— Дайте-ка посмотреть, вообще же, я потерплю подобное лишь единожды. — Тут она забрала губку у Фредегунды и отдала ее Клодине, чтобы та продолжала меня обтирать, а сама положила Фредегунду на пол, обнажила ее и раздвинула ей бедра. О, небо, что я увидела! Прекраснейший факел Амура и Гименея[91], словно появившаяся на свет из пены богиня, устремлялся вверх. — Вы отвечали мне насмешкой, когда я в последний раз указала вам на то, что вы слишком
Клодина промокнула меня полотенцем и опустила мои одежды.
Моя мать находилась без чувств между маэстро Пьяно и окном; Розалия очнулась и начала двигаться; Клодина подошла к ней и предупредила об опасности ее положения, а тетка во время экзекуции ходила туда-сюда по комнате, одну за другой засовывала себе в нос понюшки табака и восклицала:
— Ай! Ай! Мадам Шоделюзе, вот это сильно! Вот это строго! Это по-настоящему. Ай! Ай! Ай! Ай!
Фредегунда в конце с силой вырвался из-под строгих руте филантропистской Тисифоны[92], залез рукой ей под юбку и, водя там пальцами, сумел довести чувствительные части тела воспитательницы до такого состояния, что та выронила розги, облокотилась на своего ученика и с криками «Vite! Mon enfant! На! Petit heros! Vi... te... ah! je me...con...fonds!»[93]- подергивая чреслами, получила наисладчайшее наслаждение.
Внезапно наступила тишина. Клодина устремилась к Шоделюзе, опиравшейся на Фредегунду, подняла ей юбки и полотенцем осушила залитые наводнением места.
Я могу вам сказать, сестры, что живота, красивее, чем у Шоделюзе, я никогда больше не видела, и даже у нашей сестры Анунчиаты живот не такой красивый.
Теперь, однако, ни у кого больше не было сил, и никто не знал, что же он наделал. Все мы стояли друг подле друга с благопристойно опущенными платьями. Клодина любезно привела в порядок и мою мать; мать же, взяв меня за руку, подвела к мадам Шоделюзе и представила ей и всему обществу.
Меня спросили, что я знаю; я рассказала все, что помнила, всем это понравилось, и в знак признания любви и дружбы я получила по поцелую от каждой из воспитанниц. Особенно страстным был поцелуй Фредегунды; мне, конечно, не нужно вам говорить о том, что меня целовал юноша. Я покраснела до ушей, но никто, казалось, не хотел этого замечать; мадам Шоделюзе сказала Пьяно по-голландски: Kinderen die minnen hebben geen zinnen[94], а затем обратилась к единственной ученице, не участвовавшей ни в одной из немедленно всеми забытых сцен:
— Евлалия, отведите Амалию в свою комнату, она будет спать вместе с вами; до этого вы жили одна, но отныне этому пришел конец; люди созданы для общения, даже если круг общения ограничен... идите, а потом покажите Амалии наш сад, да не забудьте поговорить с Георгом и исправить то, что вчера по своей бездумной непредусмотрительности вы натворили.
Евлалия поцеловала мадам Шоделюзе руку, я сделала то же самое, с поцелуями и слезами попрощалась я с матерью и теткой и пошла вслед за Евлалией.
Окна нашей комнаты выходили в сад, Евлалия их распахнула, была середина июля; заметив садовника, она окликнула его и сказала мне следовать за ней.
— Георг! — начала она, когда мы к нему приблизились, — вчера я разбила тот красивый фарфоровый горшок, я сожалею; я бы возместила его стоимость, но ты ведь знаешь, мадам Шоделюзе этого не позволит, она хочет, чтобы я была наказана за свою непредусмотрительность.
Георг усмехнулся и сказал, что если мадам так хочет и коли фройляйн того желает, но он и так доволен, и поглядите-ка, вон там идут мадам и вся компания.
— Что это у тебя в руках? — спросила Евлалия.
— Ах, это брусок садовой лестницы, она сломалась у меня под ногами, когда я почти забрался наверх, и я сильно ударился лицом.
—
— Нет, милостивая фройляйн! Этого я не могу сделать, мне жалко вашей прекрасной кожи; может, вы прикроетесь хотя бы нижней рубашкой, тогда я соглашусь отсчитать вам дюжину ударов.
