Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Душа Толстого. Неопалимая купина - Иван Федорович Наживин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

XIX

В это время по всей России была назначена перепись населения. Толстой принял в ней участие, и пред ним раскрылась во всем своем ужасе картина городской нищеты, несравненно более ужасной, чем нищета деревенская. В деревне эта нищета как-то смягчается прелестью природы… Потрясающие картины этой ужасной городской нищеты и всяческого падения человеческого были потом развернуты Толстым со свойственной ему силой в одной из самых грозных книг его — «Так что же нам делать?». Это был страшный мир тех «современных вандалов», жуткое восстание которых с такой силой предсказал Генри Джордж,[59] один из любимых писателей Толстого…

Потрясенный зрелищем этих тяжких бедствий человеческих, Толстой попытался организовать широкую общественную помощь этим несчастным, но его на первых же шагах постигла полная неудача: «это не Сара Бернар,[60] на которую деньги дают сейчас же». И все время, пока он хлопотал над этим делом, он испытывал мучительный стыд от сознания, что он делает «что-то гадкое»: огромное сердце требовало не жалких подачек, а великой жертвы. Но на жертву никто не шел…

В это время приехал в Москву Сютаев. Скучающая, несмотря на весь свой шум, Москва жадно ухватилась за народного проповедника. Его повсюду возили, с ним носились, а он говорил о своем. Само собою разумеется, что проповедь его не имела никакого успеха: он был чем-то вроде говорящего тюленя, новой игрушкой, которою можно позабавиться вечерок. Бывал Сютаев и у своего знаменитого друга Толстого, и в гостиной графини Воронцовой и Виктора Апраксина слушали его. Нельзя не привести рассказа самого Толстого об одной такой беседе народного мудреца с ним.

«Это было в самый разгар моего самообольщения благотворительностью. Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который не нашел бы помощи. Сестра сочув ствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он придает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял: я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем черной дубки тулупчике, который он, как и все мужики, носил и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто были обращены в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.

— Да все это пустое дело, — сказал он.

— Отчего?

— Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, — с убеждением повторил он.

— Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?

— Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать нужно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись…

— Нет, да ведь мы не про это. Мы хотим узнать нужду и тогда помогать и деньгами, и делом. И работу найти.

— Да ничего этому народу так не сделаете.

— Так что же, им так и умирать с голода и холода?

— Зачем умирать? Да много ли их тут?

— Как много ли их тут, — сказал я, думая, что он так легко смотрит потому, что не знает, какое огромное количество этих людей. — Да ты знаешь ли, — сказал я, — их в Москве, этих голодных и холодных, я думаю, тысяч 20? А в Петербурге и по другим городам?

Он улыбнулся.

— Двадцать тысяч? А дворов у нас в России одной сколько? Миллион будет?

— Ну, так что же?

— Что ж? — и глаза его заблестели и он оживился. — Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню. Я его звал к себе, а он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь да я возьму. Мы и работать будем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашечку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то это ваша община совсем пустая.

Простое это слово поразило меня. Я не мог не сознавать его правоту, но мне казалось тогда, что, несмотря на справедливость этого, все-таки может быть полезным и то, что я начал. Но чем дальше я вел это дело и чем больше я сходился с бедными, тем чаще мне вспоминалось это слово и тем больше получало оно для меня значения…».

Отрывок этот чрезвычайно характерен для Толстого. То, что предлагал ему мечтатель Сютаев, было совершенно неосуществимо по той простой причине, что Россия была населена не Сютаевыми, а людьми, которые совсем не хотели набирать к себе в дом московских оборванцев.

И мало того: огромное большинство этих несчастных само не пойдет от московских кабаков в деревню работать и слушать христианские поучения Сютаевых. Сам же он указывает на «малого», которого приютил Толстой у себя на кухне и который отказался идти в деревню к Сютаеву: графские харчи, конечно, ему слаще. Но это был тот властный над русскими умами максимализм, который никак не давал нам делать маленькое дело. И вот результат: не вышло по-сютаевски, не вышло по-толстовски, и московская нищета была предоставлена погибать, как ей угодно.

