В карете мать фигурально, в виду моего присутствия, описала Гервасию трагикомическую катастрофу и зачитала ему в конце рассказа записку, которую оставила.
Дорогой Август! Дорогой Бовуа! Я на некоторое время оставляю ваш столь дорогой для меня круг. Памятка, которую несколько часов назад я получила от Августа, побудила меня рассчитаться с ним за нее по полной стоимости: удалением, причем и от тебя, мой дорогой Бовуа! Делаю это без охоты, а мое сердце этого никогда не забудет. Не сердитесь, вы оба! Я буду вам верна так долго, сколько смогу...
Гервасий не мог надивиться на ее геройский поступок, и, когда моя мать положила ноги на заднее сиденье, на котором мы с ним сидели, а солнце в полном сиянии как раз осветило нашу колымагу, он попросил разрешения взглянуть на памятку, оставленную на ней розгами полковника и заставившую ее воскликнуть то самое многозначительное
Гервасий хотел было оказать ему особое внимание, но мать быстро поставила ноги на пол... и... призвала к благоразумию.
Едва мы прибыли в Тешен... здесь, впрочем, первый этап моей жизни начинает приобретать ясные очертания... Звонят к вечерне... Завтра — больше.
2-ой раздел
Из всех живых существ лишь человек имеет то преимущество, что в кругу необходимости, который из прочих природных существ никто не в силах разорвать, он может поступать по своей воле и зачинать в себе самом целый ряд новых явлений.
Сестра Моника продолжает свой рассказ. Не принимая в расчет фальковских героев[68], наши персонажи высказываются все яснее. Переодетая Фредегунда рассказывает Монике о своей жизни.
Я описала вам наше прибытие в Тешен; слушайте же дальше!
Мы заехали к тетке. Я этой тетки ни разу в жизни не видела; и у нее была такая строгая физиономия, что рядом со всегда дружелюбным лицом моей матери она была словно три дождливых дня после четырех недель весеннего солнца.
— Ах, уже такая большая, такая хорошенькая выросла, та niece, — начала она, подходя ко мне.
— О да! выросла, — вступила моя мать, тут она что-то прошептала тетке на ушко, — причем ее познание собственного естества распространилось уже до тропиков, и оттуда... господин наставник... начал обучать ее физике.
— Est-il possible![69] — вскрикнула тетка и сложила руки.
Гервасий зарделся; я опустила глаза и тоже покраснела; Линхен завязывала и развязывала бантик у себя на груди.
— Сестра, я хотела бы, — начала мать, после того как насладилась нашим смущением, — обсудить это с тобой наедине, будь добра, выдели этому господину и моей служанке по комнате, в этот раз я задержусь у тебя надолго и хорошо тебе заплачу.
— Будет исполнено сию же минуту, сестра, — ответила тетка, позвонила, дала вошедшему слуге указания, и Гервасий вместе с Линхен ушли за ним.
— Представь себе, сестра! — начала мать. — Мальхен твердо уверена в том, что создана лишь для удовольствий, а то немногое, что я рассказала ей о боли, не произвело на нее ни малейшего впечатления.
— Ай-я-яй, mon enfant![70] — отвечала тетка, — это нехорошо! В этом мире удовольствие живет на чердаке вместе с воробьями, а они летают, куда им заблагорассудится; боль же, подобно цепной собаке, лежит во дворе и вынуждена все время то лаять, то кусаться.
— Я хочу оставить Мальхен здесь, — продолжала мать, — не знаешь ли где-нибудь поблизости интерната для девиц ее сорта, чтобы удовольствие там было отправлено в отпуск, а денно и нощно царила бы строгость?
— Гм, сестра! Отправим-ка ее к мадам Шоделюзе, уж там-то она узнает, что есть уныние, и вдобавок у нее не будет ни одной свободной минутки, чтобы на что-нибудь жаловаться.
Пока я слушала этот их разговор, мне стало так страшно! Меня охватило отчаяние, и я не могла уже больше сдерживать слез.
— Ах, кто тут плачет, mon enfant! — утешала меня тетка. — Разве ты не читала, сколько выстрадал апостол Павел, а ведь он был святым! Ты же всего лишь злополучный плод гнусной похоти! Ма Soeur, хочешь, мы прямо сейчас избавимся от малышки?
При этих словах, подобным раскатам грома, я упала в ноги матери; но — никакого сострадания; и никаких эмоций на лице тетки.
— Я согласна, Йеттхен, — ответила мать и приказала мне подняться.
