Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сестра Моника - Эрнст Теодор Амадей Гофман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Луиза удовлетворила свою жажду мести, но наказанные грации решили, что и луизины пособницы — сестры вечно трепетной Психеи — должны разделить их участь, да и сама Психея должна быть подвергнута суду.[40]

Одну за другой бросали они совиновниц на стул, на котором во время карточной игры Психее-Луизе пришлось открыть свои эфирные прелести, и обнажали им зады; изящным возвышенностям Луизы пришлось испытать то же, что еще недавно она сама учинила другим.

Едва последняя из них, Фредерика, покинула лобное место, как помирившиеся подруги заслышали звон шпор и увидели полковника фон Хальдена и лейтенанта Золлера, стоявших в оставленных открытыми дверях зала.

Луиза с веселой непринужденностью вышла им навстречу и, приглашая их зайти, поинтересовалась, какой забавный случай ни с того, ни с сего занес известного женоненавистника и его друга-сатира в дольний мир девичьих душ.

Полковник был в некоторой степени Зигфридом фон Ленденбургом, а его ахат[41] — своего рода бароном фон Вальдхаймом[42]; при этом оба все-таки больше обладали культурой, нежели показушным блеском, и, если извинить им вышеуказанные недостатки, являлись мужчинами не без задатков, и задатки эти при желании можно было бы развить...

Девушки, безо всякого стеснения — вот она, привилегия молодости, — окружили сынов Марса; девушки-то, как говорится, были еще не созревшие, моей матери тогда едва исполнилось восемнадцать лет.

Их уязвленные места, скрытые теперь от посторонних глаз, уже почти не болели, а те, что еще ныли, должны были вот-вот утихнуть.

Луиза завладела полковником и, играясь его портупеей, таскала его из угла в угол и то просила сказать ей, как звали первого царя древнего Крита, то спрашивала, правда ли, будто на этом Крите во времена апостола Павла жили одни лентяи.

Полковник, вынужденный все это выслушивать, и сердясь, что на нем повисла девица, у которой еще и молоко-то на губах не обсохло, даже не собирался отвечать на ее бестактные вопросы, а только промолвил:

— Фройляйн, а ну-ка уберите от меня свои лапки и коготки, а не то вам лично доведется испытать, на что способен такой мужчина как я.

Моя же мать посмеялась над угрозой полковника и посоветовала ему добровольно на один вечер отдать себя в распоряжение их веселой компании, а иначе, пригрозила она, прелестные девушки возьмут его в плен силой.

Во время этих каверзных слов полковник хотел было взяться за шпагу, но Луиза в мгновение ока нырнула под угрожающую десницу, схватила смертоубийственный инструмент и попыталась вырвать его у полковника из рук — тот же не понял шутки, поднял нахалку словно перышко, бросил ее на кушетку, обнажил ей зад, взмахнул шпагой и под пронзительный визг всыпал новоявленному шевалье д’Эону[43] по первое число.

Полковнику пришлось заплатить свободой за открывшийся его взору прелестный зад Луизы. Незабываемая красота этого зада, изящество подрагивающих возвышенностей и прочих столь возжелаемых мужским сладострастием окрестностей луизиного тела обезоружили полковника, и в данных ему матерью природой и еще не совсем испорченных культурой чувственных влечениях зашевелилось и навсегда осталось в его сердце что-то, отчетливо выражавшее мирный характер его намерений.

Мужчина с принципами и добрым нравом в чувственных проявлениях и наслаждениях своих, конечно же, является совершенным антиподом бесхарактерного, жестокого и невоспитанного человека. Первый удовлетворяется лишь при одном виде сокровенных женских прелестей; другой же, грубая сила которого не знает разумных пределов, неистовствует и пресыщается. Пресыщение, по сути, есть и главное зло священного супружества, и одна из его самых ужасных тайн; и та из нас, которая сможет преодолеть первую ступень чувственной жизни, должна будет со временем привыкнуть к постному, если и месяцы спустя после венчания намеревается любить своего изнеможденного супруга. Поэтому-то я и выбрала монастырь, лучше я буду с помощью десяти своих пальчиков и прочих утешителей........... семь раз в неделю забывать о том, что существует на свете сильный пол, чем постоянно жаловаться на мужскую немощь, в которой сами же мужчины и виноваты. Последствия такого разнообразия мужских натур тоже весьма различны. Один воздерживается и облагораживается с помощью раз и навсегда принятой им системы чувственного наслаждения, другой же, как огонь, уничтожает и себя, и то, что его питает...

