— Что кончится?
— Да все: война, раненые, ночные дежурства, этот огород. Картошку можно будет покупать в магазине.
— Здесь картошка хорошая.
— А мне-то что? Это не наша забота, мы ведь городские. Хочу в другой город, чтоб нигде ничего не коптило, чтоб было много зелени и все спокойно… Ты о чем-нибудь мечтаешь?
Вопрос был неожиданным, и Храмцов ответил не сразу. Сначала он только пожал плечами. Конечно, каждый человек о чем-нибудь мечтает. Он покосился на Любу. Ему подумалось, что она завела с ним какую-то непонятную игру, но лицо девушки было задумчивым. Она даже не поторапливала Храмцова с ответом. Он понял, что сейчас Люба думает о чем-то своем, и вдруг она оказалась где-то далеко-далеко.
— Домой вернуться мечтаю, — сказал Храмцов. — Ну, и насчет войны тоже. Чтоб скорей кончилась. Да ведь, наверно, скоро и кончится.
Вот сейчас можно было сказать Любе все. Сказать, что он ее любит и это уже на всю жизнь. Он так решил. Но Храмцов молчал. У него не было ни слов, ни смелости.
— Ну, что же, — скучным голосом произнесла Люба. — Каждый о своем. Так и должно быть.
— Почему ты спросила меня об этом?
— Интересно все-таки.
Он уже знал, что ей было совсем не интересно. Он чувствовал это. Что-то было недоговорено, но что именно, Храмцов не мог сообразить или хотя бы догадаться. Люба словно бы уходила от него дальше и дальше, она не пускала Храмцова в свои мысли, в свои мечтания о будущем, и он спросил с тревогой:
— А о чем думаешь ты?
— О разном, — сказала она. — Хочу быть счастливой. Очень счастливой, понимаешь?
Она почти выкрикнула эти слова. Храмцов отвернулся.
— Ну, — сказал он, — если я смогу… Ты знай, что я…
— Глупенький, — усмехнулась Люба и положила свою руку на его. — Ты же еще мальчишечка. Хороший, добрый мальчишечка, и я все знаю… Идем работать, уже поздно.
Она все знает! Знает — и не хочет ответить тем же! Храмцов не поворачивался к ней, он боялся, что вот сейчас с ним должно произойти что-то странное. Он упадет и не встанет. Но время шло, лопата мерно поднимала и бросала землю, и он никуда не падал.
Домой они вернулись молча.
Матери не было. Люба накормила Храмцова и сказала:
— Ты ложись, а я пока посуду помою.
Он разделся и лег, чувствуя, как на всю комнату оглушительно гремит сердце. Первый раз они оставались так — вдвоем. Люба вошла и погасила свет.
— Отвернись и не поворачивайся, пожалуйста.
Он слышал шорох ее одежды, поскрипывание железной кровати, на которую села Люба. Он мог только представлять, как она торопливо раздевается, раскладывает на стуле юбку, кофточку. Вот — разделась и сейчас закрывается одеялом.
— Спокойной ночи. Тебя когда будить? В шесть?
— Да, — хрипло ответил Храмцов, — в шесть. Погоди, не засыпай…
Ему трудно было говорить. Люба была рядом, совсем близко. Но он твердо знал, что не встанет, даже не повернется, потому что нельзя. Нельзя быть подлецом вроде того неизвестного ему капитана с усиками.
— Поговорим после, — попросила Люба. — Мне тоже ведь рано уходить.
— Ты сказала, что хочешь быть очень счастливой. А ты знаешь, как это делается?
— Да, — засмеялась Люба. — Это когда любят. Я выхожу замуж, Володька. А теперь давай спи…
Эту ночь он не спал. Все кончилось. И в нем самом, и вокруг него была странная, пугающая пустота. Совсем разбитый он пошел на работу и долго ждал начала смены.
Потом он устроился в общежитие. Наврал, что и его перевели на казарменное положение. Старался реже бывать в госпитале. Люба сама прибежала к нему в общежитие.
