И тяжкие вопросы, вызванные этими противоречиями розовой редиски и мозолистых пяток, тревожат его уединение.
«Всемирно-народная задача России, — пишет он в это время в своем дневнике, — состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности. „La propriété c'est le vol“[41] останется большей истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это истина
А в минуты отдыха он читает Мольера, «с непрестанным восторгом» читает «гениальнейшего из людей» Шопенгауэра,[42] изучает Канта[43] и бесится над произведениями ненавидимой им Жорж Санд: «Что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства, морали, — записывает он в дневнике. — Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле, с трюфелями, стерлядями и ананасами…».
Подыгрывая себе на гитаре, он поет чувствительные романсы, — «скажите ей, что пламенной душой…». Принимает участие в шумных балах и маскарадах, которые устраиваются в Ясной на святках, занимается скульптурой, улучшением породы скота и птицы, сажает по вырубкам леса, выступает на военном суде защитником солдата, которому грозит смертная казнь за оскорбление офицера, едет на роскошную охоту к соседям, где были собраны сотни дорогих собак и лошадей, где все охотники и псари были в дорогих кафтанах и на привалах рекой лилось шампанское…
XIV
К осени 1869 г. «Война и мир» была закончена. Это — этап не только в русской литературе, но и в его личной жизни: книга эта не только завершение огромных процессов в душе ее творца, но и веха, в очень значительной степени определяющая его дальнейший славный путь. Это самая русская из всех русских книг, которая отразила наш национальный дух во всей его широте, во всей его глубине, во всей его красоте и во всех его особенностях.
В основе русского национального духа лежит глубочайший, хотя бы часто и бессознательный скептицизм, какой-то безбрежный, совсем не злой, а скорее ласковый мистический анархизм. Самым ярким, самым полным, самым милым воплощением этой основной черты нашего национального характера, которая так чужда, так непонятна деятельному европейцу, является Платон Каратаев. Его светлое приятие жизни с ее часто мучительными противоречиями, со всеми ее на первый взгляд бессмысленными страданиями, вытекает у него из стихийного не столько сознания, сколько чувства невозможности для человека что-нибудь изменить по своей воле в ее пестрых и таинственных водоворотах. Каратаев ничего не знает и не хочет знать, потому что он инстинктивно угадывает все смешное ничтожество всякого знания человеческого, он не верит ни в какое усилие человеческое, потому что всякое усилие неизменно кончается могилой, ему смешно всякое величие человеческое, потому что хаотической, но ясной, анархической, но бесконечно кроткой душой своей он чует все ничтожество всякого величия. Он с тихой покорностью выносит плен у Наполеона, но он не хочет даже задаваться вопросом о том, правы или неправы были те, кто послал его против Наполеона, и те, кто его держит в неволе: и тех, и других он покрывает своим тихим, светлым и необидным презрением… Этот дух мягкого, светлого религиозного отрицания праздного шума жизни нигде не веет с такою силой, как в безбрежных пространствах России: человек среди них так мал, что даже смешно. Жутью веет от бескрайней степи нашей, и для победы над ней у многомиллионного Платона есть только немудрый конек, которого он сам же ласково-презрительно зовет «волчьей сытью» и «травяным мешком»; жутки эти темные, безбрежные леса, но против них у нас есть только молитва да и то перепутанная: Господи Исусе… Микола Милостивый… Буйно, как моря, гуляют по весне наши реки, а для преодоления опасных просторов их у нас есть только самодельный ботничек, который мы с добродушной иронией зовем «душегубкой»: двум смертям не бывать, а одной не миновать…
И убедить Платона в иной правде нет никакой возможности, потому что эта правда его бескрайней Родины слишком уж властно говорит о ее душе. Велик как будто был Наполеон у себя, а как только сунулся он в русский океан, так разом превратился в жалкий нуль. Вышина башни Эйфеля, аэроплан, молнией несущийся за облаками, подводная лодка, уходящая в морскую глубину, нас в величии человека ничуть не убеждают — нам милее видеть это величие в непризнании всякого величия. И это чует душой и голодный граф Пьер Безухов у костра, и фельдмаршал Кутузов, и безграмотный Каратаев, умирающий на пути отступления «великой» армии, и творец всех их, Толстой.
Очень характерна в этом отношении казнь рядового Шебунина, защиту которого на суде взял на себя в это время Толстой. Когда окрестное население узнало, что солдат приговорен к казни, к нему целыми толпами стали стекаться крестьяне, чтобы передать этому страшному государственному преступнику кто горшочек молока, кто яичек, кто ржаных лепешек, кто кусок холста. И когда его расстреливали на глазах у массы народа, женщины рыдали и падали в обморок — чего при европейских казнях никто и никогда не видел. Чрез какой-нибудь час после казни на свежей могиле его дерзновенный попик уже служил без передышки панихиды, которые заказывали ему крестьяне. На другой день с утра панихиды возобновились. К могиле «несчастненького» стекался уже народ и из дальних деревень. Начальство встревожилось, приказало сравнять могилу с землей, а вокруг были расставлены караулы, которым приказано было не подпускать больше народ и не позволять служить больше панихиды. Пусть власть озабочена где-то там дисциплиной армии, строением государственным, для нас все это далеко и нисколько не интересно, а вот на наших глазах свершилось страшное и злое дело, и мы болеем душой, и не находим себе покоя: для нас зло важнее и дисциплины, и государства, и всего. Не то, что эта философия ничтожества дел земных совершенно уж парализует нашу волю, — нет, но она не позволяет нам слишком уж обольщаться своей деятельностью: наше дело, наше счастье, — говорит Каратаев, — как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащил — ничего нету…
Громадный труд был закончен. Толстой, отдыхая, перечитывает Шекспира, Гёте и начинает изучать греческий язык настолько основательно, что через несколько месяцев уже читает без словаря Ксенофонта. Потом едет он в степи, на кумыс, подлечиться, а вернувшись, с головой уходит в педагогическую деятельность. Попутно налетает он на астрономию, увлекается ею и по целым ночам наблюдает звездное небо. Он придумывает для детей упрощенную арифметику и составляет для них азбуку и книгу для чтения, переписывает и перемарывает свой труд по двадцати раз и приводит типографию в самое черное отчаяние. А попутно, точно шутя, он создает такие перлы народной литературы, как «Кавказский пленник» и «Бог правду видит». В 1872 г. г. его «Азбука» и «Хрестоматия» выходят, их бранят, но Толстой уверен, что этим трудом своим он «воздвиг памятник» себе.
