги выйдут большие массы противника! Выйдут «бородатые»!.. До тысячи человек… Будут жечь наливные колонны!.. Ахмат-шах из Панджшера выслал до тысячи «бородатых»… Они соединились с группировкой Гафур-хана и выходят на ваш участок. Предположительно имеют до тридцати крупнокалиберных пулеметов!.. До тридцати пулеметов!.. Пятнадцать — двадцать гранатометов!.. Пятнадцать — двадцать!.. Безоткатные орудия! Безоткатные!.. Будут действовать три дня на всем протяжении трассы… Ваша задача — отразить нападение, обеспечить проведение колонн!.. Как поняли меня, «двести шестой»?..
— Понял вас, понял, «четыреста третий»! — Майор упирался в пол голыми ступнями, чувствовал, как напряглись его мускулы, и по телу, по кругам, мчатся беззвучные горячие вихри, будто слова информации вошли в его кровь, гуляли кругами. — «Четыреста третий», дайте добро на задержку колонн!.. Предвижу потери в колоннах на пути продвижения!.. У меня наверху большое скопление колонн! Наливники — афганские «татры», и наши, со сложным хозяйством! Могу придержать колонны и действовать по вышедшим «бородатым»? Прошу дать добро!
— Добро не даю! Колонны должны идти! Проведите все до одной! Все до одной проведите! Как поняли меня, «двести шестой»?
— Понял вас хорошо! — Горячие вихри гуляли в теле по большим и малым кругам. Светился циферблат на столе. Лежал планшет с командирскими картами. Не с теми, что выхватил из горячего транспортера отец. И где-то в темных углах, то ли комнаты, то ли сознания, жило воспоминание о сне, воспоминание о недавней лазури. — Понял вас хорошо! В восемь ноль-ноль начну проводку колонн!
— Действуйте по обычной схеме! Помогу вам огнем! Буду докладывать и просить «вертушки»! Все! Прощаюсь! До связи!
Тишина. Телефонная трубка. Фосфорный свет циферблата.
И первый порыв — на связь с батареей, к Маслакову, «сто шестнадцатому», «Откосу». Перечислить пристрелянные, рассыпанные по вершинам цели. Облюбованные душманами пулеметные гнезда. Обложенные камнями ячейки. Глубокие в скалах пещеры. Тесные тропы, вьющиеся по пыльным откосам. И пока еще ночь, пока не пошли колонны, скомандовать Маслакову «огонь». Обрушить гремящие, ломающие горы удары по засадам. Отсечь подходы, ошеломить, опрокинуть. Защитить тягучие вереницы машин.
Но тут же порыв погас. Удар по горам преждевременен. Пулеметные ячейки пусты. Мелкие, долбленные в камне окопчики не заполнены телами бандитов. Душманы в сумерках ранней ночи просочились в кишлаки вдоль дороги. Отдыхали после долгого на дневной жаре перехода. Чистили оружие. Ели, востребовав у крестьян, лепешки, овечий сыр, ломтики сушеного мяса. Засыпали на глинобитном полу, накрывшись накидками, выставив у дувалов чуткий дозор. Ближе к рассвету они проснутся, бесшумно покинут кишлак, выйдут на трассу, на боевые позиции, взбираясь на кручи, страшась падения камня, шуршащей ползучей осыпи. Займут огневые точки, установят пулеметы в бойницах. Развернут из холстин вороненые гранатометы. Соберут и свинтят базуки. Бетонка внизу чуть светлеет. Звезды бесшумно горят. И стрелки, укрывшись кошмами, снова заснут до утра, до первых жарких лучей, до вертолетного треска. Сливаясь с пыльной горой, таясь под кошмой, пропустят над собой в синеве вертолеты. Станут ждать приближения колонн, ведя с высоты пулеметным стволом, совмещая прицел с головной машиной.
Нет, рано поднимать Маслакова, рано поднимать батарею.
Комбат улегся без сна, пробегая мыслью по трассе. По всем постам, по ротам, по лицам своих офицеров, спящих в этот час глухой ночи, не ведающих о завтрашнем дне. Он, комбат, один без сна, обремененный известием, готовил их в завтрашний день.
