Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Понедельник — пятница - Евгений Всеволодович Воеводин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Понедельник — пятница

ПОНЕДЕЛЬНИК — ПЯТНИЦА

Повесть

Памяти отца

Всеволода Петровича Воеводина

1

глава

ПОНЕДЕЛЬНИК

ХРАМЦОВ, ТКАЧЕВ И ЛЮБА

До подхода «Джульетты» оставалось два часа — об этом только что сообщили по рации, — но Храмцов не был убежден, что судно подойдет вовремя. Еще со вчерашнего вечера по черной воде поползли длинные белесые лохмотья тумана. Они ползли медленно, словно нехотя, соединялись, отрывались от воды; к утру туман стал тяжелым и липким. Храмцову казалось, что его можно отдирать от себя или раздвигать руками.

Он не любил эти весенние туманы, и вовсе, не потому, что труднее вести судно даже при помощи «Раската» — береговой радиолокационной станции. Просто в такие часы его охватывало тревожное чувство неуверенности и одиночества. И всякий раз, когда надвигалась белесая пелена, Храмцов спускался вниз, в каюту или кают-компанию, где ребята — такие же дежурные лоцманы, как и он, — спали, читали, резались в «козла» или травили бесконечные байки.

Но сегодня он не ушел с палубы лоцманского катера. «Джульетта», «Джульетта»… Нет, никогда раньше он не встречал это судно ни в Ленинграде, ни в других портах. Должно быть, новое. Вон на Балтийском заводе недавно построили танкер для шведов, те окрестили его «Риголетто». Храмцов усмехнулся. Кто-кто, а он-то повидал суда со всякими названиями. Одну посудину-старуху, закопченную и черную до неприличия, звали «Мадам Баттерфляй». В Сингапуре лет двадцать назад стояла на рейде «Моя любовь», а по Суэцкому каналу он проводил «Чудака». Ну, что ж, «Джульетта» так «Джульетта»… Судя по радиограмме Инфлота, судно некрупное, пять тысяч брутто-регистровых тонн, лоцманы называют такие суда «велосипедами»: «смотался на велосипеде…»

Туман стелился низко, и когда Храмцов поднялся на мостик буксира, ему показалось, что он вынырнул из глубокого омута к свету, к воздуху, — теперь туман был внизу, Храмцов видел его колышущуюся, неровную поверхность.

В стороне бесшумно прошли расплывающиеся огоньки — малые рыболовные тральцы идут на базу… Туман глушил все звуки, кроме тех, которые собрались здесь, на лоцманском буксире, и возле него: шелест воды у борта, постукивания в машинном и взрывающиеся звуки джаза — это кто-то из ребят мучит транзистор.

Быть может, потому, что Храмцов уже привык к этим звукам, он не сразу понял, откуда взялись громкие голоса, то перекликающиеся между собой, то перебивающие один другого. Трубные голоса приближались, потом оказались прямо над головой, и Храмцов увидел, как по сиреневому рассветному небу протянулся лебединый клин. Лебеди летели низко, их голоса звучали призывно и победно, будто птицы радовались большой воде и концу долгого пути. Храмцов замер, следя за их полетом. В медленном движении птиц была необъяснимая торжественность. Лебеди не просто провозглашали свой прилет к родным местам, к своим недальним гнездовьям. В их кликах были еще и нетерпение, и страсть — провозвестники других жизней, которые войдут в мир, чтобы повторить все сначала…

Странно, никогда прежде полет лебединых стай здесь, над самым Ленинградом, не волновал Храмцова так, как взволновал сейчас. Или это уже возраст? Может быть, человек, перевалив за сорок, становится сентиментальным? Храмцов провожал этот клин глазами, слушал, как быстро затихают голоса, — видение исчезло, и снова только вода шуршит у борта да внизу, в кают-компании, играет музыка…

Потом он понял, почему не ушел сегодня с палубы, и отчего нет обычного неприятного чувства одиночества, и почему разволновался, увидев летящих лебедей. Ты счастлив, вот и все. Себе-то нечего врать! Никто не заставляет тебя забыть прошлое, наоборот, человек без прошлого, каким бы тяжелым оно ни было, неизбежно беднее душой.

— Храмцов! Где ты?

— Здесь.