— Володька, вам есть разрешение на Ленинград!
— А тебе? — спросил он. — А ты?
— Я пока останусь, — отводя глаза, ответила Люба. Дом-то мой, на Лиговке, разбомбили.
— Люба…
— Не надо ничего говорить, Володька, — попросила она. — Я пришла попрощаться с тобой. Может быть, мы никогда больше и не увидимся. Ты очень хороший, но я ведь старше тебя и… и я хочу быть счастливой.
Приподнявшись, она поцеловала Храмцова в щеку и ушла. И если он еще думал, еще надеялся, что тогда, после того разговора, кончилось не все, то теперь действительно все кончилось — но мир не рушился, и где-то за стенкой играл патефон, а этажом ниже плакал ребенок…
Все это вспомнилось Храмцову на мостике лоцманского буксира. Он не глядел на часы и не знал, сколько времени стоит здесь и когда же подойдет «иностранец» — судно, которое ему предстоит вести.
Говорят, после сорока наступает возраст воспоминаний. Все эти месяцы воспоминания одолевали Храмцова. Сейчас надо было как бы стряхнуть их с себя, стряхнуть, и оглядеться, и вернуться в сегодняшний день. Слишком многое, касающееся Любы, до сих пор отзывалось в нем болью.
Туман все-таки разошелся — началось долгое, серое, промозглое утро. Моросил мелкий, как пыль, дождик — словно бы кто-то нарочно продувал воду через мелкое ситечко, и Храмцову пришлось сойти вниз, в кают-компанию. Там было пусто, все лоцманы спали. Из-за переборки доносился могучий храп Митрича — Сергея Дмитриевича Иванова, — храп, о котором по порту ходили анекдоты. Во всяком случае, здесь было твердо заведено: Митрич уходит спать последним, когда все уснут.
Храмцов налил в стакан остатки теплого чая, и пил, и улыбался, слушая переливы ивановского храпа. В Исмаилии они жили рядом, стенка в стенку, а на соседнем дворе была собака какой-то нервной породы. Стоило Митричу захрапеть — одуревшая от страха собака поднимала дикий вой. Митрич просыпался — пес успокаивался, потом все повторялось сызнова. Конечно, просыпался не один Митрич. Пришлось лоцманам скинуться и заплатить соседу за то, чтоб тот убрал свою псину куда-нибудь подальше.
Митрич был самым старым из лоцманов. Его хорошо знали все наши и многие иностранные капитаны, и только у него единственного была кличка Pilot-Milk[1]. Когда он приводил судно в Ленинград и капитан по традиции собирался угостить его, Митрич неизменно качал головой: нет, никаких там виски или мартелей, только стакан молока, если можно. Многие капитаны судов, идущих в Ленинград, специально запасали в своих холодильниках бидончик молока для Pilot-Milk. Им, черт возьми, очень нравилось чудачество старого лоцмана, и они сами не прочь были поддержать его в этом чудачестве. Если же их встречал не Митрич, капитаны огорчались, просили передать ему привет, а молоко… Ну, что ж, авось в следующий рейс привезем свеженького, а это скормим корабельному коту.
— Вы, братья мои, все сплошные пижоны, — поучал лоцманов Митрич. — Вы думаете, надели нейлоновые рубашечки, подвесили галстучки, одеколончиком на себя побрызгали и уже неотразимы? Ерунда! К пижонам у капитанов доверия нет. Я вот и в свитерке на мостик поднимаюсь, а капитан — чувствую — уже готов, носа в мои дела не сунет. Полное доверие! Капитана к себе расположить надо. Чем? Галстучком-одеколончиком? Нет, физиономией, разговором, вот чем. Пока от Кронштадта по прямой топаешь, о многом поговорить можно. Стало быть, язык надо знать. А вы? Треть — языка, две трети — на пальцах.