Близко, у въезда в туннель, скопились колонны. Те, кого тьма застала в пути. Афганские наливники — серебряные цистерны на красных нарядных «татрах». Водители, долгоносые, черноусые, с проступившей синеватой щетиной, спали на сиденьях. Сняли с голов чалмы, подложили под щеку большие, свернутые аккуратно платки. Одолеют Саланг, спустятся к Джабаль-Уссаранджу, пройдут «зеленую зону», достигнут Кабула, сольют драгоценный бензин в городские хранилища и разойдутся по улочкам города, к семьям, к детям, к поджидавшему их горячему плову, к пиалам душистого черного чая.
Советские КамАЗы с прицепами, в которых, торец к торцу, лежали наливные цистерны, съехали на обочину большими колесами. Солдаты-водители спят, скинув бронежилеты, отложив автоматы и каски, забыв про баранки, про «тягуны» и крутые петли. Видят домашние сны. Транспортер группы охранения остывает после жаркого бега. Зенитная установка на открытой платформе тонко чернеет стволами среди белых бесшумных звезд.
Майор их всех видел и чувствовал — водителей спящих колонн, врагов в кишлаках. Знал о их завтрашней встрече. О возможных взрывах, смертях и пожарах, о пролитии крови.
Звезды текли над горами, уплывали за черные пики, и в их молчаливом потоке двигалось бесшумное время, готовило грозную встречу. Близкая, еще не случившаяся беда была уже в нем, в Глушкове. Была тревогой и страхом, превращалась в отпор, в командирский военный замысел. Беда смотрела с гор и звезд, с циферблата часов, звучала в падении капель, стояла в углах его комнаты.
Он снял телефонную трубку, вышел на связь с батареей.
— «Сто шестнадцатый», «Откос»!.. Вам предстоит работа! Большая работа назавтра!.. По всем верхним целям… Будете работать не раньше, чем цели себя обнаружат! По целям «восемьдесят третья», «восемьдесят шестая», «восемьдесят седьмая» нанесите упреждающий удар в восемь ноль-ноль! По остальным будете работать по вызову! Как поняли меня? Прием!
— Понял вас хорошо! Большая работа назавтра! Уточните нахождение подвижных стволов! Где держать резервную группу? Куда подтянуть минометы?
— Минометы подтяните повыше! В район второго поста! Чтоб я их легко мог достать! Я сам в восемь ноль-ноль начну проводить колонны. Пусть ваши минометы будут готовы меня поддержать!
— Понял вас хорошо!
— Вот и ладно! Прощаюсь! До связи!
Положил трубку. Представил, как сидит в темноте командир батареи Маслаков, уставив в пол голые косые ступни. И в нем, Маслакове, как на аварийном пульте, вспыхивает нумерация целей. Вершины, откосы, отроги, усеянные осколками мин. Сколько раз батарея, прикрывая колонны, наносила удары по скоплению душманских стрелков. Пристреляла подходы и тропы, по которым уходили враги, унося убитых и раненых, оставляя на трассе горящие, уткнувшиеся в скалы машины. И опять, все по тем же тропам, по мелким, подходившим к трассе ущельям, стекались к бетонке душманы. Не считались с потерями. Залегали на прежних позициях. Поливали дорогу зажигательными и бронебойными пулями. Трасса была постоянным объектом ударов. По ней шли не просто грузы, не просто колонны машин. Дорога соединяла две соседние дружественные страны. Разрывные пули, пробивавшие кабины КамАЗов, стремились разрушить их связь. Сжигая цистерны с топливом, стремились сжечь отношения двух соседних стран и правительств.
Глушков не любил командира батареи. Быть может, его нелюбовь была ответом на нелюбовь Маслакова. Они не скрывали своей антипатии. Но эта антипатия исчезала и глохла в гуле проходящих колонн, в свечении минометных стволов, в нумерации целей.