Он ведет деятельную переписку по педагогическим вопросам, полемизирует в газетах, выступает в общественных собраниях, словом, развивает энергичную деятельность по всему фронту. Его противники не стесняются в средствах в борьбе с беспокойным новатором, ни в методах, ни в выражениях. «Люди с именами» упрекают Толстого во лжи, невежестве, себялюбии, советуют ему лучше молчать, чем говорить все эти бессмысленные вещи, и тому подобное. Да и как могло быть все это иначе, когда Толстой ронял в беседах о педагогике такие замечания:
— Как можно учить грамматике, не понимаю! Какие-то «периоды» учат…
Уваров, министр народного просвещения, писал Гёте письмо и в нем выразил сожаление, что забыл немецкую грамматику. Гёте ответил ему, что, напротив, сожалеет, что он грамматику не может забыть.
Но иногда враги его шли и дальше. Так, Толстому пришла в голову интересная мысль наиболее способным ученикам народных школ дать высшее образование — основать «университет в лаптях», как выражался он, с тем чтобы потом заменять ими действительно слабо подготовленных — в этом он был совершенно прав — учителей тогдашней народной школы. Проект этот был им разработан и внесен на рассмотрение тульского земства. Во время прений по этому вопросу, вначале сочувственных Толстому, вдруг встал один старик и заявил, что в этом году Тула празднует столетие учреждения губернии Екатериной II и что не лучше ли в знак благодарности за оказанное Тульской губернии «благодеяние» пожертвовать имеющийся в наличности капитал на памятник великой императрице? Возражать, разумеется, никто не посмел, и проект Толстого был провален: деньги пошли на памятник. Но зато его «Азбука» разошлась, несмотря на все противодействие ученых колпаков, в количестве 1 500 000 экземпляров, что, по тогдашнему масштабу безграмотной России, было громадным успехом.
А параллельно с этим он с увлечением продолжает занятия греческим языком, читает в подлиннике греческих классиков и, как всегда, как во всем, увлечение его не знает никаких пределов. «… Как я счастлив, что Бог наслал на меня эту дурь, — пишет он в одном письме. — Во-первых, я наслаждаюсь; во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все: и знают, но не понимают; в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану… Гомер только изгажен нашими с немецкого образца переводами. Пошлое, но невольное сравнение: отварная и дистиллированная вода и вода из ключа, ломящая зубы, с блеском и солнцем и даже соринками, от которых она только чище и свежее. Все эти Фоссы[44] и Жуковские[45] поют каким-то медово-паточным, горловым и подлизывающимся голосом. А тот чёрт и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему и в голову не приходило, что кто-нибудь может его слушать. Можете торжествовать: без знания греческого языка нет образования…».
И, опять надорвавшись в этом горении, он почувствовал себя плохо и снова поехал в степи на кумыс, снова с головой окунулся в народную и дикую жизнь. На пароходе он сразу перезнакомился со всеми, спал у матросов на носу, с любовью наблюдал башкиров, «от которых Геродотом пахнет», и русские деревни, «особенно прелестные по простоте и доброте народа». Но настроение его все же первое время было усталое, тусклое, и он не видел, как жалуется в письме к жене, жизни «насквозь с любовью, как прежде». И так ему понравился тот богатый, привольный край, так привлекательны были для него и русские новоселы, и дикие кочевники, что он купил себе там землю и начал заводить хозяйство. И с тех пор стал ездить туда чуть не ежегодно…
В 1873 г. там разразился жестокий голод: засуха убила и посевы и выпасы. Толстой тотчас же ударил в набат, призывая всех на помощь голодающему народу. Правительство было чрезвычайно недовольно опубликованием его воззвания в газетах, но императрица первая дала деньги на организацию помощи, и тогда, разумеется, все недовольные поджали хвост и уже не стали ставить препятствия в деле оказания помощи пострадавшим от неурожая. Толстой сам раздавал деньги пострадавшим, закупал для них хлеб, лошадей, скот, входил во все нужды народа. Графиня деятельно помогала мужу.
Потом и мне пришлось работать на этих голодовках, которые стали там хроническими, бытовым явлением, к которому привыкли. И я хорошо узнал этот когда-то богатейший край. Только сто лет тому назад, как легко можно было убедиться по рассказам старожилов и историческим документам, это был край, изобиловавший рыбой, птицей, всяким зверем, до седого бобра включительно, край с жирным девственным черноземом. Чтобы иметь представление о его богатстве, достаточно вспомнить описание его у С. Т. Аксакова.[46] Новоселы впервые направились на эти места лет двести назад. Темное, невежественное крестьянство принялось и здесь не столько хозяйничать, сколько самого себя и Россию разграблять: очень скоро совершенно исчезли с лица земли вековые леса, были истреблены дикие зве ри, реки обмелели, высохли источники, и засуха тут стала постоянной гостьей. Пораженные силой этого девственного полуторааршинного чернозема, крестьяне решили, что удобрять его не надо, и весь навоз сваливали в овраги. В молодости, двадцать пять лет тому назад, я езжал туда на охоту и помню, как поражало меня богатство Заволжья и дешевизна жизни там. У хороших крестьян на гумнах стояли одонья хлеба за несколько лет, гусь или индюк стоили там на выбор 20–25 копеек, а арендная плата, которую брали башкиры за десятину этого дивного чернозема, была 20 копеек в год…
Прошу снисхождения читателя за это невольное отступление: сердце болит при воспоминании об этой халатности, этой преступности старого правительства, которое за двести лет господства в этом крае не успело дать народу ни школы порядочной, ни хозяйственных руководителей. Казенные винные лавки пооткрывали и тут везде, а на серьезное, настоящее дело ни времени, ни средств не хватило.