Иной на месте полковника с яростью бы набросился на оголившиеся во время порки шпагой прелести моей матери и попытался бы восторжествовать на ее территории, но фон Хальден, хотя и ненавидел женщин, обращался с ними, по сути, как с цветами: он их не рвал, а давал им захиреть в той самой почве, из которой они произрастали; собирание цветов он считал преступлением против прекрасного лета жизни, преступлением, делающим столь желанным приход долгой холодной зимы.

Обнаженные прелести моей матери, красота и чистота известных ее частей, поднятые одежды — все вместе в мгновенье ока одолело полковничью ненависть, дав ему взамен такую сердечную и искреннюю любовь к подобной женской беззащитности, что он добровольно принес и свой тенденциозный принцип ненавидеть весь женский род, и свою свободу в жертву лежавшим перед ним достоинствам этого ненавидимого им рода.

Тогда он отважился на нечто такое, что уже не было похотливой шуткой; но для начала требовало примирения с обиженным.

Ничем не показывая, насколько далеко обнаженный зад моей матери прогнал его женоненавистничество, он трижды поцеловал униженные им части и с непринужденным равнодушием опустил сначала нижнюю рубашку, а затем и юбки на положенное им место и поднял Луизу со стула.

Теперь же, думал полковник, предстоит самое трудное: проучить и остальных зрительниц, дабы ни одна из них не имела каких-нибудь преимуществ в ущерб остальным.

Подобная предосторожность, между тем, оказалась излишней. Франциска забралась на колени к лейтенанту Золлеру, и тот сразу же запустил свою дерзкую руку в сокровеннейшие прелести бесстыдницы.

Ленхен сидела на стуле, с юбками, задранными до бедер, и завязывала подвязки; Юлиана держала руку между ног, а Фредерика смотрела на ширинку штанов лейтенанта, расстегнутую Франциской, которая была уже готова достать оттуда член таких размеров, каких, пожалуй, кроме Луизы, до сих пор никто из подружек и не видел...

Когда же полковник поднял Луизу и хотел было довести до сведения лейтенанта, каким образом они наложат обет молчания на уста присутствующих, Фредерика вдруг произнесла:

— Луиза, а ведь ты поживилась за наш счет!

— А ведь и правда! — проверещала Франциска и потянула рубашку лейтенанта, амур которого предстал теперь перед всеми среди густых миртовых зарослей, словно Приап в Бельведере[44]. — А ведь и правда... — и, поглаживая огромный член Золлера, она поведала о том же самом, о чем и я уже вам рассказала: как с ними обошлась Луиза.

— Ох! — произнес полковник, едва Франциска, ерзавшая на коленях лейтенанта, возбуждавшего ее пальцами, закончила свой рассказ. — Коли так, я должен объявить Луизу своей невестой, а тебе, Золлер, целиком и полностью отдать во владение Франциску, иного способа исправить наше бесстыдство я не вижу!

С этими словами он поднял мою мать на руки, поцеловал ее в обнаженную грудь и понес в кабинет.

Золлер же положил свою красавицу на кушетку, открыл дверь и в вежливых выражениях попросил остальных соучастниц подождать их в саду; ему не пришлось повторять своей просьбы, ведь застенчивость девушек была все же больше, нежели их сладострастие.

Не успели подруги удалиться, как лейтенант бросился на Франциску, обнажил ее до пояса, раскинул ее белоснежные бедра и со всей своей необузданной силой продрался к чреву девушки.