В общем-то, старик ворчал просто так, науки ради, — все лоцманы сносно знали английский. Прав же он был в том, что лоцман должен быть коммуникабельным — эвона какое модное словечко пустил в подкрепление своих мыслей! Храмцов усмехнулся. Сам он, Храмцов то есть, был исключением из правила. Некоммуникабелен и малоразговорчив. Даже, пожалуй, угрюм — все это он отлично знает о самом себе. И не любит разговоров во время проводки. Ну, с иностранцами еще волей-неволей приходится соблюдать приличия. А был случай, он выводил на ходовые испытания новый танкер, построенный балтийцами. На мостике толпились люди, чуть ли не все заводское начальство, представители главка или даже министерства — пришлось резко сказать: «Прошу всех сойти. Рулевой не слышит команды». И долго потом еще кипел, не мог успокоиться даже тогда, когда начальство жало ему руку и просило извинения: да, виноваты, не учли…
Стало быть, коммуникабельности никакой. Митрич — хитрец и дипломат, и другие тянутся за ним, а подумать — на кой ляд лоцману эта самая дипломатия? Привел судно или увел — гуд бай, ауфвидерзеен, о ревуар! — подпиши лоцманскую квитанцию и топай дальше. Работа есть работа.
Пора было встречать «Джульетту». Он спустился в белый лоцманский катер. «Джульетта» была уже на подходе и подняла сигнал — желто-синий полосатый флажок: «Мне нужен лоцман». Катер шел, привычно постукивая, и Храмцов видел, как матросы готовятся бросить с «иностранца» штормтрап. Да, очевидно, «Джульетта» впервые приходит в Ленинград, он наверняка слышал бы хоть название судна. Ну, посмотрим на этого скандинава: впрочем, наверняка добрая половина команды — греки, немцы, а то и негры. Ноев ковчег. Это у них частенько бывает.
Все происходило как обычно, как сто и двести раз до этого.
— Доброе утро, сэр, я лоцман, моя фамилия Храмцов.
На руле матрос в свитере, таком толстом, что матрос кажется совсем цилиндрическим. Нет, не грек или негр — типичный скандинав, этакий викинг со светлой бородкой и небесно-голубыми глазами младенца. Вырос где-нибудь на ферме, лопал маслице, запивал сливками.
— Право руля. Больше право, — сказал ему Храмцов.
Сейчас начнется самый трудный участок проводки. И все время надо поглядывать на тахометр и аксиометр. Черт их знает, этих ребят, того и жди от них какого-нибудь заскока. Иной раз скажешь: «Право руля», а он начнет тебе закручивать влево на всю катушку.
И сейчас для Храмцова уже не существовал никто: ни капитан, который стоял тут же, ни старший помощник — немолодой, маленький, сухой, с неприятным острым лицом. Как мышка.
— Нас сразу поставят под разгрузку? — спросил Мышка.
Храмцов пожал плечами, он должен привести «Джульетту» к шестому причалу, а сразу или не сразу начнут обрабатывать судно, этого он не знает. Капитан хмыкнул. У русских всегда все загадка! В том числе способы обработки. Храмцову надо было подумать над тем, что сказал капитан, как бы перевести сначала английскую фразу на русский и только тогда сказать в ответ, тщательно выговаривая слова: «I don’t understand you»[2].
Капитан засмеялся, и снова Храмцову пришлось переводить его слова для себя — на русский, но теперь он понял его и ответил не сразу. «Погоди, — сказал он сам себе, — а ведь я знаю эту Мышку. Голову могу дать на отсечение, что видел». Помощник стоял к Храмцову спиной, время от времени поднося к глазам бинокль.
— Вы здесь впервые, мастер?
— Да, — кивнул капитан. — Был в Одессе, Владивостоке, Мурманске, Архангельске, но в Ленинграде впервые… Мой помощник…
Он не договорил.
Мышка обернулся и поглядел на него. Только один раз — и снова за бинокль. «Я его видел, — уже уверенно решил Храмцов. — Ну и тип! И капитан вроде бы побаивается его». Нос «Джульетты» начал катиться вправо, и Храмцов приказал рулевому одерживать. Так и есть: парень прислушивается к их разговору, вот и небрежничает.