Кое-как народ справился с бедствием 1872–1873 гг., и Толстой в следующем году снова приехал в свое новое имение. Народ узнал его ближе, полюбил его, и когда он объявил у себя народный праздник и байгу — скачки, — к нему съехались наездники со всей округи и веселый пир продолжался двое суток. И Толстой весь ушел в эту дикую, привольную жизнь: «Я два месяца не пачкал рук чернилами, — пишет он оттуда своим друзьям, — а сердца мыслями». И в другом письме он говорит: «Надо пожить, как мы жили в Самарской здоровой глуши, видеть эту совершающуюся на глазах борьбу кочевого быта (миллионов на громадных пространствах) с земледельческим первобытным, чувствовать всю значительность этой борьбы, чтобы убедиться в том, что разрушителей общественного порядка, если не один, то не более трех скоро бегающих и громко кричащих, что это болезнь паразита живого дуба и что дубу до них дела нет. Что это не дым, а тень, бегущая от дыма. К чему занесла меня судьба туда (в Самару) — не знаю, я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно и ничтожно было, но что там — мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным уважением, страхом вслушиваюсь, вглядываюсь и чувствую, что это очень важно»…
Разъезжая по краю, Толстой по пути навестил как-то очень почитаемого народом отшельника в Бузулуке, в монастыре. Он жил в пещере и многочисленных посетителей своих принимал в саду, под яблоней, которую он сам посадил тут лет сорок назад. Отшельник показал Толстому свою пещеру, гроб, в котором он спал, и большое распятие, пред которым он молился. Эти отшельники, эти гробы при жизни, эта тяга прочь от жизни — черта чрезвычайно русская. В этом уходе от жизни для русской души скрыто какое-то особое очарование, хотя, по существу, все это, конечно, лишь новая форма, новый лик все той же волшебницы жизни… И если отшельник не посеял, то, вероятно, укрепил те семена, которые спали в большой и горячей душе Толстого и которые потом проросли и так властно поманили его в сторону отречения от жизни и всех утех ее, «игрушек», как говорила Софья Андреевна.
XV
А тем временем в нем все более и более накоплялся «сок» художественного творчества, и уже «я подставляю сосуды, — писал он Фету. — Скверный ли, хороший ли сок, все равно, а весело выпускать его по длинным, чудесным осенним вечерам». И сколько очарования не только в уже готовых произведениях его, но и в самой черновой подготовке к ним!.. Прочитайте эту запись:
«Весна. Вечер. Низкие, темные, сплошные, разорванные на заре тучи. Тихо, глухо, сыро, темно, пахуче, лиловатый оттенок… Скотина лохматая, из-под зимних лохмотьев светятся полянки перелинявших мест…
Лист на березе во весь рост, как платочек, мягкий. Голубые пригорки незабудок, желтые поля свербигуса… Пчела серо-черная гудит и вьется и впивается. Лопухи, крапива, рожь в трубке лезет по часам. Примрозы желтые. На острых травках, на кончиках, радуги в росе. Пашут под гречу. Черно, странно. Бабы тренькают пеньку и стелют серые холсты. Песни соловьев, кукушки и баб по вечерам. Дороги не накатаны еще…
Дорог нет — травы на низах шелком. Чибисы. Шум ручьев. Птицы. Бабы, мальчишки босиком — ноги белые. Заходит Орион и Сириус…
Начало лета (июнь). — Синева — парит — грозы.
Побеги на деревьях, росы. Цветы — везде. Желтые поля свербигуса, голубые незабудок. Птица — соловьи. Народ, песни. Волнуется рожь, начало только. Ягоды, грибы. Сено преет. Гречиха лопается. Навоз пахнет. Дороги накатаны в поля. В лесу теснота. Гул пчел. Рои бегут. Липа отяжелела от цвета. Шиповник. Нивы, луга стоят, серые от метелки, нескошенные…
Конец лета (август). — Дороги накатаны хлебом. Позднее сено на рядах, духи болотные. Синева вдали. Ночи темные, звездные. Птиц нет — тишина. Белые грибы. На репьях пчелы. Плод на липе. Запах яблока. Дым густой, пахучий. Густота и тяжесть в нем. Скирды, недокладенные на гумнах. Вода стальная и тихая, густая. Запах льна, конопли, огородов. Красные клоки в листве. Объедки огурцов. Женщины в пышных рубахах, черно-загорелые, без панев. Жизни в избе нет. Поужинали и в ночное…».
Толстой решил писать роман из времен Петра I и всю зиму проработал над ним, но летом 1873 г. забросил все: вся эпоха Петра стала ему вдруг противна. Он пришел к заключению, что личность и деятельность Петра I не только не заключает в себе ничего великого, но, напротив, все его свойства были дурны. Преобразования его, по мнению Толстого, не преследовали государственной пользы, а клонились к личным его выгодам. Вследствие нерасположения к нему бояр за его нововведения он основал Петербург только для того, чтобы на свободе, вдали, беспрепятственно предаваться своей безнравственной жизни. Бояре имели тогда большое значение и могли быть ему опасны. Нововведения почерпались из Саксонии, где законы были самые жестокие, а свобода нравов процветала в высшей степени, что особенно нравилось Петру. Его дружбу с курфюрстом саксонским, самым безнравственным из коронованных голов того времени, Толстой объяснял теми же причинами. Близость с пирожником Меншиковым и беглым швейцарцем Лефортом Толстой объяснял презрительным отношением к Петру всех бояр, среди которых он будто бы не мог найти себе друзей и товарищей для разгула. Но более всего возмущался он убийством царевича Алексея. Конечно, многое тут, может быть, спорно, но моя задача дать точную картину этой вечно бурлящей души, которая будто нарочно во всем идет наперекор всем.