— Дымишь? — Снизу показалась лысая голова, потом плечи с полупогончиками. — Пошел бы ты вздремнуть, — сказал Митрич. — Сегодня по каналу часов шесть тащиться, не меньше.

Митрич оглянулся и даже помахал рукой, как обычно разгоняют табачный дым, словно пытался разогнать этот туман.

— Все равно не уснуть, — сказал Храмцов. — Натопили, дьяволы, дышать нечем.

Митрич кивнул: действительно, жарковато малость. А туманище-то здоровый, и явно к холоду — еще не прошел ладожский лед. В Ленинграде всегда холодает, когда идет ладожский лед. Стало быть…

Храмцов тоже кивнул. Стало быть, снова будет беда с буйками. Этой весной несколько буйков-мигалок сорвало льдами, суда приходилось проводить на сплошной интуиции. Это чудо, что не было ни одной аварии.

— Иди, простудишься. Я-то в куртке.

Голова Митрича покрутилась еще немного и нырнула в белесый разлив. «Приходил посмотреть, как я тут», — подумал Храмцов. Ему было легко и спокойно — так, как бывает после долгой и трудной болезни, когда все кругом кажется необыкновенно радостным и будто увиденным внове.

Он отогнул рукав куртки и поглядел на часы — без трех минут пять. Может, на самом деле пойти и вздремнуть малость? Проводка будет трудной. Но он знал, что ему не уснуть, — так стоит ли валяться, ворочаться с боку на бок в душной каюте?

Впервые он попал в порт мальчишкой, в тридцать седьмом. Все было незнакомым и огромным. Он никогда не видел так близко морские корабли, которые стояли, как дома вдоль улиц. А у проходной висел портрет отца, швартовщика. Он увидел этот портрет и закричал ребятам: «Смотрите, это мой…» На него прикрикнула пионервожатая: нечего глазеть по сторонам и сбивать шаг. Левой, левой!..

В памяти осталось немногое. Ветер, треплющий флаги. Бьют барабаны, играет оркестр, а с трапа сыплется ребятня, мальчишки и девчонки в «республиканках» с красными кисточками: «Рот фронт!», «Но пасаран!», «Салудо, компаньеро!». И ветер, и музыка, и эти слова слились в его памяти во что-то единое и очень светлое. Испанских ребят увезли на автобусах, а наши шагали обратно и пели: «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов!» И он тоже пел, вернее кричал во все горло, потому что слуха у него не было никакого. Ему было радостно оттого, что хорошо доехали испанские ребята, и что портрет отца висит у проходной, и что завтра он, Володька Храмцов, конечно же, будет готов к походу…

Все оказалось не так. Четыре года спустя он снова был здесь, в порту. Провожал отца. Немцы дошли до Угольной гавани. Отец был зачислен в дивизию Народного ополчения Кировского района. Храмцов точно помнил день — двенадцатое сентября, — когда отец забежал домой, принес буханку хлеба и кулек какой-то крупы. Выглядел он странно и непривычно, совсем не по-военному — в кепочке и макинтоше, перехваченном ремнем, — но с винтовкой и противогазом на боку.

Матери дома не было, она дежурила в госпитале. «Жаль, — сказал отец и повторил: — Жаль. Скажешь, что я… Ладно, ничего не говори. Давай, брат, прощаться». Храмцов плакал и не хотел прощаться. Отец махнул рукой: «Идем». Так он второй раз очутился в порту. Ополченцы переходили на буксир и махали ему руками. Когда буксир отвалил от причала, на берегу остался он один, совсем вымокший под дождем.

Портрета отца уже не было у проходной, и это показалось Храмцову величайшей несправедливостью, — на его месте был другой портрет, не то электрика, не то грузчика, и несправедливость заключалась в том, что этот дядька глядел на Храмцова весело и насмешливо в то время, как отец, наверно, уже высаживался в Угольной гавани. Оттуда доносилась стрельба, потом глухо и раскатисто прогремели взрывы.