Благотворительная затея Толстого сошла на нет, но взбудораженная зрелищем московских бедствий мысль продолжала работать полным ходом. Он пошел по стезе христианской, потому что, как он уверял нас и себя, именно на этой стезе обретает человек душевный покой и радость. Но он все же был жестоко несчастлив, и Софья Андреевна очень резонно указывала ему на это в одном письме:

«Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что, если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно. Ты говоришь: „от безверья повеситься хотел“. А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, и счастливые, и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать?»

Семейный разлад все усиливался. Он тянул в одну сторону, семья — в другую, но внутренние связи с женой не порывались. Он уехал в Ясную и, получив там от жены письмо, пишет, что это было ему «радостно». И продолжает: «Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини. „Остави нам долги наша, якоже и мы“. Как только других простил, так и сам прав. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже перестал тебя упрекать. Это было только в начале. Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье… но жаловаться мне не на что… Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня. Печень печенью, а душевная жизнь своим порядком. Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».

У него, человека сердцем горячего, всякие уверения надо принимать с величайшей осторожностью: то, что есть в данную минуту, ему кажется, что есть всегда, и то, что желательно, чтобы было, ему кажется существующим. Но и при этой оговорке все же чувствуется, что внутренняя связь с женой есть, не порвана окончательно, что ему хочется удержать ее… И он делится с нею своими яснополянскими радостями, которые так жадно пьет его душа после московской бестолочи и тесноты:

«Нынче утром вышел в одиннадцать часов и опьянел от прекрасного утра. Тепло, сухо, кое-где с глянцем тропинки, трава везде, то шпильками, то лопушками лезет из-под листа и соломы, почки на сирени, птицы поют уже не бестолково, а уже что-то разговаривают, и в затишье на углах домов везде и у навоза жужжат пчелы. Я оседлал лошадь и поехал.

Читал днем, потом обошел через пчельник и купальню. Везде трава, птицы, медунчики, нет ни городовых, ни мостовых, ни извозчиков, ни вони и очень хорошо. Так хорошо, что мне очень жалко вас стало, и думаю, что тебе непременно надо с детьми уезжать раньше, а я останусь с мальчиками. Мне с моими мыслями везде одинаково хорошо или дурно, а для моего здоровья влияния город иметь не может, а для твоего и детского большое. Обедал, доедал те роскоши, которые ты тогда прислала и Марья Афанасьевна сохранила. И потом только посидел с книгой, уже солнце за Заказ красное стало заходить. Я скорее делать заряды, седлать лошадь и поехал за Митрофанову избу. Летали вальдшнепы, далеко от меня и мало, ни разу не выстрелил, но много, как всегда, религиозно думал и слушал дроздов, тетеревов, мышей по сухим листьям, собачий лай за Засекой, выстрелы ближние и дальние, филина даже, Булька на него лаяла, песни… Месяц взошел с правой стороны из-за туч, дождался, пока звезды видны, и поехал домой…».

А осенью снова, вслед за детьми, которым надо учиться, он едет в Москву и снова переживает там «ужасные» душевные муки, как он пишет. Несмотря на это, он идет к раввину, чтобы учиться у него древнееврейскому языку, и все ищет, все выясняет, все старается пробить бреши в той стене Тайны, которая окружает всю жизнь человеческую. Из печати выходит его страшная «Исповедь», но цензура уничтожает ее целиком. Тогда в бесчисленных рукописных списках «Исповедь» расходится по всей России тайно, проникает за границу и переводится почти на все культурные языки. Он пишет «В чем моя вера?», — знаменитый Победоносцев[61] запрещает книгу — опять она расходится по всей России в рукописях и переводится на иностранные языки за границей. Толстой становится опасен и, когда умирает Тургенев, правительство запрещает публичное выступление Толстого в память писателя…