Плача, я повиновалась, злодейки взяли меня под руки и поволокли к карете, все еще стоявшей перед воротами, меня увозили прочь из города; мы держали путь к небольшому поместью, на которое, едва мы удалились от городской черты, тетка показала матери; благородная простота этого поместья — когда мы наконец к нему подъехали — вполне могла бы меня воодушевить, если бы состояние, в котором я растворилась, словно эмбрион в спирте, позволило мне бросить больше одного взгляда на то, что меня окружало.
У входа нас встретила высокая, красивая женщина, которая после взаимных приветствий повела нас в залу, где с полдюжины девушек занимали себя вышиванием и рисованием.
— Мадам Шоделюзе! — начала моя мать по-французски, а тетка прошептала что-то на ухо лукаво улыбающейся филантропинистке[71]:
— Здесь... моя дочь желала бы чему-нибудь выучиться, но сначала она хотела бы познать боль, властвующую, во что моя дочь не может поверить, над нашим телом даже больше, чем меховые рукавицы над морозом.
Мадам Шоделюзе улыбнулась и посмотрела на меня; я опустила глаза и заплакала.
— Да, мадам, — сказала моя тетка, — и мы хотели бы, чтобы это произошло прямо сейчас и в нашем присутствии.
Мадам Шоделюзе засмеялась, взяла у одной из девушек ножницы и кивком подозвала меня к себе.
Дрожа от страха, я подошла. Мать и тетка сели в стороне. Мадам Шоделюзе зажала меня между колен, отвела мою голову в сторону и сказала:
— Дитя! Сейчас я отрежу тебе нос.
— Боже милостивый! — закричала я, вырвалась и почти без сознания упала на пол.
— Как тебе не стыдно, Мальхен! — гневно воскликнула мать. — Все твое тело — сплошная боль, а ты боишься, что не вынесешь самой малости -какого-то отрезанного носа?
Мадам Шоделюзе подняла меня с пола и с силой зажала между колен.
— Неужели, — спросила она меня, — ты ни разу не слышала, не читала истории о той девушке, которая, узнав, сколько несчастий принесла ее красота другим женщинам и мужчинам, изувечила себе лицо, разодрав его? Ничего не слыхала о юноше, которого хотела совратить похотливая девица, и который лучше бы откусил себе язык, чем уступил ее домогательствам?
— Да, дитя! Хочу тебе признаться, — вмешалась мать, — я завидую твоему красивому носику и посему требую, чтобы ты доказала мне свою любовь.
— Мать, — закричала я, протягивая к ней руки, -прошу вас, ради Бога, который мог бы воспитать меня и без вашего участия, не мучайте меня столь жестокими шутками.
— Мальхен! — возразила тетка, набивая свой нос табаком, — твоя мать совершенно серьезна.
Тут все засмеялись, а одна из юных воспитанниц, фройляйн фон Гролленхайм, так захохотала, что у всех зазвенело в ушах.
— С отрезанием носа, — продолжала госпожа Шоделюзе, — как я погляжу, ничего не выйдет; а уши отрезают лишь ворам, глаза выкалывают исключительно предателям отечества, расплавленный свинец льют только таким как Красс[72][73] да скупцам в их ненасытные глотки. Изувечь я тебя — твои пять чувств нельзя было бы использовать непосредственно для познания боли. Что же, поглядим, может, есть какой-нибудь менее дорогостоящий способ примирить мать с красотой дочери. Эрегина, принесите мне из кабинета серебряный тазик, ланцет и бинты, что лежат на туалетном столике.
Эрегина, стройное, белокожее существо с черными, словно вороново крыло, волосами и наполовину оголенной, дрожавшей, как у Гебы, под легкими покровами грудью, стремительно исчезла в кабинете и тут же возвратилась с требуемыми предметами. Я застыла на месте, источала, будто масло на солнце, слезы и дрожала словно осиновый лист. Мадам Шоделюзе жестом подозвала к себе Розалию, ту, что смеялась громче всех, и еще двух воспитанниц. Все трое встали перед ней; воспитательница неожиданно поднялась со своего места, отодвинула меня в сторону и произнесла строгим повелевающим голосом:
— Розалия! Вы должны умереть.
Розалия, понимавшая причуды воспитательницы намного лучше, чем я, отвечала:
— Мать! Возьмите мою жизнь, если смерть моя может принести вам пользу.