— Мальхен! — крикнула Евлалия. — Прикрой меня, как того хочет Георг, да натяни мое исподнее покрепче, чтоб ни один из ударов не был потерян[96].
Я так и сделала, Георг бил Евлалию настолько сильно, что ее нежные ягодицы звенели, а сама она громко кричала.
В это время мимо нас, даже и не догадываясь о том, что происходило у них под носами, прошла, скрывшись из виду, едва отзвучало громкое эхо последнего удара, Шоделюзе и вся ее компания.
Потом я взяла Евлалию под руку, и мы побрели дальше...
Тут Монику позвали; вернувшись через полчаса в кружок любопытных сестер, она продолжила свой рассказ:
За два года моего пребывания в интернате со мной больше не случилось ничего такого, что можно было бы сравнить с произошедшим в день моего поступления.
Лишь два раза в год нам разрешалось — мы должны были — постигать наше природное естество, на Крещение Господне и в Страстную пятницу. А если между этими праздниками кто-то случайно выказывал свою натуру — например, терял в грудях заколку от шейной косынки, и мы эту косынку с него стягивали и смотрели на обнаженную грудь, или если кто-нибудь натягивал чулки, и из-под приподнятой юбки выглядывали голые коленки, или даже складка исподнего: то тут же раздавалось: «Что это такое, Мальхен, Розалия, Евлалия и т.д. — нельзя ли делать это пристойно?» На что следовал ответ: «Mon Dieu!.. la nature meme ne le fera plus modeste!»[97] А после этого мы кричали хором: «Этого нельзя делать! нельзя делать! нельзя делать! нельзя делать!» и кричали так долго, пока хватало сил; особенно диким этот крик был, если нам задавался каверзный вопрос: «Ай! почему бы и нет?» Тогда мы уже совсем расходились и вопили, не слыша друг друга, пока все это не переходило в громкий смех.
Неистово мы веселились лишь
На евангельские чтения перед Крещением Господним мы обычно совершали паломничество в монастырь капуцинов, находившийся в нескольких часах пути от нашего филантропина. Переодетые веселыми крестьянками, в красном и белом, вооруженные громадными соломенными шляпами и шестью тяжелыми кувшинами, наполненными легким бордосским, которое присылали мадам Шоделюзе ее родственники, оно у нас было столовым вином, отправлялись мы в путь. Маэстро Пьяно со скрипкой шел впереди, смычком указывая дорогу к монастырю.
Когда мы так шли, пара за парой, то я с Фре-дегундой обычно завершала процессию, а мадам Шоделюзе шла то вровень с нами, то помедленней, в некотором отдалении позади.
Обычно мы заходили в монастырь через церковь, ставили кувшины в приделе вокруг высокого каменного распятия и накрывали их соломенными шляпами; маэстро Пьяно становился на колени и на ступеньку ниже бережно клал свой натянутый жильными струнами инструмент, после этого мы шли в церковь, мимо прихожан, к главному алтарю, перед которым опускались на колени, читали короткую молитву и рассаживались по местам.
Первый раз был для меня особенно примечательным: в середине Apage Satanas[98], когда мы стали занимать места, брат проповедник набросился на слушателей со своей кафедры; он говорил:
— Мы не должны себя здесь, — (я подумала: то есть там?), — отягощать благами жизни, — (но я попридержала опрометчивые мысли, переполнявшие мою грудь, услышав затем), — тянущими нас вниз, к земле; и не должны мы уступать желаниям тела, погружающими нас в земную грязь. Напротив, наше призвание — постепенно освобождаться от суетных тягот, дабы существо наше становилось легче и мы могли бы вознестись на небо. А тот, кто бродит во тьме, кто копошится в грязи и нечистотах и отягощает себя бременем земного, будет низвергнут во пламень, будет этим пламенем очищен и преображен. Те же, кто творит добро, получат после смерти вечную жизнь, просветленную и духовную, и будут прекрасны телом и душой. Аминь.
Когда богослужение закончилось и прихожане покинули церковь, брат Евхарий, проповедник, подошел к нам и спросил мадам Шоделюзе, понравились ли ей его наставления.