В марте 1873 г. Толстой начинает как-то сразу свою «Анну Каренину». Работа шла неспоро: мешала и педагогическая деятельность, и ряд смертей близких людей: умерли двое детей его, потом тетушка Татьяна Александровна и другая тетушка, Юшкова, в доме которой, в Казани, он провел свои молодые годы и которая последнее время жила у него в Ясной. И тяжело болела Софья Андреевна… И знаменитый Захарьин,[47] осмотрев больную, нашел возможным бросить Толстому тяжелый упрек:
— Вы ее не поберегли!..
И только с конца 1876 г., то есть три года спустя после начала, работа пошла полным ходом, и роман начал печататься в «Русском Вестнике» знаменитого тогда М. Н. Каткова. В общем критика встретила его сочувственнее, чем «Войну и мир», — особенным проникновением и любовностью отличалась книга Громеки,[48] но, само собою разумеется, не обошлось и без актов величайшего бесстыдства, проявленных представителями радикального лагеря. Эти вожди народа усыпали путь великого писателя такими перлами: «„Анна Каренина“ имеет претензию на звание бытового романа, но претензии эти более чем смешны, — писал один. — Какая из выведенных личностей может быть названа живой, типичной, имеющей своего представителя в жизни действительной?» Другой авгур утверждал, что «весь роман пропитан идиллическим запахом детских пеленок, что все это мелодраматическая дребедень в духе старых французских романов, расточаемая по поводу заурядных амуров великосветского хлыща и петербургской чиновницы, любительницы аксельбантов». Почтенный критик, руководитель общественного мнения, ментор молодых писателей, возмущается скабрезностью и пошлостью книги и язвительно упрекает Толстого, что он не дал описания, как Анна берет ванну, а Вронский моется в бане. Другой радикал идет еще дальше. Он находит, что основная мысль романа — цель жизни каждого человека заключается в узком, эгоистическом услаждении себя половыми отношениями, — и он предлагает Толстому изобразить любовь Левина к его корове Паве, ревность Кити и прочее.
Но гений и время сделали свое: все эти критики уже забыты, а книга стала одним из драгоценнейших перлов не только в венце ее творца, но и в венце России. Да мы, в сущности, уже и забыли, что это только книга. Как Пьер, князь Андрей, Наташа, Соня, княжна Марья, Платон Каратаев, Петя, Николай, старый граф и вся эта грандиозная эпопея 1812 г. стали неотрывной, составной частью нашей духовной жизни, так точно и Константин Левин, его Кити, Долли, Анна — это наши интимные друзья, живые люди, с которыми мы пережили много и горя, и радостей. Разве не своими глазами видели мы, как очаровательный Стива, надевая пальто, задел по голове татарина-лакея, засмеялся и вышел, разве не видели мы, как он, подгуляв, посылает Долли телеграмму, поздравляя ее с результатами земских выборов, разве мы не волновались мучительно в истории с рубашкой Левина, разве не скакали мы на царскосельских скачках, разве не слушали на тяге, как растет трава?… Я прямо не могу себе представить, чем была бы наша жизнь, если бы из нее каким-нибудь чудом изъяли «Войну и мир» и «Анну Каренину». К счастью, это уже невозможно, и эти наши богатства, эстетические, философские, исторические и бытовые, останутся с нами до конца. В этих книгах скрыта какая-то волшебная сила. Стоит мне в трудную, черную минуту жизни взять их в руки на полчаса — и вот уже…
И я знаю, что я не один, я знаю, что тысячи и тысячи людей искали и находили в этом светлом яснополянском ключе силу и бодрость духа и светлый покой. И, перечитывая чрез известное число лет эти книги, мы с удивлением видим — несомненнейший признак великих произведений, — как за эти годы вырос их автор и выросли мы. С течением годов сокровища их не только не уменьшаются, но, наоборот, растут все больше и больше.
И этот могучий рост Толстого виден об эту пору не только из его творений, но из всех писем его — дневник он в эту пору наибольшего цветения своего забросил на много лет — и из разговоров. И часто какая-нибудь нечаянно оброненная им мысль клала никогда не стирающуюся зарубку на жизнь его случайного читателя и занимала его душу на долгие годы, как это было, например, со мной, когда я прочел его письмо к Фету, написанное в 1873 г., которое я перевариваю до сих пор и все вывожу для себя из него следствия. Я не стесняюсь говорить тут о себе, потому что, говоря о себе, я, в сущности, говорю все о том же Толстом, о том, что он делал с нами, его современниками. Вот эта страничка:
«… Сколько бы я о ней [Нирване] ни думал, я ничего не придумаю другого, как то, что эта Нирвана —
Важнее этого все-таки нет ничего.
Что я разумею под религиозным уважением? Вот что. Я недавно приехал к брату, а у него умер ребенок и хоронят. Пришли попы, и розовый гробик, и все, что следует. Мы с братом… невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: „Ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома разлагающееся тело ребенка? Как вообще прилично кончить дело?“ Лучше нельзя (я, по крайней мере, не придумаю), как с панихидой, ладаном и т. д. Как самому слабеть и умирать… Хочется внешне выразить значительность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием. И я тоже не могу придумать ничего более приличного — и приличного для всех возрастов, всех степеней развития, — как обстановка религиозная. Для меня, по крайней мере, эти славянские слова отзываются совершенно тем самым метафизическим восторгом, когда задумаешься о Нирване. Религия уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что-либо человеческое. С такой задачей как же ей быть логической?… Но что-то в ней есть…».
Почти пятьдесят лет спустя, после тяжкого удара, на эти темы мне пришлось говорить с ним в тишине Ясной Поляны, и тогда я невольно занял эту вот его позицию, а он уже ушел на другие. Как удивительна жизнь человеческая!..