И он, как в самом раннем детстве, все рвет пеленки, все старается пробиться к какой-то своей жизни. Так, когда его назначают присяжным заседателем, он тайно от своей семьи, чтобы не тревожить их, едет в суд и заявляет там, что по своим религиозным убеждениям он не может судить людей… И мучится он, и кипит, и радуется, и «живет так горячо», что его интимные друзья, глядя на этот вечно кипящий гейзер, на эту неопалимую купину, горящую, но не сгорающую, начинают испытывать какой-то неопределенный страх. Но он не устает, он бросает вызов всему окружающему, всему миру, видит гибель человече ства и изо всех сил зовет его в тихую гавань спасения. Он могуче, по-толстовски, изображает бедственность жизни всех этих бесчисленных «мучеников мира» и зовет их к Христу. Боже мой, ведь это же так просто! «Христос прежде всего учит тому, чтобы люди верили в свет, пока свет еще в них. Христос учит тому, чтобы люди выше всего ставили этот свет разума, чтобы жили сообразно с ним, не делали бы того, что они сами считают неразумным. Считаете неразумным идти и убивать турок или немцев — не ходите; считаете неразумным насилием отбирать труд бедных людей для того, чтобы надевать цилиндр и затягиваться в корсет или сооружать затрудняющую вас гостиную — не делайте этого; считаете неразумным развращенных праздностью и вредным сообществом сажать в остроги, т. е. в самое вредное сообщество и самую полную праздность, — не делайте этого; считаете неразумным жить в зараженном городском воздухе, когда можно жить на чистом, считаете неразумным учить детей прежде всего и больше всего грамматикам мертвых языков[62] — не делайте этого. Не делайте только того, что делает теперь весь наш европейский мир: жить и не считать разумными свои дела, не верить в свой разум, жить несогласно с ним…».

И, разгораясь душой все больше и больше, он не считается уже ни с чем земным:

«Я верю в учение Христа, — говорит он, отлично зная, что учение Христа толкуется очень разно и что его толкование не обязательно…

Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа… — продолжает он, хотя, если все люди будут исполнять учение Христа, то учение это нельзя будет исполнить потому, что не над чем, не над кем будет работать; для того, чтобы простить злодея, нужен злодей… Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно, — продолжает он, хотя и сам он, и жена, и близкие плачут, страдают и не видят никакой радости…

Я верю, что учение это дает благо всему человечеству, спасает меня от неизбежной погибели и дает мне наибольшее благо, а потому я не могу не исполнять его…» — пишет он, не желая замечать, что он его не исполняет…

И так далее, и так далее, и так далее… И он заканчивает свой призывный клич, конечно, текстом из Писания: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволит дать вам царство» — и воображает очень искренне, что эти совершенно непонятные слова очень убедительны и что-то доказывают.

И, убаюкав себя на время этими горящими, фантастическими, не от мира сего словами, он временно находит успокоение и делает трудной жизнь несколько шагов дальше…

В это время на шахматной доске, которая называется Ясной Поляной и на которую уже смотрят с любопытством, а иногда и с теплым сочувствием глаза со всех концов земли, появляются впервые новые фигуры: Владимир Чертков, гвардеец и очень богатый помещик, и другие «последователи» Толстого, которых потом графиня с удивительной художественной меткостью окрестила «темными». И в этой очень пестрой во всех смыслах компании прежний язычник Толстой еще дальше уходит в холод и сумрак печальных фиваидских пещер. Изредка «красная мира сего», как говорят священники, мира вольного, мира буйного, мира, не требующего ничего от жизни, кроме жизни, влечет его, но это уже не прежний пьяный, горячий крик о Троицыном дне с его вянущей черемухой и горячим солнцем.

«Вчера, — пишет он жене, — когда я вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому, в пол-аршина (выпал вновь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей, я испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке, и с господином с бутылкой в чемодане, и со студентом в пенсне, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша, и добрый Бог…».

Вторая половина картины — Dichtung, его удивительная Dichtung,[63] которая заставляет принять от него и добрую лошадь, и доброго Мишу, и добрый воздух, а первая — это тот действительный мир, который он хочет сделать святым и к которому у него самого большой любви, однако, не замечается, да и нам, слушателям своим, внушает он совсем не любовь к этой куря щей помещице, пьяной «ужасной» бабе и даже к студенту в пенсне… Но это не Dichtung, а подлинная, увы, жизнь, и любить ее труднее зимнего неба и доброго Бога.