Мадам Шоделюзе, будучи француженкой по происхождению, отвечала, улыбаясь, что пришла как раз к Apage Satanas и поэтому не получила особого удовольствия.
— Ах! — сказал лукавый капуцин, — этого дурного, злого шельму мы гоняем целыми днями и никак не можем от него отделаться. Мы кормим его то хлебом, то пирогами, то водой, то вином, но он не желает отступаться; только посмотрите, как я выгляжу: совершенно одичал, прямо как святой из Фиванской пустыни[99], — здесь он поднял рясу и показал нам свои волосатые ноги и заросший волосами Синай[100] во всей его центростремительной и центробежной силе.
— Как дурак! — пробормотал наш учитель музыки и отвернулся от неприятного для него, но очень привлекательного для нас зрелища. Фредегунда с ревностью смотрел на это мощное свидетельство всевластия церкви.
— Фи! ну и что, — возразил брат Евхарий, — мне-то этого не решать!
Пьяно понял насмешку и вместе с Фредегундой отошел в сторону.
— А что делает ваш приор, достопочтенный отец? — спросила мадам Шоделюзе и взяла ужасающее достоинство в свои нежные руки.
— Ох, — отвечал монах, улыбаясь от того, каким сильным был его демагог, — он по заведенному порядку ходит туда-сюда и ворчит на черта.
— Ну тогда ведите нас к нему! Вы же знаете, какой сегодня день и с какой торжественностью мы его отмечаем уже на протяжении пяти лет... итак! — здесь она отпустила первородный грех священника, брат Евхарий взял ее под руку и попросил нас следовать за ним.
Войдя в трапезную, мы застали одиннадцать братьев и приора за беседой. Приор Параклет был статным, бодрым мужчиной и понравился нам всем с первого взгляда. С благороднейшим приличием он запустил руку под юбку нашей наставнице и поцеловал ее в губы, а затем в грудь. Братья окружили нас, подвели к окнам, задрали нам юбки и рассматривали нас с умеренным любопытством.
Мы позволяли делать с нами все, потому как знали, что их дерзость не переступит положенных границ.
В это время накрыли стол, который теперь манил нас изысканными угощениями. К нам присоединились г-н Пьяно и Фредегунда, и за столом не осталось свободных мест.
Мадам Шоделюзе велела принести три своих кувшина, и один из братьев начал читать из Евангелия о чуде на свадьбе в Кане Галилейской[101]. Когда он дошел до места: «Что мне и тебе Жено?», приор воскликнул: «Что мне и тебе Жено! ты испортил мне всех посвященных богу тельцов!» А на фразе: «Когда же распорядитель отведал воды, сделавшейся вином», мадам Шоделюзе заявила, что ее вино произошло из вина, и имела смелость сравнить свое вино с чудесным вином на свадьбе в Кане, лишь с той разницей, что сегодня за столом гости будут пьяны не только вином, но и голыми чреслами.
В радостном и шумном, но приличном веселии докончили мы трапезу, опустошив три кувшина.
Затем приор и мадам Шоделюзе отошли в сторонку, а нам было приказано разбить вместе с монахами несколько шатров и подготовить все для вечерней трапезы, которая должна была состоять исключительно из пирогов... Отцы были словно в Элизиуме, целовали, сжимали и ласкали наши зады, и хлопали по ним так искусно и приятно, что мы были весьма растроганы этими нежными проявлениями любви и доверились монахам всей душой.
С песнями и танцами на прекрасной поляне, простиравшейся до самого леса и окруженной высокими горами, были раскинуты шатры, и, как только мы закончили с шатрами, Фредегунда отвела меня в сторонку и увлекла в лес.
— Амалия, — начала она и страстно поцеловал меня в шею, которую обнажила сбившаяся набок нагрудная косынка, — я люблю тебя так страстно, что страсть эта в своем неистовстве обратит меня, как Мелеагра[102], в пепел, если ты откажешь мне в обладании тобой. Смотри как я пылаю, как дрожу, трясусь — словно бешеная собака, которой губительный яд вспучивает жилы. Смотри! смотри! — здесь она[103] подняла свое платье и показала мне то, что я уже видела полгода назад, причем такого отрадного размера, что я даже вздрогнула.