Но в эту все шире, все ярче пылающую жизнь врывались иногда и нелепые, оскорбляющие ноты. В Ясной бык забодал насмерть пастуха. Представитель суда нового, правого и милостивого обвинил в этом Толстого, который был в это время за тысячу верст, в степи, за Волгой, и применил к нему домашний арест. И Толстой загорелся: в России невозможно жить — продаю все и немедленно уезжаю в Англию! Он кричит о своем полном презрении к этому новому суду, он нагромождает действительно глупые и безобразные факты из практики этого суда, он не находит себе места. Выше я говорил о том романе с Европой, который переживали у нас многие. Одни, как Тургенев, оставались верными своей Дульцинее до конца дней, другие, как Герцен, прозревали и кончали разрывом и проклятиями. Толстому разочаровываться в красавице не пришлось потому, что он никогда ею очарован и не был, но тем не менее этот вопль и желание бежать под защиту Хартии Вольностей чрезвычайно характерны для этой изменчивой, буйной натуры: он показал себя и тут очень русским человеком. Тут говорила в нем и личная обида, конечно, но потом с годами эти «маленькие недочеты в механизме» нового суда и всякого суда созрели в нем и нашли свое выражение в его страшном и мучительном «Воскресении», в этом страстном «j'accuse!»,[49] на которое ответа еще никто не дал…
Понемногу Толстой успокоился и снова зажил своей широкой и глубокой жизнью. И все больше в эту русскую реку впадало со всех сторон ручьев и речек, и становилась она все шире и шире, чуть не до беспредельности, и дивила вольным течением своим, и радовала, и умиляла. Знаменитый художник Крамской хочет писать с великого писателя портрет, но не смеет тревожить его. Он поселяется в деревне, около Ясной, и делает свое дело украдкой. Его открывают, и вот он — желанный гость Ясной Поляны. За ним впадает в яснополянскую Волгу — П. И. Чайковский, который издали боготворил великого писателя, но не решался знакомиться с ним. Толстой первый знакомится с ним, и великий композитор устраивает концерт только для Толстого. Концерт этот оказался для музыканта небывалым торжеством: слушая анданте его Д-дюрного квартета, Толстой при всех — зарыдал. Потом и Толстой писал Чайковскому, что такой награды, как этот концерт, он ни от кого еще за свои труды не получал. А сколько малых ручейков тянулось к этой могучей реке, безымянных, оставшихся навсегда в безвестности!
Потянулся и Тургенев, состоялось примирение, и снова начались эти нудные и для обоих очень тяжелые отношения. Да и трудно было им сойтись: в Толстом уже назревали всей его жизнью подготовленные катастрофы, а Тургенев весь белый, с печальными глазами, на вопрос, почему он не курит, может еще ответить, что в Париже есть две хорошеньких барышни, которые объявили ему, что если от него будет пахнуть табаком, то они не позволят ему целовать их, а за обедом, при всех, старик представлял то охотничью собаку в раздумьи, то курицу в супе…
А. Толстого тянуло совсем в другую сторону: этим летом он впервые посетил Оптину пустынь и беседовал там со знаменитым старцем Амвросием, но ни беседа эта, ни вообще монастырь не дали ему того, что он, по-видимому, ожидал. А когда привезли в Тулу пленных турок — шла война с Турцией, — Толстой поехал навестить их и был очень поражен, что у каждого из них в солдатской сумке был Коран. Эпидемические восторги по случаю войны — по команде дрянных газет — совершенно не заражали уже Толстого и в письмах своих, и даже в конце «Анны Карениной», несмотря на цензуру, он отметил лживость всех этих барабанных настроений.
Душевные землетрясения все близились, но наружно пока ничего заметно еще не было. Он много читал и перечитывал «Илиаду» и «Одиссею» в подлиннике — впечатление очень большое, «Былины» — очень большое, «Анабасис» Ксенофонта — очень большое, Виктор Гюго, «les Misérables»[50] — огромное, но больше всего отдает он времени изучению исторических документов, относящихся к эпохе возникновения христианства. Он попробовал было начать роман «Декабристы», но дело не пошло. Одной из причин неудачи было то, что попечительное начальство не нашло возможным открыть для него архивы эпохи: все правды боялись…
Ему уже было под пятьдесят, но по-прежнему это был ездок, силач и любитель всякого движения. Он с увлечением играл в крокет, скакал с борзыми по полям, катался на коньках, косил, веял, играл в чехарду и в городки, плавал, бегал вперегонки, а проходя скошенным лугом, непременно вытаскивал из копны клок свежего сена и с упоением нюхал его…
XVI
Симфония жизни от симфонии музыкальной отличается тем, что в то время как в симфонии музыкальной все ее части четко разграничены одна от другой — это вот адажио, это ларго, это аллегро и так дальше, — в симфонии жизни часто, почти всегда, бывает, что все это смешивается: величественное ларго молитвенных устремлений звучит одновременно с триумфальным маршем и среди громов марша звучат жесткими диссонансами крики страдания… Так было и у Толстого.
Мы подошли к тому времени его жизни, которое обыкновенно принято считать временем духовного «кризиса», хотя сам он не раз говорил, что никакого особенного кризиса или перелома в жизни его не было, что вся его жизнь была непрерывным и страстным устремлением к истине и самосовершенствованию. И в самом деле, корни того дерева, которое потом тенью своей покрыло чуть не всю землю, мы можем без труда открыть в самых ранних годах Толстого. Разве в детстве муравейные братья не трогали его до слез? Разве совсем молоденький Оленин не целовал в сладком упоении землю? Разве на гремящих бешеным орудийным огнем бастионах Севастополя не плакала душа молодого офицера о безумстве людей-христиан, истребляющих в кровавой свалке одни других? Разве не мечтал он там, под канонадой, об основании новой религии, в фундамент которой было бы положено очищенное от всяких суеверий учение Христа? Разве не чувствовал он совсем молодым человеком, что «могучее средство к истинному счастью в жизни — это без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, целую паутину любви и ловить туда все, что попало»?
Когда переживает растение «кризис»: тогда ли, когда в темной, влажной и теплой земле зерно начинает набухать, тогда ли, когда оно, лопнув, выпустит из себя слабенький, белый крючочек побега, тогда ли, когда этот слабенький побег, пробив землю и обойдя встретившиеся на пути камни и другие препятствия, выберется на солнышко и зазеленеет, тогда ли, когда пойдет он в трубку, тогда ли, когда выбросит он султан колоса и начнет желтеть, тогда ли, наконец, когда, налившись янтарным зерном, он склонится к матери-земле? Кризиса, перелома нет: есть движение, развитие, жизнь. В зерне, брошенном в землю, заключена вся жизнь растения и новое зерно.