«Так, хорошо, батарея… Будем действовать по отработанной схеме… С учетом возможных экспромтов…»
Он лежал, втиснутый в тесный отрезок пространства, между спинками железной кровати. Мысль его пробегала по трассе вверх и вниз. Словно он промерял повороты и петли, пересчитывал солдат и оружие, пытался вычислить и решить заложенную в ущелье задачу с предельной точностью, с наименьшей ошибкой. Ибо она, ошибка, обернется завтра чадом и взрывами, стонами и смертью людей.
«Так, с батареей понятно… Теперь отдельно, по ротам…»
…Это случалось, когда он заболевал, когда накидывались на него детские непосильные недуги, жаркие губительные ангины. Валили в постель. В первые часы он почти радовался этой возможности улечься, не подниматься, не идти в школу. Обкладывался любимыми книгами, листал любимый, тяжелый, тисненный золотом томик Лермонтова, где гарцевали лезгины, черкесы, офицеры в кудлатых бурках, бился с барсом Мцыри, летел по небу ангел с трубой. Среди этих рисунков, мечтаний в нем разгоралась болезнь. Мать с тревогой заглядывала в его блестящие, счастливые от мечтаний и жара глаза. По мере усиления жара комната меняла свои очертания, расступались шкафы и столы, взлетала ввысь фарфоровая китайская ваза, углы и стены расширялись, громоздились, уходили куда-то вверх. Бабушка клала свою прохладную руку на его пылающий лоб, слушала его бормотания. Кутала настольную лампу в черно-красный старый платок. И бред его начинался. Не было комнаты. Не было лампы, платка. А открывался уходящий в бесконечность туннель, все глубже, дальше, в черную падающую глубину. В ней двигались красноватые глыбы, шевелились земные платформы, клубилась красноватая мгла. Душила, ужасала, затягивала в клокочущий черно-красный провал. Крича, пропадая, превращаясь в первичный хаос, в первобытную тьму, метался под горячим одеялом.
Этот бред о туннеле и бездне повторялся многократно, в каждой болезни. Был не образом смерти, а того, что ужаснее смерти, что присутствует и поджидает за смертью. В этот туннель улетала часть его детской души.
Потом этот бред пропал, как пропали и сами ангины. Он окреп, перестал болеть. И куда-то исчез бесследно бабушкин черно-красный, в розах, платок…
…Он поднялся, почувствовав, как за окном слабо шевельнулась тьма. То был не свет, а предвестие света. Включил электричество, прямо в спящее лицо замполита, на клеенку с телефоном, на прислоненный к стене АКС. Гремел рукомойником, плескал себе на грудь пригоршни воды. Тщательно одевался, застегивая каждую пуговицу, проверяя содержимое карманов, нащупывая в них ручку, фломастеры, нож, компас, индивидуальный пакет, таблетки, стерилизующие воду.
В столовой сидел с замполитом, принимая от солдата горячую кашу с тушенкой. Жевал ноздреватый горячий хлеб. Сластил жидкий чай. Делился с замполитом своим планом. Передавал ему часть своих командирских забот. Передавал, брал обратно.
— Вот что, обязательно спускайся в роту Сергеева, как уговаривались. Чует мое сердце, там будет особенно жарко. Сразу людей собери, поставь задачу. Чтобы прежде времени не высовывались. Все в укрытия! В бронежилетах и касках! Чует мое сердце, будет обстрел постов! С ротным потолкуй потеплей. Если что, садись вместе с ним в «коробку», не оставляй одного под огнем. Сходи сам с резервной группой, поддержи в бою! Я буду рядом крутиться, буду к тебе заглядывать… Брюхо болит?
— Сейчас не до брюха!.. Все сделаю, как говоришь!
Поворачивались в своем жилище. Надевали ремни, «лифчики» с боекомплектом. Майор нацепил планшет, плоскую рацию. Взял на плечо автомат.
— Ну, как говорится, дай бог! — и вышел наружу.
Провалы и пропасти были в густой темноте. Камни держали ночь. Но высокие пики и оползни были в легком льдистом свечении. На голой вершине горел и искрился ударивший в гору луч, словно там, на горе, стояла хрустальная чаша. Майор на ступенях устремился в эту утреннюю синеву к хрустальному лучу, вспоминая нечто близкое, связанное с этим лучом и лазурью. Удержался в своем стремлении. Спускался по темным ступеням вниз, в угрюмую мглу, где чернел туннель и ждали его грозные земные дела.