Моя мать и полковник раздели друг друга до исподнего, а затем сбросили с себя и последние покровы, скрывавшие их сокровенные тайны, и в блаженном упоении опустились на мягкую постель.

Восемь дней спустя была свадьба: мать вышла замуж за полковника, ее подруга за лейтенанта.

Я остаюсь единственным плодом этого брака... период от распашонок до первых девичьих чувств проходит по реестру обычных детских склонностей и влечений и будет вам мало интересен.

Тем не менее, должна вам признаться, что и я, так же как когда-то моя мать, не без удовольствия позволяла своему учителю, брату Гервасию, хлестать меня розгой, а поскольку я была натурой необузданной, то происходило это часто, правда всегда в присутствии кого-нибудь из моих родителей и лишь спустя два дня после того, как я провинилась: или отвратительно себя вела, или если выяснялось, что я не выучила урок.

Я охотно разглядывала в зеркале свои маленькие прелести. Часто подолгу стояла перед зеркалом, задрав платье, и думала: personne ne me voit![45] и изучала себя снизу доверху.

В полку моего отца младшим лейтенантом служил молодой француз. После того, как лейтенанта Золлера с молодой женой командировали в Глац[46], Бовуа занял первое место среди друзей моего отца. Этот француз, в котором порядочность сочеталась с исключительным благородством, был при этом самым утонченным и самым алчным сладострастником, какого себе можно только помыслить.

Он был тайным обожателем моей матушки -мне тогда исполнилось десять лет — и мне часто доставалось на орехи, когда мать то всерьез, то шутя ему отказывала. Впрочем, каждый раз, когда мсье Бовуа навещал нас, а такое случалось почти каждый день, я получала от него леденцы или какие-нибудь забавные безделушки; и тогда я знала, чего хочет лейтенант: остаться наедине с моей матерью, и мне не нужно было произносить этого вслух...

Вообще, лейтенант обладал такими манерами, таким savoir faire, каких не было ни у кого.

Однажды я вернулась с прогулки чуть раньше обычного; я хотела было открыть двери в комнату, где находились моя мать с Бовуа, как до меня донесся сначала какой-то странный шум, а потом я расслышала слова матери: «Je vous prie instamment, Beavois! Laissez moi... oh... oh!» — «Ma Diesse!..» — «Oh! Laissez moi faire... laissez moi[47]» ... Больше я ничего не слышала; однако видела, что происходит, через замочную скважину. И что же я видела?! Мать лежала на полу, Бовуа задрал ей исподнее и юбки, поднял ее левую ногу, его штаны были спущены, низ совершенно оголен, а член торчал, словно шлагбаум на берлинских воротах.

От увиденного мне стало как-то по-особенному хорошо, я едва смогла удержаться на ногах; я разделась и стала внимательно наблюдать за происходящим, двигая свой палец в такт члену Бовуа, входившему и выходившему из моей матери так интенсивно и глубоко, что и я, пожалуй, испытала не меньше удовольствия, нежели моя мать.

Мать моя была натурой в высшей степени сладострастной, чувства ее постоянно нуждались в выходе; отец же, напротив, редко соблазнялся одними женскими прелестями, и если он уж очень хотел удовлетворить свою похоть с моей матерью, то для возбуждения ему требовалось нечто особенное.

Поэтому сразу же после свадьбы он открыл моей матери пару сокровеннейших сердечных тайн, обещавших ей радостное будущее; она же, как мне кажется, намеревалась пожертвовать эти тайны материнским инстинктам, а не обернуть их себе во благо. Однако после двух лет замужней жизни Луиза поняла, что кроме меня от супружеской связи ей не стоит больше ждать никаких плодов, и твердо решила, что коли она и так чуть ли не вдова, то может без всякого стеснения принять к сведению кое-какое данное ей позволение.

Позволение это в определенных выражениях дал ей мой отец.

— Я заполучил тебя весьма своеобразно, — сказал он, — значит и потерять тебя я могу лишь каким-нибудь причудливым образом. Я знаю — я понял, что твой темперамент, жаждущий плотских утех, пренебрегает границами благопристойности, ты намного охотней готова служить философии чувственности, нежели любви к нравственности.

Я не желаю сейчас спорить с тобой о дозволенности или недозволенности чувственного удовлетворения, в еще меньшей степени я намерен прекословить природе, которая с одинаковой силой проявляет себя и в зной, и в студеную пору; я не хочу ни тебе, ни ей платить той же монетой.

С сегодняшнего дня я предоставляю тебя себе самой, в соответствии с теми принципами, которые я открыл тебе в начале нашей связи; сегодня Бовуа в первый раз увидел тебя в исподнем и с обнаженной грудью. Тебе самой, твоим удовольствиям вверяю я тебя, но взамен, так будет по справедливости, я должен получить от тебя ту часть тела, которой не видел с нашего первого раза: твой зад. Учти! Всякий раз, когда мне откроется твоя измена, твой зад будет за это расплачиваться.

Моя мать рассмеялась и пообещала, сверх того, каждый раз исповедоваться ему, чтобы потом ее не терзали угрызения совести, которые могли бы воспрепятствовать ей воспользоваться его щедрым предложением.

— Признаться честно, — отвечал (как она мне потом живо пересказывала) ей отец, — я не могу вменять тебе в вину твою натуру, ни в коем случае; совершенно невозможно требовать, чтобы один разумный человек был в рабстве у другого; рабство, плен — это, в самом крайнем случае, право войны, а в естественном праве — вообще совершеннейшее безумие, попирающее все здоровые представления. Заповеди священников или заповеди Господни, данные нам им самим, напрямую или через посредников, или же общественный договор — суть рудименты, которые мы терпим до тех пор, пока они нам приятны или необходимы; они, однако, не могут надолго сохраняться в природе всецело образованного человека, вышедшего уже из детского возраста. Свобода духа и сердца, тела, моральной и физической силы — во благо частного и общего — вот цель, не поддающаяся никакому законодательному ограничению, по крайней мере до тех пор, пока варварство и культура не сталкиваются друг с другом на поле боя, и злоба не одолевает их обоих. Так, например, заповедь брака у христиан должна накрепко связать природу с душой и телом, но обретаем ли мы благодаря ей бессмертие? Есть ли хоть кто-нибудь, кто сумел восстать из мертвых и сказать: там, по ту сторону, где уже нельзя ни свататься, ни жениться, я вновь обрел своих жену и детей? А делает ли подобное законодательное ограничение природных влечений наших братьев и сестер ближе друг к другу? Конечно, нет! А распутство? Ах! кто-нибудь хочет рассказать еще что-то о распутстве нынешнего философствующего и эстетствующего поколения? Даже юристы нынче знают таблицу прогрессии простоты нравов так же хорошо, как знали ее Мирабо с Руссо[48], хотя юрист — и об этом рассуждает в «Музее» Шлегель[49], — должен заботиться лишь о малом, не иметь мнения о великом и не позволять себе его иметь... Способствовал ли семейный эгоизм чему-нибудь полезному, чему-нибудь, кроме пополнения монашеских орденов? И кто же захочет, обладая добродетелями любви, доброты, сострадания, говорить о распутстве, трубящем, межу прочим, во все трубы, во всех сочинениях, на всех перекрестках, лишь о том, что добродетели завидуют ему черной завистью, о распутстве, одним этим своим дудением уже принесшим вреда больше, нежели все тридцать два ветра вместе взятые...

— Ах! Полковник, ты молвишь, словно ангел! — воскликнула в упоении моя мать, сорвала с себя нагрудную косынку и прижала лицо супруга к своей вздымающейся от восторга груди, расстегивая при этом ему штаны; она подвернула его рубашку и мягкими пальцами подняла колосса на месте холодного и необрезанного Саваофа[50] ее храма.

Отец засмеялся, задрал моей матери юбки и исподнее и засунул ей палец туда, куда она, разумеется, хотела бы вставить кое-что другое.