Если в это время «проклятые вопросы» для него обострились и внутренняя драма с особой силой прорвалась наружу, то, может быть, причиной этому был только его возраст: ему стукнуло уже 50. Мысль, что все эти его радости — а он ли не любил игрушек земли?! — скоро отнимут у него, была для него несносна, нестерпима. Софья Андреевна пишет сестре в это время: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни». И до того было ему страшно потерять бесценное сокровище жизни с вянущими черемухами, жарким солнцем, синими далями, звездными ночами, глубокими радостями творчества, что он не раз и не два хотел покончить с собой. Но покончить не мог, ибо слишком любил он и клейкие листочки, и всю пеструю суету людей, и эти долгие осенние вечера, когда так хорошо «выпускать из себя сок». Из боязни потерять сокровище через год нельзя нарочно терять его теперь же. Он — как и все мы в этом возрасте — прекрасно, до дна чувствовал страшный смысл легенды о человеке, висящем над пропастью, и, хотя видит он, как подтачивают мыши корни спасшего его куста, все же тянется к малине. И он, как и все, глядя в пропасть, обмирал от ужаса и — рвал малину.
Сказать, что эта его трагедия есть какая-то совершенно исключительная трагедия, мы не имеем ни малейшего основания: эту трагедию без конца переживает человечество с начала дней своих. Не сам ли он приводит историю царевича Сиддхартхи Будды? Не он ли цитирует горькие тысячелетние строки Экклезиаста? Если его трагедия так захватывает нас, то это только потому, что, рассказывая о ней, он сумел найти эти свои простые, глубокие, толстовские слова, что поразила его откровенность нас, накрахмаленных и на все пуговицы застегнутых, поразила та титаническая сила, с которой он, спасаясь от раскрывшихся у него под ногами бездн, стал на наших глазах творить чудо той иллюзии, которая спасла его от его отчаяния.
«И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей, — говорит он в „Исповеди“, — и увидал совершенно другое. Я увидал, что […] признать их непонимающими вопроса (о смысле жизни) я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенной ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами я тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняются ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни. Выходило то, что знание разумное не дает смысла жизни, исключает жизнь; смысл же, придаваемый жизни миллиардами людей, всем человечеством, зиждется на каком-то презренном ложном знании». И он, продолжая свое чудо, утверждает вещи совершенно уже невероятные: среди простых людей, среди народа он не видел боязни страданий и смерти, а видел, напротив, спокойную и даже радостную покорность им. И он не только сам верит во всю эту блестящую фантасмагорию, но заставляет властно верить в нее и бесконечные тысячи людей…
Люди народа, как и все люди, могут выносить жизнь совсем не потому, что обладают они какою-то чрезвычайно мудрой верой, а, наоборот, потому, что они не рассуждают, что живут они почти что как животные и так и умирают. Разве бунтует против смерти лошадь, тетерев или медведь? Забьется в крепь, перетерпит, и все кончено. Они могут выносить жизнь потому, что ее радости доступны и им, что и их окрыляет надежда на еще большие радости, которые вот, рядом, придут завтра, потому, что и их прельщает и пьянит игра страстей.
А кроме того: народ будто бы принял смысл жизни, который утверждается извращенным христианством… Ну, а до христианства, что же, люди так и жили без всякого смысла? И не жили «язычники» — хотя бы тот же Сиддхартха Будда — радостно и не умирали они никогда мужественно и спокойно? А комары? А тетерева? А корова? Ведь, если в жизни есть смысл, то совершенно ясно, что он должен быть один для всего живого, от молодого, глупого комара до старого мудреца Толстого. И такой смысл у жизни есть. Ее смысл один: жизнь. И простой народ именно этот смысл ее и принимает, не рассуждая: сегодня насладился за обедней вянущей черемухой и красными ситцами на ярком солнце, потом выпил и закусил с приятелями и душевно с ними побеседовал, потом покосил с Толстым Машкин Верх, покосил, наслаждаясь, а завтра на стол, носом кверху и — сказка жизни кончена. Правда, косноязычно говорит он что-то там такое со слов попа о будущей жизни, о страшном суде, о рае пресветлом, куда — он знает — его не пустят, но все это слова, а материк жизни — радости непосредственные.
Что же это такое, эта блестящая фантасмагория с народом, этот головокружительный фокус, это сотворение себе кумира буквально из ничего?
Я помню свое тяжелое детство. Как только ущемит, бывало, жизнь посильнее, пообиднее, я убегал в свой уголок и, схватив Робинзона, уносился с ним на его далекий, солнечный остров и не только забывал там все, не только отдыхал, но прямо наслаждался. И у всякого человека должен быть непременно такой остров спасения, и то, что в своем увлечении, как всегда, не знающем никакой меры, наговорил себе и нам о народе своими волшебно убеждающими словами этот чародей, это было создание себе острова, на котором можно было спастись, пусть временно, пусть даже не совсем наверное, и от пошлости жизни, и от старости, и от тяжких дум о грядущей смерти, словом, от всего, что тяготит нашу душу, как непонятный, ненужный ему груз тяготит спину утомленного, шагающего по бесконечной пустыне, среди прекрасных миражей, верблюда…
Для того, чтобы понять всю силу толстовской Dichtung, которою он, спасаясь от отчаяния, подменил страшную Wahrheit, я, сын народа, выросший среди него, должен дать здесь ту картину народной души, которую Толстой — а вслед за ним и мы — не хотели видеть.
Для этого я возьму не того передового мужика, который — как друг Толстого, Сютаев, — поднимался до великих, воистину, толстовских дерзаний, но и не того бедного дикаря, который едва владеет членораздельной человеческой речью и, не дерзая ни о чем спрашивать, покорно тянет тяжелую лямку жизни, я возьму того среднего «дяденьку Яфима», который составляет большинство русского крестьянства, самую основу русской деревни.