XX

Так называемые толстовцы играли в жизни Толстого большую роль и для понимания дальнейшего необходимо подробно рассказать о них. После смерти Толстого появилось несколько воспоминаний о нем, написанных его последователями, и по этим документам мы можем составить себе довольно ясное представление об их авторах. Все эти мемуары без единого исключения похожи на суп, который забыли посолить. Отличительная черта всех этих книг — нерассуждающий пиетет и нестерпимая скука. И, действительно, они были прежде всего очень скучны, очень серы, эти последователи Льва Великого.

Сам Толстой был прежде всего живой человек и человек искренний часто до беспощадности. Он был изумительно многолик и, как сама жизнь, весь был соткан из разящих противоречий. Самый поверхностный взгляд легко различает в нем и опьяненного жизнью язычника, со слезами восторга целующего ликующую красавицу Землю, и аскета, в бессильной ярости топчущего свою бунтующую и непобедимую плоть, и все и всех осуждающего бунтаря, который не приемлет жизни, и святого, который под конец дней своих нашел в себе прекрасное мужество написать святые слова: «нет в мире виноватых». Как никто знал он силу страстей человеческих, как никто описал он пеструю, нарядную игру их, которая и составляет содержание жизни человеческой, и он же, как омертвевший в книжной пыли схоласт, обожествил сухой рассудок и хотел им свалить, ему подчинить и религию, и государство, и ежедневную жизнь человека, как будто это было возможно. В беседе с толстовцем можно было всегда безошибочно сказать, что он по тому или иному вопросу скажет, — у него все решено, все размещено по полочкам, для него нет ни в мысли, ни в жизни живой прелести неожиданного. Пал, например, Порт-Артур — толстовца это никак не трогает: какое значение может иметь это глупое передвигание границ туда и сюда в сравнении с Евангелием? Старый Толстой, гуманист, интернационалист, всечеловек, вдруг — да со слезами! — говорит:

— А мне вот жаль, что пала русская крепость. Война — зло, но если уж начали дело, то надо вести его серьезно и честно до конца…

Для толстовца церковь православная — исчадие ада. Толстой тем же, может быть, пером, которым он писал свои бунтарские страницы против церкви, пишет в «Воскресении» светлую заутреню, такой гимн церкви, до какого не поднялся ни один ее Златоуст.

Толстовцы — коммунисты, ибо в Писании сказано, что у первых христиан все было общее и ничего не называли они своим. И вот одна группа толстовцев является в Ясную за благословением: они решили основать христианскую общину.

— А вы женаты? — спрашивает одного из них старик. — И вы тоже? И вы? А часто ссоритесь вы с вашими женами?… Так… Как же хотите вы ужиться с чужими людьми? Бросьте эту затею — ничего, кроме тяжелых разочарований и страданий, это вам не даст…

Одна такая группа не послушалась великого учителя, общину основала, и вот руководитель ее снова навещает Толстого и беседует с ним. И Толстой пишет одному из друзей:

«Был у меня А. осенью. Живет он, и все удивительно. Например, половой вопрос они решили полным воздержанием, жизнь святая. Но — Господи, прости мои согрешения… — осталось мне тяжелое впечатление… Не от того, что я завидую чистоте их жизни из своей грязи, этого нет, я признаю их высоту и как на свою радуюсь, но что-то не то. Душа моя, не показывайте этого письма, это огорчит их, а я, может быть, ошибаюсь…».

Что это было «не то», это совершенно справедливо, но на чистоту их «из своей грязи» он радовался совершенно напрасно: декорации нельзя принимать за сущность… Основывалось таких общин очень много: и в России, и в Западной Европе, и в Америке, но все более или менее быстро кончали свое бренное существование. В одной из своих сатирических севастопольских песенок Толстой пел:

Как писали на бумаге, То забыли про овраги, А по ним ходить…

И у этих новаторов на бумаге все выходило чудесно, но все они забывали про овраги жизни. На первом же таком овраге община их заваливалась и рассыпалась… Часто причиною гибели была женщина, часто то, что один из общинников позволял себе класть в кофе три куска сахара, или оттого, что другой общинник за завтраком осмеливался читать газету, тогда как нужно было торопиться на работу…[64]