— Мой помощник бывал в Ленинграде, — все-таки сказал капитан, — и очень, очень советует мне посетить Эрмитаж.
— Да, конечно, — ответил Храмцов, мучительно вспоминая, где же все-таки он мог видеть Мышку. Сколько судов проведено здесь, в Ленинграде, и там, на Суэцком канале! И моряк этот Мышка, видать, старый — значит, вполне могли встречаться. Храмцову казалось: воспоминание уже где-то совсем рядом, совсем близко, вот что-то вроде мелькнуло — уцепиться бы! — ан нет, память напрасно пыталась поймать упрямо ускользающий образ. Ладно, черт с ним! Какое мне в конце концов до него дело? Сейчас поворот у сто четырнадцатого пикета, а дальше — как по шоссе.
Плевать на Мышку.
Храмцов стоял рядом с бородатым викингом и думал, что «Джульетту» он проведет за четыре часа: тумана, слава богу, нет совсем, и Ленинград — вот он, еще спящий в этот ранний час.
«Странно, — подумалось Храмцову, — все хорошее у меня случалось утром, а все плохое — вечером». Тогда, когда приехала Люба, тоже было раннее утро, и Храмцов помнил, что его разбудило солнце, бьющее в окно. Он открыл глаза — и сразу же раздался звонок, такой неожиданный, что он не сразу поверил в то, что это на самом деле звонок, а не продолжение сна.
И опять он стряхнул с себя воспоминание о Любе. Он уже умел делать это сразу, особенно на работе.
Морской канал — самое паршивое место, особенно если дует боковой ветер. Тогда палубная надстройка становится парусом и ветер начинает отжимать тебя к берегу.
За эти часы погода переменилась. Ударил северный ветер, который с легкой руки Митрича, когда-то служившего в Заполярье, называли по-тамошнему: Егор Сорви Шапку. Храмцов внимательно следил за тем, чтобы рулевой точно выдерживал курс. У парня от напряжения даже нос побелел, это Храмцов успел заметить, — белый нос на красной лоснящейся физиономии.
— Вправо, — сказал он викингу. — Еще вправо…
Вот и все. «Джульетта» подошла к причалу, на берег полетели концы. Храмцов увидел маленький голубой автобус — уже приехали санитарный врач, таможенник, пограничный наряд… Ага, сам товарищ капитан Ткачев встречает его, собственной персоной! Он помахал Ткачеву рукой, тот не заметил. С берега стивидор кричал Храмцову, чтобы подали судно на пять метров вперед, и пришлось подавать судно вперед — вот теперь действительно все. Швартовщики закрепляли профильные и шпринги, работа лоцмана закончена. Капитан пригласил Храмцова в каюту, он отказался — нет, спасибо, ему очень, очень некогда…
Закончив оформление лоцманской квитанции, Храмцов сошел на берег. Сегодня ему предстояло еще выводить наше судно, но это будет не скоро, можно отдохнуть в комнате дежурных лоцманов. Здесь у каждого была своя постель.
Он знал, что не уснет, потому что каждый раз, когда работа заканчивалась, воспоминания оказывались сильнее его. Итак, раздался звонок, он открыл дверь — на лестничной площадке стояла Люба.
— Господи, какой ты большущий! Даже не узнать.
Наверно, если б он встретил Любу на улице, то не узнал бы тоже. Все-таки они не виделись восемь лет. Он держал Любу за руки и смеялся:
— А ты совсем не выросла. Как была пигалицей, такой и осталась. Ты как очутилась в Ленинграде? В гости или насовсем? Мамы нет — скоро будет, у нее ночное дежурство… — и спохватился, что стоит перед Любой в стареньких тренировочных брюках и тельняшке. — Прости, я мигом…
Он переодевался в коридоре и сыпал, и сыпал вопросы, не дожидаясь ответа. Почему ничего не писала в последние годы? Где жила? Все там, в Магнитке? Он спешил. Раз, два — щеткой по всклокоченным со сна волосам — ладно, сойдет. Вот только физиономию сполоснуть.