Главная же несправедливость была впереди: отец погиб несколькими часами позже, вечером того же двенадцатого сентября. Но об этом Храмцовы узнали только через неделю, и совсем обезумевшая мать металась по комнате и коридору, прижимая ко рту кулаки, а потом отрывала их и спрашивала: «Он ничего не просил передать?.. Ты подумай — совсем ничего? Володенька, вспомни…»

Родители жили недружно, ссорились; перед войной мать даже увозила Володю в Днепропетровск, к сестре, — ему было двенадцать, в этом возрасте понимают все, и он понимал, что родители разводятся. Отец крепко попивал, а с получки возвращался еле живой или его приводили дружки-приятели, сажали у дверей и звонили: «Забирайте хозяина». Но, глядя на мечущуюся мать, Храмцов понял, что сейчас надо соврать. «Да, — сказал он, — что он тебя очень любит». Сказал — и испугался, потому что мать повалилась грудью на стол, раскидывая руки, словно обнимая этот стол, и закричала: «Что ж ты мне раньше не сказал?» Как будто, если б он сказал это раньше, можно было бы что-то изменить, чем-то помочь, как-то спасти.

Пожалуй, мало кто из нас может точно сказать, где кончилось детство, — Храмцов мог: в тот самый страшный день. Потом, если при нем речь заходила о прошлом, он, уже взрослый человек, пытался мысленно перескакивать через годы.

Там, в прошлом, ему виделся вечно полуголодный парень и вечно серый от копоти Магнитогорск. На стенах домов и на заборах висели плакаты: «Все для фронта, все для победы!» или «Что ты сделал, чтобы разгромить врага?». Он не сделал ничего. Ему казалось, что из жизни уходит что-то главное, а он бегает по утрам в школу и получает на большой перемене булочку и два кусочка сахара. Ну, малышам это надо, это само собой. Ему же было шестнадцать.

Время от времени кто-то из ребят приходил в школу с красными, распухшими глазами — домой принесли похоронку, и в душе Храмцова словно бы поворачивалась старая боль, потому что это было у него раньше, чем у других, и даже в горе он оказывался старше своих сверстников. Его мучило странное состояние — будто он в чем-то и перед кем-то виноват, даже в том, что просто так получает два кусочка сахара и булочку. Они были упреком или испытанием совести: возьмешь? Не возьмешь? Он брал. Но однажды утром он не пошел в школу. На трамвае доехал до заводоуправления и, оказавшись в длинном коридоре, спросил первого встречного: «Где здесь на работу принимают?»

Его взяли на обогатительную фабрику, сцепщиком. Зарплата — ерунда, всего восемьсот рублей, когда на рынке буханка хлеба стоила сто пятьдесят или все двести. Зато — рабочая карточка и талоны УДП, усиленного диетического питания, которое прозвали «умрешь днем позже».

Мать работала в госпитале кастеляншей, и Храмцов, если мог, заходил к ней: нет-нет да и перепадала тарелка супа или каши с желтым пятачком постного масла. Здесь его знали и неизменно встречали добродушным: «А, наш мужичонка!»

Однажды он сидел в маленькой полуподвальной комнатке, которую называли сестринской, и ждал, когда придет мать. Душно пахло карболкой; на полках лежали одеяла и простыни, какие-то мешки, должно быть с бельем; внизу — фаянсовые судна. В углу сбились связанные попарно костыли, старые и совсем новенькие, заготовленные впрок, и ему стало тоскливо: сколько же еще понадобится новых костылей? Неожиданно дверь открылась, и в сестринскую вошла девушка. Он видел ее впервые — надо полагать, только что поступила в госпиталь.

— Вы к кому? — спросила девушка.

Он ответил, встал и вдруг впервые почувствовал какую-то нескладность в самом себе, словно все в нем было лишним, особенно длинные руки, и он не знал, куда их девать. Девушка глядела на него снизу вверх, у нее были насмешливые светлые в разбегающихся лучиках глаза, и Храмцов совсем растерялся под ее взглядом.

— Она сейчас придет, — сказала девушка. — А вы, значит, ее сын? Такой большой!.. А где вы жили в Ленинграде?

Это она спросила, уже повернувшись к Храмцову спиной и подойдя к полке. Белье лежало высоко, и девушка потянулась к нему, подняв руки. Коротенький халатик и юбка под ним тоже поднялись, высоко открывая ноги, и Храмцов покраснел. Он знал, что краснеет, и от этого стало совсем не по себе. Девушка обернулась и, конечно, увидела, что он стоит красный, как помидор.

— Ну, что же вы? — сказала она. — Может, подсобите все-таки?

Он бросился к полке и чуть не своротил с нее тюк с бельем — руки не слушались, они двигались словно бы сами по себе. Хорошо, девушка успела подхватить тюк.