Одни из его последователей видели в Толстом что-то вроде баптистского проповедника, который не велит им пить вино, ругаться нехорошими словами, смотреть на женщину «с вожделением», а другие тщились видеть в нем какого-то нового Будду, который вот-вот перевернет весь мир, но и те, и другие были похожи на детей, которые хотели бы бьющий за облака и сотрясающий всю землю вулкан сделать каким-то благонравно причесанным паинькой. Они очень строго следили за поведением своего кумира и чуть что, призывали его к порядку. И ничто не было им так неприятно, как эти его противоречия, и ни о чем так не заботились они, как доказать, что «никаких противоречий у Толстого нет». Они не чувствовали, что в этих противоречиях его, в этой его постоянной неожиданности, в этой его игре и кроется источник его беспредельного обаяния. Это удивительно, но это так: в этой горячей душе все было правдой, все в ней становилось правдой. Правда то, что все люди братья, что не надо воевать, но правда и то, что жаль, что русские сдали такую крепость, как Порт-Артур; правда, что мужикам лучше отдать землю, чтобы не было этого постоянного кровопролития, но правда и то, что человеку всего три аршина земли надо; правда, что катехизис Филарета не входит уже ни в наши головы, ни в наши сердца, но правда и то, что несказанно прекрасна светлая заутреня вешнею ночью; правда, что умилителен Франциск Ассизский, но правда, что и головорез Хаджи-Мурат хорош, и пьяный дядя Ерошка прекрасен, и очаровательна колдунья Наташа в ее грешной огневой пляске. Все — правда, все — прекрасно. Это вершина, на которую только изредка поднимается человек. Это — конечное, животворное не только примирение с жизнью, но восторг перед ней.

У толстовцев об этом и помину не было. Это были живые трупы, говорящие цитатами из Евангелия и из учителя. А если иногда в этих бесплодных мозгах загоралась какая-то своя идея, то она прежде всего поражала своим уродством. В Киеве назначены торжества по поводу 900-летия крещения Руси. Толстой начинает агитировать среди толстовцев о необходимости организовать эдакую боевую дружину, которая во время торжественного шествия должна будет броситься на процессию и опрокинуть раки с мощами, чтобы показать народу что «там ничего нет». Напрасно ему возражают: единственным последствием этого акта будет то, что дружина эта немедленно будет растерзана народом, — он сердится, упорствует, не бросает своего. Проходит несколько лет, и в голове того же Толстого зарождается новая грандиозная мысль: всеобщая мирная забастовка против правительства… В один прекрасный день должны забастовать не только все рабочие, но и крестьяне, учителя, купцы, чиновники, профессора, генералы, священники, прокуроры, все, — разумеется, никакое правительство при таких условиях существовать не сможет, и на земле немедленно установится рай христианской анархии…

Знаменитый Чертков берет у Толстого идею вегетарианства и пишет брошюру на тему «не убий», в которой и доказывает, что убивать нельзя никого и ничего: ни бешеную собаку, ни змею, которая бросилась на вашего ребенка, ни негодяя, который хочет изнасиловать вашу дочь, — Бог лучше знает, как и чему быть!.. И, борясь с лживостью тех формул, которые обычно употребляются в письмах, некоторые толстовцы стали обращаться к своим корреспондентам, как «дорогой брат во Христе», — и это было лживее всякого «милостивого государя», — а подписывались: «с вегетарианским приветом»…

Были среди толстовцев люди, которые идею об опрощении жизни доводили до пределов безумия: одни из них селились в дуплах старых деревьев, другие устраивались в дольменах, которых столько у нас рассеяно по северному Кавказу. Двое из наиболее смелых реформаторов поехали в Индию, на Цейлон, чтобы поселиться там в лесах среди обезьян и жить совсем естественной жизнью. Выгрузились они с парохода уже под вечер и сразу же направились в леса. Быстро наступили сумерки. В лесу послышались ночные лесные шорохи, засверкали глаза зверей, послышался их рев, шелест змей, и оба молодца, не теряя золотого времени, бросились назад в порт и с первым же пароходом вернулись благополучно в жизнь менее естественную, но более привычную…