— Пользу? — отвечала суровая госпожа. — Вы в моей власти, я распоряжаюсь вашей жизнью и смертью, и вы должны умереть. Держите ее! — приказала она стоящим рядом с Розалией сестрам, -держите! — И те схватили ее под руки. — А, — тут мадам Шоделюзе сорвала с них шали, — первой, кто отпустит Розалию в ее последние мгновения, я вонжу в грудь этот кинжал.
Девушки побледнели от такой серьезности строгой воспитательницы, однако послушались и так крепко прижали испуганную Розалию к стулу, что та могла пошевелить лишь чреслами и ногами.
— Поднимите ей платье до пояса, — приказала мадам Шоделюзе.
Девушки не решались.
— Поживей! или... — тут она приставила кинжал к груди одной из них.
Платье Розалии тотчас же было поднято и закреплено под грудью.
— Теперь подойдите сюда, милые дамы! — обратилась мадам Шоделюзе к моей матери и тетке, — и смотрите, как я наказываю невоспитанность.
Мать и тетка встали и поставили меня между собой. Шоделюзе взяла тазик и ланцет и подозвала меня к себе.
— Возьмите, дитя, этот тазик и держите его крепко здесь. Розалия, раздвиньте ноги. Вам не стоит стыдиться своей красоты, лучше стыдитесь своей невежественности, если вы на это способны.
Розалия раскрыла дрожавшие бедра, и все, кроме Шоделюзе, воскликнули:
— Ах, Боже! какая красота! И ей — умереть? Ах, Боже! Ах, Боже!
Теперь я должна была держать тазик под срамом Розалии, Шоделюзе взяла ланцет... один единственный удар, прямо над алыми губами, в еще незаросший бугорок Венеры, и... потекла пурпурная кровь. Румянец сошел со щек Розалии, и ужас от того, что она сама видела, как истекает кровью (на что было жутко смотреть и зрителям), лишил ее, ей же на благо, чувств.
Как только Шоделюзе заметила, что Розалия потеряла сознание, она сказала:
— Довольно! Она, должно быть, мертва! Моя воля — мой закон; Мальхен, поставьте эту пролитую девственную кровь на стол и подайте мне бинты.
Я повиновалась, Шоделюзе крепко зажала рану пальцами и перевязала ее надлежащим образом, а так как Розалия, потеряв много крови, была в обмороке и напоминала мертвую, то перевязывание оказалось несложным и потребовало меньше искусности, чем если бы наказуемая оставалась в сознании. После перевязки подружки опустили Розалии платье и перенесли девушку на кушетку.
Теперь пришла моя очередь.
— Мальхен! — начала злодейка Шоделюзе, — вы видите, насколько послушны мои подведомые, от вас я требую подобного же повиновения, это необходимо и для того, чтобы вас исправить, и для того, чтобы помирить вас с вашей матерью, которая желает показать вам, что есть боль.
Я все плакала — остальные девушки сидели тихо, словно мышки, за своей работой и не осмеливались на меня смотреть. Шоделюзе поставила посреди комнаты небольшой стул.
— Мальхен, ложитесь сюда, на этот стул, и поживей!
Я медлила.
— Мальхен! — сердито воскликнули мать и тетка.
Я повиновалась. Шоделюзе удалилась к себе в кабинет, и не успела она выйти, как открылась дверь и в зал зашел худощавый мужчина.
— Ваш слуга, господин Пьяно! — крикнула одна из девушек.
— Ваш покорный слуга, — поправил Пьяно, — какому танцу я буду
Однако, пока он задавал свой вопрос, появилась Шоделюзе с ужасающими — я могла разглядеть их даже лежа на стуле — розгами.
— Хорошо, что вы пришли, маэстро Пьяно! -сказала она. — Оголите-ка этой девушке зад, она a posteriori познакомится с вашей партитурой, а вам, возможно, с помощью этого зада придет в голову какая-нибудь очередная философия музыки.
— Гм! Мадам! — воскликнул изумленный учитель музыки. — Вообще-то по клавишам природы нельзя бить, их нельзя наказывать, ведь разучиваемое, может статься, будет напрочь вышиблено наказанием; я бы с большей охотой исполнил свою Ouverture Stemperare[74]...
Тут я почувствовала между колен руку пылкого композитора, он аккуратно, не торопясь, поднял мои юбки и исподнее и держал их надо мной.
— Однако mia сага![75] — спросил обнаживший меня. — Allor che fur gli ampi cieli stesi[76]: «Тогда, когда распростирались огромные небеса», — здесь он задрал мою одежду выше, наклонился и дважды поцеловал меня — по разу в каждую ягодицу, и мне это очень понравилось. — Allor! И когда не было еще никаких планет и комет, а значит...