— Фредегунда, постой, — произнесла я дрожа, — одумайся... одумайся, что ты творишь; только злобным и коварным доставляет удовольствие растление девственницы; неужели ты забыл все то истинное, хорошее, что говорила нам мадам Шоделюзе о чувственности, и то отвратительное, что она рассказывала о жестокой похоти?.. Прошу тебя........- но его рука обвила уже мои чресла.
— Я не хочу ничего слышать! Я хочу чувствовать! Чувствовать и наслаждаться, — возопил Сен-Валь де Комб (так звали Фредегунду), и в мгновенье ока мой низ был оголен до самого пояса, а я привязана своими же чулками к березе; еще бы чуть-чуть, и, как это обычно бывает, власть сильнейшего одолела бы право слабого, однако Сен-Валь, чрезмерно возбужденный видом моего чрева и сраженный усилиями, с которыми он пытался пробиться в мои стиснутые чресла, впал, к счастью, в глубокий обморок. Он повалился, содрогаясь, на землю; юношеские силы, которыми он, впрочем, не умел еще управлять, истощились настолько, что, казалось, он вот-вот испустит дух.
Пока он лежал передо мной в таком виде, у меня было достаточно времени, чтобы подивиться красоте и очарованию тех частей тела, которые из-за неправильного или неблагородного их применения приносят погибель нашему роду и порчу человеческой природе. Его широко раскинутые бедра, его член, постепенно возвращавшийся к примитивному бездействию и подрагивавший, словно роза под крылами Зефира, нежная, но уже возмужалая дикая поросль, окружавшая член, привели меня в неистовство. Я раздвинула ноги и продемонстрировала бесчувственному свои половые органы во всей их красе, а потом собственной же рукой похоронила память об этом сладостном моменте в саркофаге мужской мощи.
Фредегунда, истощенная до мозга костей, очнулась, поднялась и подошла ко мне как раз в тот момент, когда я только кончила и еще трепыхалась, как угорь, в экстазе; она развязала меня и, целуя мою грудь и губы, оголила мой зад и со всей силы ударила по нему.
— Злая Амалия! ты заслужила... стой! Стой! Дай мне посмотреть на заднее отверстие твоего прекрасного тела, — и тут этот пройдоха так широко раздвинул мне ягодицы, что мой анус растянулся и мне стало больно.
— Оставь меня, Фредегунда! — сказала я гневно и оттолкнула его от себя, да так, что он, пошатнувшись, словно пьяный, снова оказался на земле, и, пока он поднимался, я отпрыгнула от него и с головокружительной быстротой добежала до поляны.
А
До шатра мне оставалось десять шагов, но я узрела вблизи все это великолепие, попятилась от изумления и застыла, как вкопанная, на месте; тут из шатра выступил рыцарь в золотых одеждах, в латах и с поднятым забралом, а под руку он вел великолепно одетую даму.
— Ну и где вы пропадали, фройляйн?! — воскликнул рыцарь. — Герцогиня, ваша мать, столько страху из-за вас натерпелась, и как вы выглядите? Клянусь святым Дионисием[104], тут дело неладно! Дайте-ка вас рассмотреть, подойдите-ка ко мне!..
— Ну, Кунигунда! — сказала герцогиня, — что это ты там стоишь, призадумавшись? Может, ты уже не желаешь с нами знаться, или мы с дядей Карлом должны приветствовать твое инкогнито?
Я ничего не понимала, в то же время мне было понятно ровно столько, сколько мне давали понимать. Наконец я отважилась и подошла к матери-герцогине, то ли свалившейся с неба, то ли поднявшейся из преисподней, и дядюшке, сверкавшему огнем, упала перед ними на колени и опустила глаза долу.
— Злое дитя, — нежно произнес герцог, наклонился ко мне и аккуратно приподнял мои юбки и исподнее, — ты заслужила наказания! Это крестьянское платье, которое никак не идет принцессе чистых кровей, и этот хорошенький зад, попытавшийся сегодня от нас сбежать со всеми его прелестями.
И тут господин герцог своей дюжей рукой так отвесил мне по заду, что обе мои ягодицы, должно быть, запылали.