Но это были все же редкие исключения, — большинство же толстовцев, а в особенности богатеньких, жили в неизбывной лжи, и все дни их были одним сплошным больным надрывом: того покоя, той радости, которые обещал им учитель, они не нашли. Идеалы, которые они старались поднять на свои хрупкие плечи, были явно не по силам им, и вот долгие годы надрывались они под непосильным бременем, и изворачивались, и лгали и себе, и людям. И Толстой чувствовал это бессилие учеников своих: «вы не нововеры, — писал он раз одному из них в горькую минуту, — вы — неверы…».

— Конечно, я знаю, что вся моя жизнь одно сплошное преступление, — подражая Толстому, говорили они. — Конечно, я подлец. Но, по крайней мере, я и не скрываю этого.

И, выдав себе эту своеобразную индульгенцию, они уже с более легкой душой жили в своих барских хоромах, нося, однако, поверх дорогих английских брюк яловичные сапоги взаправку. Себе такие толстовцы оставляли только обладание истиною и просвещение ею других, а проведение ее в жизнь они охотно предоставляли людям более сильным.

Бирюков,[65] чтобы жить святым земледельческим трудом, заводит у себя огород. На огороде, конечно, появляются гусеницы. Убивать гусениц грех, — Будда отрезал даже кусок своего собственного мяса для голодной тигрицы, — а не убивать нельзя, потому что они истребят его цветную капусту. И вот Бирюков осторожно собирает их в баночку и украдкой выкидывает их чрез забор — в огород соседа!

Г. тоже вегетарианец, но покушать, грешник, любит. Знакомые знают это и, когда появляется у них в гостях Г., они непременно подсунут ему пирожки с мясом. Тот, как будто в разговоре ничего не замечая, накушается, а потом и ахнет:

— Позвольте: да чем же это вы меня накормили?!

Жизнь настоящую толстовцы не любили, не знали — не хотели знать — и с ней не считались…

Были среди толстовцев и карьеристы, которые кормились от этого движения и о которых мне говорить тут не хочется.

Были и такие анархисты, которые не признавали даже Толстого в его прежних греховных заблуждениях и которые гордились перед ним тем, что вот они не читали его «Войны и мира», а один из них даже заявил ему, что он вот читал, но не одобрил: легкомысленно. Но попадались и люди редкой душевной красоты и чистоты — как это ни странно, из наименее правоверных, из колеблющихся, из тех, над которыми толстовские архиереи с сожалением покачивали головами и потихоньку, кротко предавали их анафеме…

Словом, несмотря на все высокие слова, толстовцы были люди, и ничто человеческое не было чуждо им. Большой симпатией эти «христосики», все и всех осуждающие, среди окружающих их людей не пользовались. Но были они о себе мнения очень высокого: они были та закваска, которая поднимает всю квашню, они были тот город, который, стоя наверху горы, не может укрыться, они были то малое стадо, которому суждено спасти грешный мир. Но — мира им так до сих пор спасти и не удалось…

В заключение этой главы надо сказать, что из близких Толстого только одна дочь его, Мария Львовна, одно время горячо пошла за ним, другие дочери попробовали, но скоро отстали, а сыновья даже не пробовали. Татьяна Львовна, желая прийти на помощь крестьянству, отдавала свою землю соседям-крестьянам по очень низкой цене в аренду с тем, чтобы эти деньги вносились в общую кассу, а затем расходовались бы на помощь нуждающимся: у кого лошадь пала, кто погорел и прочее. Первый год крестьяне платили исправно и тратили деньги разумно, но потом, видя, что контроля нет, перестали платить и даже стали барышничать землей… И Мария Львовна, сдав крестьянам землю так же дешево, вынуждена была уже сама расходовать деньги на их нужды. Не знаю, чем кончилась ее попытка… Но так как все это заглохло, надо думать, что и это дело не пошло. Бесплодие всех этих толстовских попыток наводит на самые грустные думы, но, видимо, ничего с жизнью не поделаешь…