Вера народная!.. Ее всю можно подать в нескольких строках, — от которых, однако, волос дыбом встанет…
По вере этой в центре мироздания стоит крепко, по слухам на трех китах, земля. Господь велел всем нам жить на этой земле по чести, по совести, но и «лукавый», всемогущий соперник Господа, силен: он то и дело «сомучает» человека и сбивает его с правильного пути. Как на земле все из-за своего «антиресу» работает, так точно и лукавый хочет за свои труды получить душу дяди Яфима. На что собственно нужна ему душа эта, дядя Яфим ясно не понимает: в жизни его очень много таких туманных полос. Чтобы восстановить некоторое равновесие между добром и злом в своей жизни, он старается ходить и ко всенощной, и к обедне, подавать нищим, ставить свечи, давать на масло, служить молебны: он уверен, что все это очень помогает против нечистого. Но в то же время попов он определенно не любит, и под веселую руку рассказывает про них всякую похабщину, и зовет их жеребячьей породой и косматыми чертями. Главнейшая забота дяди Яфима — это «соопчитца» Св. Тайн перед смертью, а иначе придется, пожалуй, веки-вечные кипеть в смоле или лизать раскаленные докрасна сковороды, потому как он и матерщинник, и скоромное жрал, и врал, и все такое. И чтобы тверже помнить о том, что его ждет, он повесил у себя в избе картину «Страшный Суд», за которую отдал торговым в городе три копейки и на которой все эти будущие неприятности изображены с четкостью, не допускающей уже никаких сомнений. Но если он даже и «соопчитца», то все же его наследники не должны оказать себя перед ним стервецами, должны хорошо помянуть его, подавать нищим, а попу заказать сорокоуст. Что такое сорокоуст, он не знает, но знает, что для усопшего это первое дело. Все это довольно начетисто, но и Господу угодно да и соседям наследники нос утрут: не какие-нибудь…
Кроме Господа, взирающего довольно сурово на земные художества дяди Яфима с голубого свода седьмого неба, есть еще Бог, сын стариков, Христос, и святой дух, эдакий белый голубок, — вот почему только разве немцы нехрещенные могут есть голубей.
Есть еще кроме того, очень много Божьих Матерей: Иверская, Казанская, Владимирская, Скоропослушница, Утоли моя печали, Троеручица, без конца. В одном месте России уважается больше одна Божья Матерь, в другом — другая, в зависимости от ее заслуг местного характера: там пожар утишила, там от мора избавила, там от монголов спасла. Затем идут ангелы. Один из них назначен Господом специально охранять дяденьку Яфима и сидит для этой цели у него завсегда на правом плече и радуется, когда тот подает нищему, и горько плачет, когда он безобразит. На левом же плече у него бессменно сидит «лукавый», который усердно смущает дядю Яфима, толкая его на всякий грех… Затем вокруг Господа «предстоит» много святых пола мужеска и женска, которые живут где-то за облаками, одетые в широкие, синие, красные и желтые одежды, и любят, чтобы люди почитали их и всячески угождали им: молебны бы пели, свечи бы ставили, да потолще, лампадки бы зажигали. А ежели что, так могут они человеку здорово напакостить. Илья Пророк заведует там грозой, раскатывая по облакам в чудесной золотой колеснице, Егорий ведает скотину, а Наум помогает ребятишкам в ученьи, потому и говорится: святой Наум, наставь на ум. Есть еще кроме того много всяких Пятниц, которых тоже надо почитать…
А во дворе дяденьки Яфима живет домовой, «хозяин», с которым лучше ладить, а то начнет стращать его или скотину по ночам мучить. В лесу надо остерегаться лешего, в воде водяного и русалок, а на перекрестке дорог нечистая сила водится в особом изобилии и, ежели дядя Яфим, пьяненький, возвращается из города, она непременно пустит его лошадь «не в путь», не по той дороге, для того, чтобы дядя Яфим осерчал и черным словом выругался. Поэтому мужики и ставят на перекрестках кресты и иконы, чтобы отпугивали они нечистую силу от пьяненьких крестьян. Иногда нечистая сила входит в особое соглашение с потерявшим себя человеком, и он, ценою гибели своей в жизни будущей, в этом мире приобретает особую, зловещую силу колдуна, который может напустить «килу», а иногда одним словом или даже только взглядом навек испортит человека. Поэтому мудро с колдуном не ссориться, оказывать ему уважение и при случае задаривать его.
Кроме молебнов, свечей, задаривания помогает человеку в жизни и просто слепое счастье: хорошо родиться в рубашке, хорошо найти подкову, хорошо, если не перебежит дорогу заяц и не перейдет ее баба с пустыми ведрами. Важно угадать, какая масть скотины больше нравится домовому: домовые на этот счет часто бывают капризны. Хорошо окунуться после крещенского водосвятия в проруби. Хорошо убить змею: сорок грехов тогда прощается. Но лучше всего носить всегда при себе «Сон Богородицы», старинное сказание, в котором нет никакого смысла… И дядя Яфим старается, но в жизни ему не становится лучше. И он часто приходит в отчаяние. Кто-то из последователей Толстого спросил как-то мальчишку-пастушонка: где, по его мнению, Бог?
— На небушке… — отвечал тот.
— Что ты!.. В душе нашей… — поправил сердобольный толстовец.
— Больно Он в нас нуждается!.. — отвечал пастушонок.