Это, однако, было еще не все, что хотел сказать мне герцог; он подозвал двух пажей, те схватили меня за ноги и подняли таким образом, что я оказалась головой вниз с разведенными в стороны ногами, как одно из Bijous indiscrets Кребийона[105], и представляла собой самое, как я думаю, непристойное зрелище на свете. Одежда упала мне на лицо; мой живот, лоно, бедра, зад — короче, все сияло в лучах вечернего солнца, которое, пылая красным, стояло над лесом и вскоре собиралось с нами попрощаться.
Потом герцогиня Матильда, моя новая мать, подошла ко мне, раздвинула мои половые губы, и герцог Карл из колбы влил мне в чрево что-то, что тут же потекло по моим жилам, разжигая во мне неистовый пламень.
В тот же самый момент я почувствовала, что преображаюсь. Пажи с громкими вздохами стали меня опускать, герцог подхватил, и, когда я оказалась на ногах, то была по меньшей мере на два фута выше, чем прежде, и сияла, облаченная в серебристое одеяние с белоснежным кружевным воротом, полностью открывавшем мою шею и грудь, напоминая даму из рыцарских времен.
— Ага! — воскликнул, улыбаясь, герцог. — Вот теперь наша фройляйн Кунигунда такая, какой и должна быть! Дай-ка посмотреть, девица, каково у тебя
— Подними юбку, дитя! — приказала герцогиня Матильда.
Я повиновалась и подняла юбку.
— И исподнее! — скомандовал герцог.
Я сделала, как он просил, и теперь два пажа снова схватили меня, а герцог вывел из шатра рыцаря, на котором были лишь серебряные латы и больше ничего, кроме кожи, которую, как вы знаете, Господь дал еще Адаму. Не успела я даже рассмотреть его и его выставленное вперед копье — как он бросился ко мне и с такой яростью вонзил орудие в мое обнаженное сердце, что сердце это вмиг изменило свой облик и кровавыми знаками возвестило о своем уничтожении. Пажи во время турнира были так учтивы, что обнажили меня и сзади и после каждого нападения поворачивали меня израненными местами так, чтобы тактичные зрители могли внимательно все рассмотреть.
Трижды осаждал меня рыцарь, но после третьей схватки объявил всем зрителям словами Густава Адольфа в сражении при Лютцене[106], что он... сыт по горло, и действительно его копье уже было в совершенно непригодном состоянии.
— Раз так! — крикнул герцог, — то подкрепим себя снедью и вином и будем готовиться к дальнейшему наступлению на Венгрию; я обещал Зигмунду навестить его, а вам, рыцарь Хариберт[107], было бы неплохо поберечь силы, прежде чем мы... встретимся лицом к лицу с турками.
Рыцарь Хариберт почтительно поцеловал руки Матильде и Карлу, а я, после того, как пажи заботливо отерли и отмыли все земные грехи, опустила платье, взяла предложенную мне Харибертом руку, и мы направились к шатру.
Сумерки уже царили над полями, лес стоял перед нами пепельно-серый, словно парик лютеранского учителя из Опавы, а заходящее солнце пылало таким светом, какого я никогда и не видывала. В шатре все блестело серебром и золотом; один из миннезингеров прочистил горло и пропел нам песню всем известного Бурманна из Лейпцига[108]:
и мы с громким смехом расселись вокруг стола.
Но, мой бог! где это видано! Ничего кроме пирогов! ничего кроме пирогов! Пироги на любой вкус! Ни зуба сломать, ни губы скривить, и это разнообразие печеного такое ошеломляющее, что мы и не знали, за какой кусочек в честь Котито[109] нам взяться сначала. Вина тоже было достаточно, серебряные бокалы постоянно наполнялись из трех оставшихся кувшинов мадам Шоделюзе, стоявших в углу, и мы только и делали, что ели и пили.