XXI

Может быть, тут же, хотя и забегая немножко вперед, следует дать картину того паломничества, центром которого стала с начала восьмидесятых годов Ясная Поляна и которое с течением времени все более и более усиливалось. На огонек Ясной потянулись люди со всех концов земли, унося из этой зеленой глуши русских лесов то, что каждый мог поднять. Великий уловитель душ, Толстой жадно брал от всех все, что только мог взять, и большею частью отпускал их зачарованными надолго, если не навсегда. Но с другой стороны, если он брал очень легко души человеческие в плен, то и сам шел в плен, несмотря на всю свою хваленую недоверчивость, с чрезвычайной легкостью: стоило человеку потянуться легонько в сторону Христа, и у Толстого уже слезы на глазах, и вся душа его раскрыта…

И кого-кого не перебывало за эти годы в Ясной, а по зимам в его московском особняке! Шли к нему профессора, солдаты, священники, гимназистики, великие князья, индусы, американцы, знаменитые ученые и писатели, девушки, татары, мужики, нигилисты, сектанты, шли со всех концов земли люди самых разнообразных общественных положений, притягиваемые кто простым любопытством, а кто и глубокой внутренней потребностью. Он говорил, что письма от простого народа всегда ему интереснее и важнее «французских фраз», и был он склонен так же делить своих посетителей, но то было время острой борьбы, и, понятно, часто в борьбе делалось и говорилось не совсем то, что следовало. Не всегда «французские фразы» были глупее мужицких речей. И серые посетители эти далеко не все имели одинаковую ценность.

Вот приходит, например, в Ясную рабочий с Тульского оружейного завода. Ему очень хочется обратить «Толстова» в марксистскую веру, в которой, конечно, и сам апостол разбирается лишь с очень большим трудом. Поговорив с ним немного, Толстой простился и ушел работать. Рабочий, видимо, вспомнив какой-то новый, особенно убедительный, по его мнению, довод в пользу Маркса, вернулся с дороги и заявил, что ему нужно повидать Толстого еще раз: он сказал не все. Толстой извинился, сказал, что занят, и выслал ему с дочерью несколько своих книг.

Рабочий пришел в бешенство, швырнул книги на пол и с самыми безобразными ругательствами стал их топтать.

Но зато в другой раз приехали к Толстому из Самарской губернии два сектанта.

— Нас зовут молоканами, — говорили они о себе, — но мы не причисляем себя ни к какому толку: не для того вышли мы из православной церкви, чтобы быть записанными в какую-либо другую церковь. Все, что мы можем сказать о себе, это то, что мы стараемся не ссориться с людьми, не обижать их, не пьем вина, не курим. Вот только от богачества отделаться все никак не могу… — после небольшой запинки проговорил старик-сектант и — заплакал.

И сразу выступили слезы и на глазах Толстого.

Прощаясь, старик хотел было поцеловать его руку, но тот не дал и, растроганный, сердечно обнял его.

Этих привело в Ясную сердце. Но приходили туда серячки и с самыми неожиданными делами. Раз на станции, близ Ясной, я встретил одного учителя церковно-приходской школы с юга. Он только что был в Ясной и возвращался оттуда совершенно разочарованный и недовольный. Ему случилось выдрать за уши одного из своих питомцев. Родители зашумели и написали, куда следует, жалобу, что он надорвал ухо. Ему грозила потеря места, и вот он приехал в Ясную за защитой.

— Ну и что же? — спросил я.

Он уныло махнул рукой.

— «Ничего не могу», говорит, «идите к архиерею», говорит… — с недоумением рассказывал учитель. — Я опять рассказываю, с другой стороны захожу, — нет, бегает это, согнувшись, по террасе: «ничего не могу, решительно ничего, — идите к архиерею…»Так и ушел я ни с чем. И, главное, ни помыться с дороги графиня не предложила, ни закусить…

— А вы читали что-нибудь из Толстого? — спросил я.