— Говорите, говорите, что хотите, Пьяно, я отстаиваю свое Forte[77], не так ли, дамы?
— Несомненно, — отвечала моя мать. — Мальхен, подними повыше зад, он прекрасно выглядит, он заслужил
— В особенности красив разрез между ягодицами этой прелестной малышки, — сказал славный Орфей. — Как жаль, что хвост березовой кометы вот-вот уничтожит эту поверхность. — Ах! Signora! внемлите моим аргументам!
— Non, mon Ami!
Ainzi, Mademoiselle! Vite! Vite! Haussez votre beau cul![80]
Я повиновалась, подняла его повыше и получила первый удар, такой крепкий, что вскрикнула; за ним безжалостно последовали еще двадцать четыре удара, потекла кровь, я внимала увертюре маэстро Пьяно, сменявшейся иногда ошеломляющими периодам резкого forte строгой воспитательницы. Я, впрочем, мужественно принимала все удары. Пьяно расстегнул штаны и показал мне настроечный молоточек такой выдающейся величины и, вероятно, такой отличной способности к звукоизвлечению, что во время экзекуции я принялась тереть бедра друг о друга и определенно достигла бы наслаждения, если бы боль не одержала победы.
Никто из девушек не осмеливался смотреть на эту сцену, все уставились в свое рукоделие, а Розалия по-прежнему лежала в близком к смерти забытьи.
Получив седьмой удар, я громко закричала и уже не замолкала до самого последнего удара.
— Ах! Мадам! — начал Пьяно и, будто калкант, опустил мои юбки и исподнее. — Ах! Мадам! это была чрезмерная прима 24/25 для несчастной малютки — диатоническая или пифагорова комма[81], ее почти не используют в гармонике и уж никогда не берут на таком маленьком монохорде[82] — in filza questa riflexione a fine![83] Но, возможно, я вижу перед собой исполнительницу, играющую на этом монохорде, и тогда я готов предоставить ей свой настроечный молоточек для проверки ее инструмента.
С этими словами Пьяно взял мою мать под руку, подвел к окну, поднял ей юбки и исподнее и, миновав прекраснейшую клавиатуру человеческой природы, ввел в резонирующую деку[84] моей матери, не без ее же содействия, свой настроечный молоточек; в это время мадам Шоделюзе с помощью двух девушек подняла меня, прислонила к столу и принялась так рьяно обтирать мне полосы от ударов целительным бальзамом, будто я была жеребенком, к несчастью, покусанным Hyppobosca equina или же culux equinus[85], ждущим, что заботливые руки конюха разгладят ему кожу.
— Ах! — воскликнула моя мать; ее в самых изысканных манерах раздели до пупка[86], и теперь она стояла с открытым верхним регистром перед орфикой[87] или, точнее говоря, старым гидравлосом[88] раскачивающегося из стороны в сторону органиста. — О, господи я не знаю...........! Мадам Шоделюзе! мне стыдно до смерти!
— Comment? та chere, — возразила Шоделюзе, подошла к ней и положила подол ее юбки и исподнее на подоконник. — Comment! Вам — стыдно?!
Тут наконец Пьяно уселся как следует и принялся играть прелюдию.
Странное явление природы и воспитания! Мы испытываем стыд, нас последовательно учат тому, что нужно стесняться всего хорошего, естественного и красивого, и в то же время мы каждый день умудряемся находить благопристойность в собственном безобразии и низости. Уже и не существует такого порока, который в человеческом обществе не прошел бы бесстыдно своего круга, которого толпа не посчитала бы средоточием прекрасного, и не ставшего бы обязательным для воспитанного человека, а если в таком человеке склонностей к этому пороку нет, то он нынче должен об этом жалеть в то время как культура чувственных наслаждений всех смущает.
— Ах!... Ах! — застонала моя мать и стиснула чресла.
— Ах! — продекламировала Шоделюзе, кажется из Тассо, — nel cuor dell’ Asia scossa, il Bavarico trrale![89] — и подошла ко мне.
Одна из девушек поддерживала меня, другая стояла передо мной на коленях и, как я уже сказала, обтирала меня, при этом она, правда, кряхтела и дрожала, и я не знала, что мне и думать.
— Ну-ка, Фредегунда, — спросила ее Шоделюзе, — что это такое? Я считала, вы многое можете преодолеть.
— Ах, — простонала та, — qui у etait vainquer![90]