В стороне молились солдаты-афганцы. Постелили на землю квадратные платки, встали на колени, кланялись разом, чернея бритыми головами. В проеме дверей стоял мулла, в военной форме, в чалме. Воздевая руки, читал молитву. Вибрировал голосом, словно бил в натянутую струну, извлекал из нее плакучие, дрожащие звуки. Солдаты разом падали ниц, прижимались лбами к земле.
Комбат смотрел на молящихся солдат, на высокий утренний луч, которому молились солдаты, и думал, в какой последовательности он станет проводить колонны.
— Салям алейкум! Доброе утро! — к нему подошел улыбающийся белозубый афганец, командир афганского батальона Азис. Его лицо обрадовало Глушкова своей открытой свежей улыбкой. — Я думал, что ты внизу ночевал. Не слышал твой бэтээр!
— Ты получил информацию? Знаешь обстановку на трассе?
— Получил информацию, — Азис перестал улыбаться, и его лицо, казавшееся молодым и свежим, сразу постарело, усохло, покрылось сухими рубцами, оставленными взрывом гранаты. — Из штаба была информация. Ахмат-шах послал людей на Саланг. Сегодня будем много стрелять. Пришли люди Гафур-хана. Будет большой пожар. Будут стрелять цистерны. Гафур-хан любит стрелять цистерны. Любит смотреть пожар.
— Ты работай, Азис, у четвертой и второй галереи. Я буду ниже. Твои — мосты, галереи. А я буду на трассе. Если что, подымусь к тебе.
— Ты не волнуйся. Будет, как ты говоришь. Я беру мосты, галереи. Ты работай на трассе. Спокойно работай. Сюда не бегай. Здесь буду я стоять, держать дорогу.
— Помнишь, как в марте дорогу держали? В марте Гафур-хан приходил.
— Хорошо держали, крепко! Вот так! — Афганец поднял руку, стиснул кулак, словно сжимал за шею змею, а она, невидимая, оплела ему руку хвостом.
— Сколько, ты говоришь, за твою голову Гафур-хан просит? — усмехнулся Глушков, глядя на единоборство Азиса со змеем.
— В марте двадцать тысяч афгани давал. Сейчас мои люди с гор приходили. Говорят — тридцать тысяч дает.
— Наверное, на верблюдах мешки денег привез. Будет твою голову покупать.
— Мы сами будем его голову брать. Вот так отрывать! — И он показал, как будет отрывать ненавистную голову.
Глушков глядел в близкое, черноглазое лицо. Вспоминал, как лежали рядом под спущенным колесом КамАЗа. Медленно текла по бетону горящая жижа солярки. И они, сторонясь, обжигаясь, посылали на склон короткие трескучие очереди. И афганец передал ему нерасстрелянный свежий рожок.
Сейчас Азис стоял, подтянутый, крепкий, терпеливо глядя, как молятся его солдаты. Майор излагал ему план провода колонн, чувствовал прибывание света, нарастание утра и дня, как стремительную грозную весть.
— Товарищ майор, а я вас тут караулю! — На крыльце стояла молодая полная женщина, румяная, заспанная, в полузастегнутой кофточке. Улыбалась, щурилась. Была уверена, что ее женственность будет замечена. Майор узнал в ней продавщицу военторга, курсирующую вместе с лавкой от поста к посту. «Маркитантка», — усмехнулся он. — Вы бы меня вперед пропустили с колонной, товарищ майор! А то вчера тут полдня прохлаждалась! Я ведь нарзанчик свежий везу, конфетки, печеньица сладкие! Вашим же солдатам везу. Вы бы меня вперед пропустили, а я бы вам ящичек с водичкой оставила!