— Ты надолго? Небось и Ленинград не узнала?
Храмцов опять суетился и поймал себя на этом знакомом, хотя и забытом уже состоянии. Точь-в-точь как тогда, в сестринской. И еще боялся посмотреть на Любу чуть пристальней, чтобы увидеть, в чем же она все-таки здорово переменилась. Пришлось пересилить себя. Он сел перед ней и поглядел на женщину в упор.
Да, переменилась. Никаких там морщин, теней под глазами или скорбных складок в уголках рта, которые так меняют людей с годами, нет и в помине. Просто молодая и красивая женщина. Она ярко красит губы, подмазывает ресницы, и у нее модная прическа «болгарский венчик», а не коротенькие приглаженные волосенки, как у мальчишки. Отлично одета. А он помнил тесное пальтишко Любы с разлохмаченными петлями и потертым воротником… Как все это неожиданно: там — один человек, здесь — совсем другой, хотя между ними всего восемь лет. Люба — и не Люба вроде бы.
— Так как же все-таки ты оказалась в Ленинграде?
Он не замечал, что Люба не спешит отвечать на его торопливые вопросы.
— Погоди, я сейчас поставлю чайник. Ты же с дороги все-таки. А где твое барахлишко? Ну, чемодан…
Люба остановила его.
— Не надо никакого чая. Посиди и не суетись, пожалуйста. Я не с дороги. Я уже три дня здесь. Ну, а вы как?
Она глядела не на Храмцова, а на стены, на вещи, словно пытаясь угадать по ним, как живут хозяева этой комнаты. Увидела фотографию Храмцова — он с какими-то парнями, все в новеньких кителях и фуражках с «крабами» — и тихонько присвистнула:
— Ты, оказывается, моряк?
— Да, — сказал Храмцов, — в день окончания мореходки снялись на память.
— А тетя Лина?
Он пожал плечами. Все такая же. И работает по-прежнему в больнице.
Теперь Люба тоже поглядела на него долгим, изучающим взглядом.
— Трудно было? — тихо спросила она, и Храмцов не сразу понял, о чем это спрашивает Люба. Ах, о первых временах, когда они вернулись? Да, конечно, трудновато. Храмцов ответил коротко, хотя мог бы рассказать о многом…
Тогда, вернувшись в Ленинград, он пошел работать в порт, на расчистку, и подал заявление о приеме в заочную школу. Была такая на Крюковом канале, позади оперного театра. День отработал — вечером за учебники, и до поздней ночи. Многое позабылось; он занимался, пока не начинала болеть голова, занимался до одури, с исступлением, которому потом поражался сам: зачем? Для чего нужно было сдавать за полтора года трехлетний курс? Или хотел что-то доказать самому себе? Он спешил, ему опять казалось, что в жизни может пройти мимо что-то важное — нет, даже главное, — и спешил, и спешил, благо в заочной школе порядки были куда какими либеральными и можно было сдавать зачеты хоть каждый день.
Помог ему друг детства Васька Ткачев, с которым он учился еще до войны.
Васька жил здесь же, на проспекте Огородникова, через дом, очкарик Васька, по школьной кличке Профессор Ка Ща, что означало — Кислых Щей, хотя такие клички давались не из пренебрежения, а от зависти. Васька всегда учился отлично. Небольшого роста, остроносенький, с глубокими оспинами на лице (в раннем детстве переболел оспой, когда семья жила в Средней Азии) — ну, конечно же, типичный Ка Ща! Он уже учился на первом курсе Института иностранных языков, но математику, физику и химию знал и помнил так, что Храмцов только диву давался.
— На кой тебе ляд все это помнить? Ты же сейчас парле ву франсе.
Васька улыбался и отвечал, поправляя указательным пальцем очки на переносице:
— Ненужных наук нет. А знаешь, кстати, что говорил Гете?