Пока мы с рыцарским достоинством вкушали эти яства, один старый миннезингер, в меховой шапке и венгерских штанах а la маультроммель[110], спел следующую балладу:
ПРИВИДЕНИЕ ЗАМКА ГОВОРИТ РЫЦАРЮ, ЗАГЛЯДЫВАЮЩЕМУ ПОД ИСПОДНЕЕ СВОЕЙ СПЯЩЕЙ ДАМЫ
По мере того как еда и питье исчезали в наших утробах, а вино ударяло нам в головы, все вокруг нас тоже переменялось. Лица, не принадлежавшие нашему кругу, постепенно исчезали, а вместе с ними и окружавшие нас лакомства, и когда мы все доели, то почтенные братья капуцины и мадам Шоделюзе со своими ученицами улеглись на мягкой траве под шатром и лежали без движения.
Вокруг не было видно ни зги, и небо стояло совершенно беззвездным, но это продолжалось недолго. Огненные зигзаги молний вспыхнули над шатром, г-н Пьяно, дрожа, взял скрипку и играл на ней до самого утра. Мы же, пока непогода бушевала над нашими головами, спали, а когда утром, изнемогшие, открыли тяжелые веки, то не могли понять, мертвыми или же живыми узрели мы... гроб Господень.
Приор Герундио Параклет первым собрался с силами, приподнялся, протер глаза и увидел исподнее мадам Шоделюзе, спавшей в крайне рискованной для всего собрания позе, наподобие той, в какой накануне совершались подношения церкви и рыцарям; ее бедра были раздвинуты и приподняты и открывали то опасное место, которое немногим из нынешних воспитанников Минервы[111] удается оставлять sain et saut[112]. И так как приор не сумел сам себя убедить, что оказался в беде, он попытался избавиться от окружавшей его со всех сторон прелести; пока мы, ученицы, сонные и дурманные, одна за другой пытались подняться на ноги, приор, наслаждаясь первыми лучами утреннего солнца, придумал сцену, наполнившую его новой живительной силой.
Как только почтенные братья увидели, что приор совершенно серьезно намерился пропеть заутреню между белых, мягких чресл нашей учительницы, они отвели всех нас в угол, поставили там на колени, натянули нам на головы наши юбки и исподнее и велели нам с голыми задами слушать то... что нам не нужно было понимать. Фредегунде ничего другого не оставалось, как встать в углу напротив, задрать свое платье и заниматься тем... от чего он не мог удержаться.
Потом монахи встали перед усердным приором лицом к нам и запели, задрав рясы: all unisio и весьма ладно из Officium defunctorum benedectale: «Pelli meae... consumptis carnibus ad... haesit os meum[113]». Тут исповедуемая проснулась под напором своего духовника — и я разглядела краем глаза — ее ягодицы выпятились под звуками этого гимна плоти так сильно, что en profil напоминали толстого Юпитера в окружении своих трабантов. Синьор Пьяно схватил скрипку и стал наигрывать et derelicta sunt tantummodo labia circa dentes meos.
Тут вступил и настоятель, тихо затянувший: «Miseremini mei, misere...re mini ... mei, saltern vo ... s ami... ici ... mei, quia ma... anus ... Do... o... mini teti ...ti... titigit me...» Монахи продолжили: «Quare persequimini me sicut Deus et carnibus meis saturamini?» На что приор спросил на выдохе: «Quis mihi tribuat ut scribantur sermones mihi?» после чего замолк. «Quis mihi det? — спрашивали тогда монахи от его имени, а тот рассматривал прелести Матильды, — ut exarentur in libro stylo ferreo et plumbi lamina? Vel caelo sculpantur in silice?..»
— Amen! — пропел наставник, поцеловал подергивавшийся зад совершенно равнодушной к жалобам Иова духовной сестры, и все произнесли:
— Amen.
Приор быстро встал, схватил мадам Шоделюзе за платье и сказал:
— А теперь, моя прекрасная Марпесса[114], не пора ли повесить эти сакральные предметы в храме Минервы и обменять их там на девственных весталок?
— Еще нет, — отвечала та, — сначала я должна позаботиться о своих овцах и только потом fiat pax in virtute mea[115], — и шлепнула настоятеля так, что тот выпустил платье из рук.
— А этот наш Харилай? — спросил он, подходя к Фредегунде.
— Этот всегда со мной! — был ему ответ.
Положение, в котором мы находились, становилось все более мучительным, и когда мы были уже готовы самовольно из него выпутаться, ко мне подошел проповедник и сказал: