Э.Т.А. Гофман
СЕСТРА МОНИКА
рассказывает и узнает
Nudus — fabularum cur sit inventum
genus Brevi decebo —
Servitus ab nocte dieque[1].
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
Concedo voluntatem![2]
Из флота Купидонова ладья
Ко мне плывет. — Ставь
паруса! — В погоню!
Открой борты! — Пали!
1-ый раздел
Сестра Моника рассказывает собравшимся подругам, в особенности же сестре Анунчиате Веронике, бывшей графине фон Р. . . ., о жизни матери и отца.
Немногие из вас, милые сестры, знакомы с моей семьей; мой отец и его товарищи, сражавшиеся вместе с Лаудоном[4] на полях Семилетней войны, доставили немало неприятностей великому Фридриху[5].
Весна жизни моей матери прошла во вдовьем поместье недалеко от Тропау[6], в одном из прекраснейших мест на берегах Опавы; и прошла она в пылких ощущениях того бытия, которое, может, и не всегда начинается с coeur palpite[7], но заканчивается обычно haussez les mains![8]
Ее мать наслаждалась светской жизнью, при этом она сумела не растерять пыла души и, со временем уединившись, вместе с любовью направила этот пыл на образование своей Луизы.
Луиза — и есть моя мать. Воспитанная без предрассудков, без них она жила и действовала.
Манящие телесные прелести соединялись в ней с бесподобной грацией, savoir-faire[9] без притворства и оговорок.
Домовой священник, господин Вольгемут, прозванный братом Герхардом, к которому ее мать весьма благоволила, взял на себя заботы по воспитанию невинного цветка. Он был молодым, красивым тридцатилетним мужчиной, и ночами его прелестная ученица прикладывала немало усилий, чтобы в одинокой постели унять пальцами пламень, разжигаемый тирадами учителя в ее незрелой груди.
Мать Луизы обычно присутствовала на занятиях, и ее бодрый дух всегда оживлял сухой, строгий и премудрый разговор домового священника.
Моя же мать была постоянно рассеяна, и из десяти взглядов, которым всем следовало бы устремиться в книги, девять блуждали по прекрасным рукам и чреслам брата Герхарда.
— Вы невнимательны, Луиза, — строго заметил ей как-то раз священник; Луиза покраснела и потупила взор.
— Что за поведение, Луиза? — с раздражением спросила проницательная мать, но Луиза оставалась рассеянной и на все, о чем ее спрашивали, отвечала невпопад.
— Как зовут того святого, что однажды проповедовал рыбам? — спросил отец Герхард. Луиза уже не помнила.
— А как звали кавалера, продемонстрировавшего Кромвелю силу воздушного насоса? — поинтересовалась у нее мать. Но и это вылетело у Луизы из головы. — Погоди же, — сказала мать, — сейчас я напишу тебе записочку на память. Она поднялась со своего места и потянулась за длинной розгой. Луиза заплакала, но это не помогло; мать положила ее поперек стола, задрала ей юбки и исподнее и прямо перед братом Герхардом, взор которого загорелся, всыпала дочери по нежному заду так, что на нем сразу же проступил издавна известный способ запоминания премудростей... Отец Герхард вступился за бедняжку, заметив в конце своего назидания, что, мол, «родителям тоже всегда достается от наказания, которое несут их дети».
С этими словами он встал и, распаленный видом юных прелестей, полез луизиной матери под юбку...
— Тьфу, Герхард! — возмутилась та и велела Луизе пойти в сад. — Я надеюсь, вы не считаете меня такой же невоспитанной, как наша Луиза?
— Нет! нет, напротив, — отвечал ей Герхард, в то время как Луиза, держась за ручку двери, подсматривала в замочную скважину и вытирала слезы. — Хотя, вы же знаете, милостивейшая госпожа! ...как жужжат взрослые, так и детки щебечут... а следовательно... — И, не дожидаясь ответа от сразу оживившейся дамы, задорный смех которой поведал о чаяниях ее сердца, он бросил мать Луизы на кушетку, сорвал с нее юбки и исподнее и в наилучших светских манерах доказал, что ничто так не свидетельствует об определенной низости характера, как желание поучать других тому, чему не намереваешься следовать сам...
— Вы так считаете? — спрашивала луизина мать, содрогаясь под ужасными толчками брата Герхарда.
— Разумеется, я
— Ах!... Ах!... Кап...лан! Ос...та...но...ви... тесь, — пропела луизина мать. — Я... задыхаюсь... !.. !
Луиза наблюдала эту сцену в замочную скважину; прекрасней, нежели обнаженная Геба, она охлаждала пальцами бушевавшие в ней пламенные чувства, пронзившие все ее тело, едва она завидела мощный член благочестивого священника... Она потекла в тот самый момент, когда Герхард вынул усмиренную стрелу Амура из лона ее матери и с похотливым взором нахваливал добрые старые времена античных Греции и Рима... Но —
Очевидность умаляется доказательствами!
Так говорил отец Герхард, объясняя мне прекрасную латынь Цицерона, аргументы которого, переворачивающие обычно с ног на голову всякий здравый смысл, порой настолько меня захватывали, что под их впечатлением забывала я и утреню, и вечерню, тем более что тогда мне не надо было ни рано вставать, ни поздно ложиться.
Отец Герхард страстно целовал живот, бедра и обнаженную грудь ее матери — а Луиза будто приросла к двери; она смотрела на Stabat mater[12] именного инструмента, вздымавшегося над приспущенными штанами брата Герхарда, а тот снова уже был готов повторить Aktus conscientiae[13], когда внезапный шум на лестнице прогнал Луизу от двери, оставив ее наедине с муками новых сладострастных ощущений.
Она побежала в сад, чтобы найти Адольфа, юного садовника. Тот смог бы погасить пламя, которое так не вовремя разожгли в ней природа со случаем. Адольф же как сквозь землю провалился, впрочем, не успела Луиза стремительно пересечь пару дорожек большого парка, как увидела мать под руку со священником; ей сразу же пришлось перейти на благопристойный аллюр, и она уже не могла позволить своему взгляду искать вожделенного Адольфа, скрывавшегося где-то за живой изгородью...
С этого времени моей матери будто на душе было написано пробовать все, что могло бы удовлетворять ее страсти. Малыша Адольфа она поддразнивала, большого Мартина — раззадоривала, а добрая Кристина должна была каждый раз докладывать, что Каспер проделывает с ней у нее в комнатушке. А когда Кристина однажды попыталась наврать, Луиза поведала той, что же на самом деле произошло: Каспер-то повалил Кристину на кровать, задрал ей юбки и исподнее, а сам спустил штаны и просунул Кристине между ляжек какой-то длинный и твердый предмет, какой она, Луиза, и назвать-то не может.
В общем, Луиза все видела; Кристина не могла уже увиливать, и ей не оставалось ничего иного, как научить девушку нескольким грубым словечкам и попросить ее даже под страхом смерти ничего не рассказывать матери. И та ничего не рассказывала, питала свою фантазию чувственными картинами, жила со всеми душа в душу, была всеми любима, а ночами удовлетворяла себя сама и была вполне самодостаточна, и только выходящее из ряда вон событие могло бы заставить ее отказаться от... привычного способа получать наслаждение.
Адольфу, между тем, все же удалось вкусить ее девственности.
Как-то после обеда Луиза стояла в беседке в саду и смотрела на резвящуюся в пруду форель; Адольф тихонько подошел сзади и приподнял девушку, та перевесилась через ограду, но совсем не обращала внимания на происходившее за ее спиной, Адольф же задрал ей юбки и исподнее до самого пояса, и не успела она даже почувствовать легкого ветерка, пробежавшего по ее кружевным подвязкам, как юноша просунул ей руку между ног...
— Адольф! Пожалуйста, отпусти меня, — попросила, смутившись, Луиза, но Адольф был неумолим. Он раздвинул ее нежные маленькие чресла и удовлетворил свою похоть как только мог...
Общение с Адольфом не осталось бы без последствий, коли бы в один прекрасный день мать, поразмыслив о нраве дочери, не решила, что Луизе нужно разделить стол и кров с урсулинками[14] в монастыре Z.
Там она прожила до четырнадцати лет, пока внезапная смерть матери не сделала ее наследницей весьма приличного состояния: двух деревень и вдовьей усадьбы; все женихи и все влюбленные бездельники, нашедшиеся в округе, засвидетельствовали ей свое почтение.
О жизни моей матери в монастыре я ничего не смогла узнать; жизнь эта протекала между строгим распорядком и мечтаниями... Первое, — рассказывала она, — светлые образы и ночные тени женского кружка, второе жило внутри нее и подпитывалось чтением аскетических и душеспасительных книг...
Из вещей естественных в монастыре редко что случалось, лишь однажды она видела, как перед решеткой исповедального окошка молодой кармелит под покровом тайны исповеди оказывал любезности юной послушнице с голым задом.
Уладив наследные дела, Луиза отправилась в Тропау. Зима стояла у ворот, а пылкая натура ненавидит холод в природе так же, как и стужу в сердце...
В Тропау она положила глаз на полковника фон Хальдена и поплатилась за это. Обычно мужчины дают волю чувствам, а затем, для равновесия, умом постигают, что сделали, и полагают содеянное актом сердечного порыва. К несчастью, мой отец был женоненавистником. Когда его подводили к разговору о женщинах или же требовали от него четкого ответа на эту тему, он по обыкновению говорил: «Я служу императрице[15] и отечеству; вот мой меч и мои ножны, и если говорят: «Вложи меч свой в ножны», то сделать это я могу, только если наступит мир и никак иначе. Но если найдется среди вас, женщин, такая, кто сможет примирить меня с самим собой, и чтобы не надо было пробивать дорогу к ее сердцу или в ее спальню силой, то ей я бы показал, как ведутся переговоры о вечном мире[16]». — «Это значит: не вынимая меча из ножен», — пояснял его друг, лейтенант Золлер, и мой отец, улыбаясь, молча ему кивал.
Луиза узнала об этом незамысловатом способе достижения мира из третьих рук, покраснела, улыбнулась, разозлилась и принялась готовить свои укрепления к атаке доблестного полковника, но так, чтобы тот видел, что враг хочет быть атакованным...
Мой отец ненавидел всякий сентиментализм, от платонического до сельского; чувствительность, говорил он, ни на что не годится; она — гнилые испарения, скапливающиеся в жирных и пресыщенных утробах души, отравляющие, стоит им вырваться наружу, всякое человеческое веселье...
Моя мать знала об этих умозаключениях полковника, к несчастью, увы! нередко подтверждающихся в жизни, и на них — с утонченной хитростью — принялась выстраивать свой план.
Никогда не выказывала она такой веселости, никогда не острила так безыскусно, но при этом соблазнительно, как в компании полковника; невозможно даже и представить себе такого веселья, которое при подобном обращении не обратилось бы в итоге в разнузданность.
Вы ведь знаете, сестры! — если женщины могут открыться и довериться друг другу, общаться без этикета и последствий, то падают все покровы чванных приличий и строгих правил; и тогда, среди своих, нежные души не считаются ни с чем, особенно если в подтверждение сердечной дружбы они доверили друг другу свои секреты.
Луиза фон Вилау (так звали мою мать, пока полковник не поменял ее фамилию на свою) — Луиза ф. Вилау, и весь Тропау, от отпетого сброда до haute parage[17], знал ее по имени — прекрасная девушка с живым умом, рассудительная, с горячей кровью; и ее пышная грудь вкупе с аппетитным задом ценится больше, чем вся история Тропау и все хранящиеся в безмолвной ратуше городские документы...
Подруги Луизы в своих сравнениях пошли еще дальше.
Фредерика фон Булау, Ленхен фон Гланцов, Франциска фон Тельхайм, Юлиана фон Линдорак и Эмилия фон Розенау — эти пятеро во время поездки на воды в Эгер[18] смогли рассмотреть прелести Луизы со всех сторон, да так подробно, что до сих пор спорят об их достоинствах... Но довольно отступлений, ведь если бы хотела я рассказать... обо всем, чем в назидание, в пример и в предостереженье поделилась со мной мать... мне пришлось бы не умолкать от одного праздника скапулярия[19] до другого!
Правда, сцену, как моя мать перехватила полковника фон Хальдена, я непременно должна вам расписать.
Вокруг моей матери образовался дружеский дамский кружок, куда мужчинам, как на мистерии Бона Деи[20], был закрыт всякий доступ, впрочем, каждая из шести участниц имела на примете собственного Клодия, которого она бы желала опутать своими чарами, поэтому они дали друг другу негласное обещание оставлять на себе столько исподнего и юбок, чтобы лишь слегка прикрывать свои роскошные... точнее сказать, разумные... прелести.
Битый час сидели они уже за ломберным столом, когда Луиза выронила из рук карту; Франциска же рассматривала висевшую напротив нее картину, на которой были изображены слившиеся в экстазе Аполлон и Клития[21], и, распаленная этой картиной, не следила за игрой; теперь же, когда луизина карта упала под стол, она решила воспользоваться случаем, чтобы придать развлечению желаемый ход. Она быстро нагнулась, подняла карту и сунула ее под юбку Луизе, та играла, раздвинув ноги, и остроумная награда за подобную разболтанность оказалась во всем нам известном месте, у дверей которого я девять месяцев должна была ждать выхода на свет Божий.
Луиза вскрикнула, а Франциска засмеялась.
— Ты, свинья! — надулась Луиза, задрала подол до самого пупка, и все увидели листок на том самом месте, которое со времен блаженной памяти Иосифа стыдливо прикрывала легкомысленная человеческая добродетель, если, конечно, осталась еще какая-нибудь добродетель... которая не может быть подвергнута сомнению...
— Ах, Луиза! какая же ты красивая! — воскликнули все сразу, и Франциска настырно потянула вверх уже упавшую нижнюю рубашку...
— Франциска, оставь меня! — сердито сказала Луиза, но та быстро поцеловала ее в губы и провела горячими пальцами по луизиному вентрикулу[22] любви.
— Ах, ну какая же ты бесстыжая! — разозлилась моя мать и стиснула бедра.
Однако Франциска знала свою подругу лучше, чем та знала саму себя, и продолжила усердной рукой направлять ее чувства так, что... Луизе не оставалось ничего иного, как раскрыться...
А беда-то не приходит одна. Ленхен, сидевшая напротив, быстро подбежала к Луизе сзади, подняла ее нижнюю юбку, которой игрался легкий ветерок, и принялась так недвусмысленно поглаживать подругу и так непристойно раздвигать ее белоснежные ягодицы, что у Луизы сразу же перехватило дыхание, и под бесстыдными прикосновениями двух похотливых девиц она потеряла последние силы, предаваемые ей застенчивостью.
К луизиному несчастью и это было не все: Юлиана и Фредерика повалили Луизу на стол, да так, что с него попадали все карты и даже футляр столь всеми любимого альманаха карточных игр Котты[23], задрали ее тонкое исподнее до нательного крестика и принялись шлепать ее по нежному заду...
Луиза не могла больше сдерживаться, с силой львицы стала она двигать своим задом, обнаруживая при этом такое обворожительное строение мышц, такую сладострастную игру бедер и такое сочетание грации и неистовства, что все подруги одновременно воскликнули: «Ах! ах! как чудесно! allegro non troppo, piu presto — prestissimo![24]»
Однако Луизе уже было достаточно; и прежде чем бесстыдницы успели опомниться, она их оттолкнула — они оказались на полу у стола со всем, что на этом столе было: китайским фарфором, английским фаянсом и недопитым йеменским медом, и разбитая посуда вызывала теперь у озорниц досаду и безобразила комнату, как дурной сон портит целомудренную невинность на ночном ложе...
— Это уж слишком! — воскликнула Луиза и, совсем как мадам Аренд Вецеля[25], одернула платье, чтобы прикрыть свои прелести. — Больше я вам ничем не помогу! Вы приведете все в порядок, восстановите разбитое, возместите пролитое, а не то я прикажу обоим своим конюхам хлестать вас розгами до тех пор, пока все само собой не восстановится.
Все засмеялись, а разъяренная Луиза вышла из комнаты и заперла за собой дверь на ключ.
Пленницы начали наводить порядок, однако же, как чародеи фараоновы были бессильны перед мошками господними[26], так и у подружек ничего не получалось с уборкой, а особенно с Restitutio in integris[27] — никак не могли они восстановить фарфор с фаянсом и заголосили: ах, это китайцы с англичанами во всем виноваты!
Луиза с улыбкой наблюдала в замочную скважину за их тщетными попытками, напоминавшими, скорее, тягостные раздумья, нежели решительные дела, подруги же тем временем стали проситься наружу.
Однако Луиза была непреклонна!
— Я уже иду за Иеремией и Антоном, они с охотой задерут вам юбки и розгами покарают ваши задницы, да так, что на них проступят все ваши пороки!..
Девицы принялись причитать и обещать возместить ущерб и сверх того понести каждая телесное наказание, но только от рук самой Луизы; а от Антона с Иеремией она должна их избавить, иначе все пятеро с ней рассорятся и станут на всю жизнь ей врагинями.
— Хорошо! — отвечала моя мать. — Хотите возместить ущерб и получить заслуженную порку, ладно, Иеремия и Антон останутся с лошадьми, а я сейчас приду к вам с парой розог и буду вас пороть так же жестоко, как Гедеон рубил мадианитян[28].
Ленхен прислонилась к двери и прошептала в замочную скважину:
— Отопри дверь, милая, мы согласны понести наказание, но только Иеремия с Антоном пускай остаются в конюшне.
— Ну, подождите, кобылки! Сейчас я вас причешу! — воскликнула Луиза, побежала в сад, без жалости срезала с розового куста дюжину побегов с еще нераскрывшимися бутонами и понеслась обратно, словно Эринния[29], мчащаяся из мрачного Эреба[30] в светлый мир, чтобы расквитаться за разбитый жертвенный сосуд.
С обнаженной грудью, с волосами, развевающимися, словно у вакханки[31], она отперла дверь и влетела в комнату, где ее встретил громкий хохот.
Луиза угрожающе потрясла перед шаловливыми нимфами тирсовым жезлом из роз и в пифийском[32] исступлении продекламировала:
Она приказала Ленхен, Франциске и Юлиане раздеться; но Франциска выступила вперед и ответила:
И не успела Франциска открыть рот, как стояла с обнаженным низом перед дамским Ареопагом[34], который, восхищенный красотой ее зада, шлепками воздал ему хвалу.
Луиза подняла юбки и исподнее Франциски к пылавшему, словно огонь, лицу девушки и приказала Эмилии заколоть их у той на груди. Франциска крепко сжала нежные девственные чресла; Эмилия потянула кверху нижнюю рубашку Франциски и обнажила восхитительный пейзаж — от голой Иды[35] до самых тропиков — причем взору приоткрылся даже вожделенный храм Афродиты, тот самый храм, который мы так охотно представляем, когда вспоминаем олимпийское божество, распалившееся собственной красотой и покинувшее свою обитель для того, чтобы приносили ему жертвы на киферских алтарях[36]...
Луиза, едва ли не завидуя всей этой красоте, схватила Юлиану и Ленхен, поставила их рядом с Франциской так, чтобы они образовали треугольник, приказала Фредерике и Эмилии подоткнуть одежды и этим двум, затем связала всех троих их же шалями, назвала Франциску — Аглаей, Ленхен — Талией, а Юлиану — Евфросиной и принялась хлестать колючими ветвями по невинным ягодицам с такой яростью, что эти хариты[37], позы которых Виланд[38], описывая дикую охоту Артемиды[39], называет непристойными, уже через несколько минут с силой разорвали все связывающие их оковы и совсем не как виландовы грации, а будто менады принялись метаться по комнате.