— Пожалуйста, — пробормотал Храмцов.

— Спасибо. Так где вы жили в Ленинграде?

— На Огородникова, возле порта.

— А-а, — протянула девушка. — А я на Лиговке. На углу Разъезжей. Знаете, такой высокий серый дом…

Он в глаза не видел этот высокий серый дом на углу Разъезжей и Лиговки, но все-таки кивнул. Девушка быстро перебрала и сосчитала белые нижние рубашки — застиранные, с рыжими следами, словно от ржавчины (Храмцов догадался: кровь) — и снова спросила:

— Вы сильный? Отнесете это наверх, а?

Он кивнул.

— Только халат наденьте. У нас нельзя без халата.

Торопливо, не попадая в рукава, он начал напяливать на себя тесный халат, и девушка засмеялась, когда наконец-то он осилил эту работу. Высокий, неуклюжий парень, с длинными руками, которые чуть не по локоть вылезали из рукавов халата, выглядел и впрямь нелепо. И, разумеется, она великолепно понимала, что творится с ним. Все-таки ей было восемнадцать, взрослый человек, а ему — шестнадцать, мальчишка совсем, пацан-переросток, и делать с ним сейчас можно все что угодно. Ей даже нравилось смущать пацана, — игра была забавной и неутомительной.

Храмцов пошел за ней, неся белье на вытянутых руках и не замечая, что оно вовсе не такое уж тяжелое. Поднялись по лестнице, начался длинный коридор — и сразу же девушку стали окликать раненые: «Куда бегала, Любаша? Я иссох от тоски», «Мы тут побились — за кого из нас пойдешь?», «А она к офицерам чаще заглядывает, ей сержант ни к чему». На Храмцова никто не обращал внимания, со всех сторон только и слышалось: «Любонька, а почему у вас поцелуями не лечат?», «Когда дежуришь, Любонька? Жди — загляну…»

Люба не отвечала. Она спешила, словно пытаясь быстрее проскочить этот длинный и опасный, как железная дорога, коридор, уйти от десятков глаз, и Храмцов невольно прибавил шаг, чтобы оказаться рядом и как бы прикрыть девушку от этих глаз.

— Спасибо, — сказала Люба, отбирая у него белье.

Храмцов не уходил. Его поразило, что за какие-то несколько минут девушка стала совсем другой, словно напуганной или обиженной. Он хотел остаться с ней, чтобы потом снова проводить по коридору, но Люба повторила:

— Спасибо. Вы идите, ваша мама, наверно, уже там.

Он ушел в крохотную сестринскую. Мать удивленно поглядела на его халат:

— Ты куда ходил?

— Да тут… Ну, белье помог отнести.

— У тебя что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось.

Мать не стала допытываться, и на том спасибо.

А через несколько дней Люба появилась у них дома.

Храмцовы жили в Соцгородке, в маленькой комнатушке, в квартире «уплотненных». Две кровати, тумбочку и пару стульев разрешили взять из госпиталя, стол и шкаф одолжили хозяева. В комнатушке было тесно и неуютно.

Люба пришла поздней ночью, с чемоданом, и Храмцов, проснувшись, оторопело глядел, как она развязывает платок и расстегивает старенькое, сильно поношенное, тесное ей пальтишко. Он даже не сразу узнал ее в этом пальтишке и платке.

Мать сказала:

— Ну вот и хорошо, что пришла… Значит, совсем невмоготу?

— Да, совсем, — кивнула она. — Сегодня опять…

Они недоговаривали, не желая ни во что посвящать Храмцова, но сами хорошо понимали друг друга. А он не понимал ничего из их разговора. Через час ему надо было уходить в ночную смену.

— Люба поспит на твоей кровати, — сказала мать. — И вообще пока поживет у нас.

— Вы не против? — спросила его Люба.

Храмцов опять начал густо краснеть, но теперь девушка не глядела на него, а села к столу и устало провела ладонью по лицу.