— Я позволил тебе заглянуть в потаенные глубины моего сердца, — продолжал он, возбуждая ее рукой, в то время как моя мать с трепетаньем в членах продолжала перед ним, перед этим великим умом! занимать себя плотью, — мир не расположен к подобным сердечным излияниям, но я люблю тебя, ты прекрасная женщина, — с этими словами он раздвинул ее чресла, — что станется со мною, если, и, возможно, очень скоро, кто-то другой будет хозяйничать в твоем горячем лоне; если другой будет раздвигать эти алые губы, созданные для любви, будет, как еврейский бог некогда разделил Красное море[51], разделять их своим жаром, своей яростью, — ведь твой супруг, в общем-то, не дотянул и, в отличие от Дона Жуана, наверняка не дотянет и до тысячи и трех совокуплений...

Едва акт примирения был завершен, отец продолжил излагать свои аргументы:

— Не правда ли, Луиза, — заметил он, кроме прочего, — пока закон не затрагивает естественного и свободного отношения человека к человеку и человеческой природе и со всей суровостью применяется лишь в случае извращения или преступления, он терпим; когда же с законом свыкаешься, то думаешь уже, что даже и наказание полезно?

— Разумеется, — отвечала Луиза, — наказание всегда обосновано.

— В этом пункте, — продолжал отец, — государство и церковь отделились друг от друга; государство занято преступлениями против естественного и гражданского порядка, церковь наказывает проступки против порядка божественного и морального. Мы бы сами ничего не узнали о грехе, коли бы не закон, гласящий: не прелюбодействуй; или если бы последствия грехов не убедили нас в силе законов...

Преступления имеют и еще один невыносимый противовес: ведь Каин[52] страдал, осужденный собственной совестью; а если бы у какой-нибудь нации или у какого-нибудь народа было бы дозволено безнаказанно убивать или калечить, красть или клеветать, ненавидеть или завидовать, то там закон противовеса не имел бы, в отличие от жестокости, никакой силы. История знает подобные примеры. De gustibus non est disputandum![53] То, что, в отличие от льва или тигра, розы или можжевелового куста, воды или камня, не является законом для себя самого, должно определяться законами извне. Мы также можем допустить, что в самой природе вещей ничто не может быть определено в своем устройстве на века. Например, вода, замерзающая у нас лишь в определенное время года, на Сатурне превратится в камень! И, конечно же, будет оставаться камнем, пока с этой планетой не случатся какие-нибудь изменения. Но могла бы ты представить себе невозможность таких изменений?

— Нет, разумеется, нет, милый Август, — ответила мать и оправила платье.

— В общем, — продолжал отец, — ты должна сделать выбор! Моя философия и мои права, моя любовь и мои принципы никогда не переступят границ справедливости... потому как страсть почти не вмешивается в мои дела.

Здесь возникла пауза, а затем отец спросил:

— Как далеко зашло у вас с лейтенантом? Я знаю, он любит тебя и жаждет удовлетворить свою страсть... Видел ли он что-нибудь еще, кроме твоей груди?

— Да! Надеюсь, что да!

— И что же? И как же?

— Вчера я обрывала вишни, он стоял внизу, и я приметила, что каждый раз, когда я наклоняюсь, он заглядывает мне под исподнее. Признаюсь, это меня возбуждало. Я расставляла ноги как можно шире, он определенно все видел, потому что расстегнул ширинку и воскликнул: «Божественная Луиза!..», а потом вытащил из штанов рубаху и начал призывать своего буяна к законному порядку. Я не могла произнести ни слова, только обнажила себя и, прислонившись к дереву, осмелилась пальцами охладить свой пыл.

— Мужчина, стоит заметить, не лишен утонченности, Луиза, — молвил мой отец, — но подобная утонченность не подобает людям, исполняющим государственный долг. В словаре евреев два слова: זזת — обрезать и תךבזת — распутничать, стоят рядом; мы обязаны преподать лейтенанту закон обрезания. Он заслужил обрезания, ведь тот, кто перед обнаженными прелестями женщины, которую он знает, вытворяет подобное, должен, по меньшей мере, быть обрезан...