— Нет, признаться, не приходилось… — отвечал он. — А только слышал, что есть, дескать, граф Толстой, который… ну, за правду стоит и всех защищает… Ну, и поехал… А тут вон какая история…

Точно так же и другие гости были весьма различны: если Н. Н. Страхов, несмотря на все свое несогласие с Толстым, или Генри Джордж сын, были там очень желанными, то были и утомительные гости, как две молоденьких американки-врача, которые в день окончания своих экзаменов отправились из Нью-Йорка одна на Восток, другая на Запад с тем, чтобы в определенный день и час встретиться у Толстого. Старик был поражен.

— Но… неужели же вы ничего более умного придумать не могли? — с удивлением, недовольный, сказал он.

Американки расхохотались.

А то раз получил Толстой длинную телеграмму от какого-то совершенно неизвестного ему господина из Москвы: просил позволения приехать. Толстой был очень занят и ответил, что принять его он не может. Прошло несколько месяцев, и к толстовскому особняку в Москве вдруг подъезжает шикарная тройка, а из саней выходит щегольски одетый господин. Докладывают старику. Он вспоминает, что это как раз тот господин, которому он тогда отказал. Ему стало совестно, и он соглашается принять. Пред ним предстает франт во фраке, расшаркивается и говорит, что все замечательное в мире он уже видел — остался только Толстой.

— А вы кто же? — спрашивает его Толстой.

— Представитель фирмы «Одоль». Моя главная специальность — это реклама. Дело огромное: для одной только России я трачу в год 200 000 рублей на рекламу.

— А что вам нужно от меня?

— Ничего. Весь свет видел, а Толстого не видал. Стыдно…

Толстой сказал, что ему некогда и что он должен работать.

На прощанье гость предложил ему подарок: два флакона Одоля в роскошных футлярах: Толстому и Софье Андреевне.

— Да зачем это? — воспротивился Толстой, — у меня и зубов нет.

Но гость, уезжая, все же оставил свой подарок в передней. А чрез несколько месяцев он снова, как старый знакомый уже, прикатил на своей тройке в Ясную, и Толстой с непривычной для него резкостью вынужден был просить гостя больше его не беспокоить. Тот любезно раскланялся и — уехал. Что трагически прекрасный образ Христа можно полюбить, это понятно, но играть в муравейные братья с господином Одолем на тройке, как мы видим, труднее, это и Толстому не всегда под силу…

Но были посетители и иного сорта, как те квакеры, которые приехали из Америки повидать его. Дома его не было — он гостил под Москвой. Графиня приняла гостей и сказала им, что Толстой скоро возвратится, а пока они могут провести время в Москве с большим интересом и пользой.

— Нет… — ответили американцы. — Мы приехали только побеседовать с Толстым.

И они поехали по данному им адресу.

Из крупных современников наших многие побывали в Ясной: был там знаменитый английский публицист У. Стэд, который потом погиб на «Титанике», был известный исследователь Кеннан,[66] был теперешний президент Чешской республики, а тогда скромный профессор Масарик, был Илья Мечников, был Чезаре Ломброзо,[67] которого Толстой чуть не утопил: он, купаясь, предложил ему плыть вперегонки, и тщедушный ученый очень скоро выбился из сил и стал пускать пузыри, так что Толстой вынужден был помогать ему до купальни.

Чрезвычайно любопытно описано самим Толстым посещение Ясной знаменитым тогда Полем Деруледом.[68]

«Года четыре тому назад, — пишет он, — первая ласточка тулонской весны, один французский агитатор в пользу войны с Германией приезжал в Россию для подготовления франко-русского союза и был у нас в деревне. Он приехал к нам в то время, как мы работали на покосе. Во время завтрака мы, вернувшись домой, познакомились с гостем, и он тотчас же рассказал нам, как он воевал, был в плену, бежал из него и как дал себе патриотический обет, которым он очевидно гордился: не перестать агитировать за войну с Германией до тех пор, пока не восстановится целостность и слава Франции…

В нашем кругу все убеждения нашего гостя о том, как необходим союз России с Францией для восстановления прежних границ Франции и ее могущества и славы и для обеспечения нас от зловредных замыслов Германии, не имели успеха.



Поделиться книгой:

На главную
Назад