Храмцов не удивился тому, что мать пригласила Любу жить здесь, у них. Ей всегда надо было о ком-то заботиться, кого-то жалеть, успокаивать, выручать — такой уж у нее был характер. Может, поэтому она и работала в госпитале. А к Любе она относилась с особенной добротой еще и потому, что Люба тоже была ленинградка и ее родители погибли в Ленинграде. Девчонка — сирота. Что из того, что ей восемнадцать? Все равно девчонка, вдосталь хлебнувшая горя в тяжелую блокадную зиму…

Все-таки он узнал, что произошло и почему Люба перебралась сюда, в их тесную комнатенку. Он мылся, дверь в комнату была приоткрыта, мать и Люба думали, что он ничего не слышит.

— Надо было бы все-таки пожаловаться главному. Здоровенный бугай, чего ему в госпитале валяться.

— Не могу, — сказала Люба. — Не люблю жаловаться. Сегодня еле вырвалась… И еще этот, капитан, ну, с усиками, тоже руки распускает — спасу нет…

— У него одна рука, — заметила мать.

— Он одной за две… И все одно и то же твердят, одно и то же: война, мол, все спишет, один раз живем…

— Нет, — сказала мать, — ничего война не спишет, это ты правильно рассуждаешь.

Храмцов вошел, вытирая лицо и шею, и обе сразу замолчали.

— Ладно, — сказал он ломающимся баском, — живите у нас. Я и в общежитии могу. У нас ведь многие на казарменном.

— Не выдумывай, — строго сказала мать. — Как-нибудь устроимся.

Они виделись редко. У Храмцова кроме работы каждый день были занятия во Всевобуче. Он учился стрелять, бросать гранаты, рыть окоп, разбирать и собирать «Дегтярева» или винтовку. Люба часто не ночевала: то дежурство, то на вокзал… Раненых привозили только по ночам, и эшелоны разгружали ночью, чтобы никто не видел. Война все-таки шла к концу, а раненых не убывало — вот и незачем вселять уныние в тех, кто живет и работает в тылу. И Люба ездила по ночам разгружать эшелоны.

Но зато в жизни Храмцова появились свои праздники — те короткие часы, когда он виделся с Любой. Сначала он подавлял смущение, старался казаться взрослее и говорить басом: «Вот, мать, бери получку… А чего это кран сипит?» И шел чинить кран или колоть дрова для плиты, потому что так было легче скрыть странное, еще ни разу не испытанное, острое ощущение любви.

Он думал об этой девушке на работе, думал о ней, возвращаясь домой и загадывая, застанет ее или нет. Просыпаясь ночью, прислушивался, вернулась ли, и, если не слышал ее дыхания, долго лежал, открыв глаза в темноту…

Первая любовь обычно бывает неосознанной. Она просто как бы восторг перед жизнью, вступление в мир новых, взрослых чувств. Храмцову казалось, что Люба заполнила его всего, каждую его клетку и каждую его минуту. То, что приходилось притворяться равнодушным, даже грубоватым, угнетало, но вместе с тем рождало ощущение уверенности в себе и спокойствие за будущее. Ведь Люба была уже своей и никуда не денется, потому что ей некуда деваться: ни кола ни двора… А он был единственным мужчиной в этой семье, он должен был колоть и носить дрова, чинить матери и Любе туфли, приносить домой продукты, которые полагались на УДП (и при этом бросать мимоходом: «Я тут чего-то принес, пригодится»), и работать на небольшом огороде тут же, за домом.

Однажды он вместе с Любой окучивал картошку, и вдруг Люба отбросила лопату.

— Не хочу больше, — сказала она. — Устала.

— Отдохни, — не поворачиваясь, ответил Храмцов. «Конечно, устала», — подумал он. Хватит ей ковыряться на огороде, он уж сам как-нибудь справится. И, обернувшись, почувствовал, как у него перехватило дыхание.

Люба сидела, подогнув ноги и натянув юбку на колени. Во всей фигуре сидящей девушки была необыкновенная стройность. Там, за ней, начиналась рощица, стояли молодые березы, и заходящее солнце, пробившись сквозь листву, словно охватывало Любу. Все замерло. Храмцов глядел на освещенные, ставшие бронзовыми волосы и плечи Любы, и надо было снова притвориться, скрыть этот внезапно нахлынувший восторг. Он отвернулся и вонзил лопату в землю…

— А ты не устал? — спросила Люба.

— Нет.

— Посиди со мной, — попросила она.

Храмцов неспешно подошел к ней и опустился рядом. Земля была теплой.

— Господи, — тоскливо сказала Люба, — когда же это все кончится?



Поделиться книгой:

На главную
Назад