— Это мало поможет, — возразила моя мать...

— Ах! пускай это послужит знаком, навроде выжженного в соответствии с уголовным правом на коже преступника клейма в виде виселицы или колеса, это придаст цену его чувственности. Он должен быть обрезан, Луиза! Причем ты сама должна сделать это, и таково будет мое второе условие: от каждого, кто насладится тобой, ты должна мне принести крайнюю плоть.

— Ха! — воскликнула моя мать и положила ногу на ногу. — Ты — бесподобный мужчина. Я постараюсь быть достойной тебя! Лейтенант станет моей первой принесенной тебе жертвой.

— Пожалуй! — улыбаясь, ответил отец. — Ты сделаешь Бовуа евреем, а я сделаю тебя... святой: я дам тебе вкусить пищи богов и перед этим наряжу тебя так же, как Артаксеркс нарядил Эсфирь[54] той ночью, когда он соизволил сделать свой член продолжателем еврейского феодализма; нет, лучше: я украшу тебя, как украсил честолюбивый Мехмет Завоеватель[55] свою Ирену, прежде чем отрубить ей голову.

— Непременно, мой милый, и я сама приготовлю все необходимое, а пока пришлю-ка к тебе нашу Каролину; прошу тебя, сделай ей что-нибудь приятное; ее Хельфрид подхватил в Галле[56] горячку и умер, и она безутешна; тебе понравится ее красивая грудь, и, коли ты того пожелаешь, Каролина тебе ее покажет и даже не будет при этом плакать.

— Неужели? Она уже так образована?

— Она прошла мою школу.

— Ага! тогда понятно. Пускай придет.

Мать удалилась, а Каролина явилась перед моим отцом.

— Что прикажете, милостивый господин?

— Не прикажу, дочь моя, попрошу. Подойди ко мне!

Линхен подошла к нему.

— Ты красивая, добродетельная, милая девушка!

— Ах, прошу вас, милостивый господин! Не смущайте меня — мне думается, я такая, какой должна быть...

— Какой же?

-Добродетельной, милостивый господин!

— А какова моя легкомысленная супруга, она ведь не добродетельна... правда?

— Ах, она сама добродетель, сама любовь.

— Что же ты называешь добродетелью и любовью?

Каролина благовоспитанно потупила взор и зарделась.

— Моя жена тебя совратила, то бишь посвятила в тайны любви.

— Милостивый господин, — воскликнула Линхен и упала полковнику в ноги. — Ах! я прошу вас, ради всего того хорошего, что еще во мне осталось, пощадите меня!

— Дурочка! Что тебе пришло в голову, неужели ты меня так плохо знаешь?

— Ах, — вздохнула Каролина, наклонилась еще ниже и, целуя полковнику руку, оттопырила зад.

-Тьфу! Стыдись, Каролина! Не заставляй меня думать, будто у тебя совсем нет совести, ведь подобная поза редко свидетельствует о чем-то другом. Теперь же, в наказание за то, что ты так во мне ошиблась, покажи-ка мне свои ягодицы.

— Ах, милостивый господин! — пролепетала Каролина; но мой отец встал с места, взял девушку, уложил ее на кушетку и задрал ее юбки и исподнее.

— Да ты писаная красавица, Линхен! — сказал, отводя взгляд, мой отец, возбужденный выпуклыми прелестями Каролины. — Но я не должен созерцать эту красоту, дабы ты не разочаровалась ни во мне, ни в себе.

С этим словами он опустил исподнее на положенное место, накрыл его юбками и аккуратно все расправил.

Линхен пылала.

— Скажи-ка мне, Линхен, что же наша Мальхен по-прежнему шаловлива?

(Вы же знаете, сестры, что меня назвали Мальхен!)



Поделиться книгой:

На главную
Назад