Она улыбалась, оглаживала свой незастегнутый ворот. Покачивалась на крыльце. Упрашивала майора и одновременно его поддразнивала. И он сквозь жесткую ткань военной одежды, сквозь брезент и металл амуниции вдруг ощутил ее близость и прелесть, ее утреннюю горячую свежесть, бесшумно толкнувшую его. Мгновение смотрел жадно, зорко, ошеломленный, вспоминая в себе другие, прежние чувства, заслоненные военной дорогой, железом и гарью боев, изнурительной, отнимающей все силы борьбой. Одолел в себе наваждение. Эта женственность была не ко времени. Ей здесь не было места. Ей не было места в нем. Она была из другой, прежней жизни. Как Москва. Как любимые книги. Как лазурь, манившая в снах.
Отвел глаза от ее румяных смеющихся губ.
— Сейчас, в восемь ноль-ноль, пойдут афганские «борбухайки». Пристраивайтесь к ним со своим фургоном и гоните вместе без остановки. Сегодня торговли не будет. Не вздумайте застревать на постах. Иначе от ваших сладких конфеток одни уголечки останутся!
— А как же план, товарищ майор? — кокетничала продавщица. — Я же для ваших солдат и лично для вас стараюсь!
— Прямиком по дорожке, понятно? Или будете здесь торчать три дня! — резко отвернулся, забывая о ней. Уже подъезжал БТР, качая хлыстом антенны. Глазастые лица солдат, ожидавших его слов и жестов, смотрели на майора с брони.
Командирский его БТР. Его кров и стол. Его ложе. Его боевая машина, носившаяся по ущелью, крутя пулеметом, поливая огнем вершины стреляющих гор. Врезалась в скопление горящих цистерн. Звенела от пулевых попаданий. Броня с башенным номером сорок четыре вся рябая от зазубрин и метин. Борт помят и наспех заварен после удара в скалу. Два круглых светлых глазка, пропустивших сквозь себя бронебойный китайский сердечник. Двигатель дважды меняли, после взрывов гранаты. Передняя ось теряла колесо и подвеску, когда наезжали на мину. Командирский его БТР, известный на трассе врагам и друзьям. На него сводили пулеметный огонь засевшие в скалах душманы. Его караулили в зарослях гранатометчики и стрелки Гафур-хана. Его выкликали по рации попавшие в засаду колонны. И спокойней, уверенней крутили баранки водители, когда рядом к КамАЗу пристраивался БТР с башенным номером сорок четыре, и майор в танковом шлеме, бормоча и булькая в рацию, оседлав броню, катил вдоль колонны.
— Так, гвардия!.. На семь минут опоздали!.. Выговор!.. — Он грозно и весело оглядывал солдат на броне. Их родные знакомые лица, казавшиеся худыми и строгими в утреннем свете гор. Дорожил выражением зоркости, преданности и готовности. Их разноликим чутким единством. — Было сказано, в шесть ноль-ноль!..
— Скат меняли, правый задний, товарищ майор! — ответил водитель Нерода, подымаясь из люка, не оправдываясь, не чувствуя вины за мелочное опоздание, а напротив, улавливая, как рад командир их появлению. — Приспускал правый задний. На подкачке и то приспускал. Решили сменить. А то ведь сегодня гонять придется. Новое колесо не помеха.
Маленький белесый Нерода, тонкорукий, с голубыми глазами, говорил баском, с той мужицкой серьезностью, что досталась ему от его деревенской родни. Вот так же, подумал майор, его прадед готовил телегу в дорогу, менял кленовое колесо, смазывал дегтем ось.
— И еще, товарищ майор, сухпаек захватили. Ваш любимый. А то неизвестно, где сегодня обедать придется! — Евдокимов, чисто вымытый, выбритый до розового цвета в щеках, не похожий на вчерашнего в саже и копоти, сообщал командиру не о сухпайке, а о том, что им, солдатам, известно, каким будет нынешний день. И майор в который раз удивился: как, какими путями им, солдатам, это известно? Не из сводки, не из приказа, а из той витавшей в ущелье тревоги узнавали они о предстоящих опасностях, о засадах, о неминуемом бое. Ущелье, бетонка, вершины чуть слышно вибрировали, несли в себе потоки боевой информации. Солдаты своей интуицией ловили эти потоки.