Вот она, народная вера, подлинная, без прикрас, в которой я, сын мужика, вырос…
И Толстой знал это. После посещения в 1879 г. знаменитой Киевской Лавры он заносит в дневник: «Все утро ходил по соборам, пещерам, монахам и очень недоволен поездкой. Не стоило того. В 7 час. пошел в Лавру, к схимнику Антонию, и нашел мало поучительного…». В другой раз, побывав за обедней, он записывает: «нет, не могу, тяжело… Стою я между ними (народом), слышу, как хлопают их пальцы по полушубкам, когда они крестятся, и в то же время сдержанный шепот мужиков и баб о самых обыденных предметах, не имеющих никакого отношения к службе. Разговор о хозяйстве мужиков, бабьи сплетни, передаваемые шепотом друг другу в самые торжественные минуты богослужения, показывают, что они совершенно бессознательно относятся к нему». И не он ли во «Власти Тьмы» изобразил, как крестьяне, убивая ребенка, больше всего беспокоятся о том, окрещен ли он?… Вот еще запись в дневнике: «На днях слушал урок священника детям из катехизиса. Все это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать их… И от этого мне грустно и тяжело…» Он все это знал, мучился, было страшно, и он, как паук, торопился зачинивать в своей паутине те разрывы, которые производила в ней жуткая действительность. «Им владеть или предписывать ему умственную работу — такую или другую — никто в мире не может, — умно и тонко пишет о нем жена. — Даже он сам не властен в этом…».
Насколько умнее была она всех этих «братьев во Христе», его последователей!..
И пусть не думают, что я, сын народа, хочу тут заушить народ — нет, я хочу только указать, что дело обстоит там очень плохо, что пред нами огромные задачи, не решив которых ни народу, ни России, ни нам — не жить. Старая власть, старая Церковь — преступники пред Россией: в их руках были судьбы народа, и они за тысячу лет не сделали для него ничего. Идеализация же народа есть страшная ошибка — за нее заплатили мы неимоверными ужасами революции. Платон Каратаев и Аким не народ, а исключение, как князь Нехлюдов не русская аристократия, а исключение. Остров Робинзона усталому человеку нужен, но когда действительность рассеет этот мираж, то все, что остается человеку, это — тонуть…
XVII
Борясь с ужасным представлением, что вот еще немного и его жизнь кончится «червями и вонью», он подошел к той вере, которая будто бы давала простому народу силы «спокойно и радостно жить и так же умирать». Но эти миражи, эта музыка слов не долго баюкала его, и он должен был признать, что вера эта «безобразна» настолько, что даже дети не могут не презирать ее, как он выразился. И он сделал следующий шаг: под всем этим безобразием и нескладицей он нащупал душой ядро христианской мудрости в ее первобытном виде. И из всех сил он стал раскапывать тину и грязь веков, чтобы пробиться к чистому ключу первоначального христианства.
Мы, дети века катастроф, века сумерек богов и божков, мы, члены братства апостола Фомы, число которых неудержимо растет с каждым днем, мы с каким-то странным чувством смотрим на борьбу этого большого ума — в плену у огромного сердца — с тысячелетней сказкой, которая так измучила людей, и ряд печальных, пахнущих тленьем мыслей шевелится в душе нашей:
«Хорошо, — говорим мы. — Жизнь людей часто мучительна. Отсутствие „смысла“ в ней тяготит нас. Но ваша попытка повернуть людей к старой книге, которая внесла в мир столько крови и мук, смущает нас. Ведь это не истина, упавшая прямо с неба, а только одна из книг человеческих, один из миллионов памятников заблуждений и безумств человеческих. В нашей смущенной душе невольно встает ряд вопросов, на которые у нас нет ответа. Вот первый: вы говорите, что в этой книге вся истина, вечная истина — но как же быть нам с теми миллиардами людей, которые прошли по земле до этой книги? За что же ваш Бог-Любовь осудил их — и без всякой вины с их стороны! — жить до истины, то есть поэтому вне истины, то есть во лжи, во тьме, в погибели? Если есть истина, то она должна покрыть собою не только все человечество, но и все живое, до волка, до цветка, до незримой букашки, до Веги,[51] до Альдебарана,[52] до созвездия Геркулеса, ибо живет и страдает, и боится смерти, и умирает все. И вот вопрос второй: в книге этой вся истина — но разве всемогущий Бог не мог дать нам, бедным, слабым людям эту истину в совершенно бесспорном, ослепляющем своей очевидностью виде? Вы же знаете странную и страшную историю этой книги, вы же знаете, сколько из-за нее было среди людей вражды и споров, и всяческого кровопролития, начиная с римских арен, крестовых походов, религиозных войн, инквизиций и кончая тяжкой русской сибирской ссылкой, в которой люди мучились за эту книгу без конца. Как же это так? Вот вы не раз обрушиваетесь с презрением на Ренана.[53] Но ведь он как раз разрушал то „безобразие“, которое, по вашим словам, не могут не презирать даже дети. Ведь Ренан уже в нашей крови, и ничего мы с ним поделать не можем. И в вашей тоже. Он ваш родной брат в его усилиях освободить род людской от задавившей его тьмы и дать этим людям свет разумения. Вы верите в конечные откровения, — мы не верим в них, но все же думаем, что если истина полная недоступна человеку, то освобождение от заблуждения, от суеверия все же великое благо. Вы в конце поисков ваших пришли к Евангелию, вами очень свободно исправленному, но мы, усталые дети земли, под всеми этими попытками людей пробиться к истине безусловной проводим черту и печально подводим итог в четыре слова, которые резюмируют всю историю мысли человеческой: мы ничего не знаем. Мы видим, что и вы бьетесь у Стены, но вы, бунтарь, ни за что не хотите признать, что это Стена, что выходов нет, что все эти бесчисленные истины и откровения только жалкие слова. С вами рука об руку прошла жизнью женщина, которая, уже в старости, обронила в своих записках удивительные, трогательные, но такие искренние и такие умные слова: „Сократ, Платон и другие философы, — записала она, — преимущественно греческие, меня восхищали, но я не могу сказать, что мудрецы во многом помогли мне жить и мыслить“. Как это трогательно и как это умно! Материалисты, спиритуалисты, позитивисты, дуалисты, теософия, ницшеанство, православие, Веданта[54] и прочее, и прочее, и прочее, без конца, что же это все, как не сплошной крик: „я ничего не знаю“?! Все эти и другие течения мысли человеческой похожи на те храмы, которые, в удивлении перед Тайной, человечество воздвигает с начала времен по лицу земли: все они точно стремятся улететь в небо своими колоколенками и шпицами и — все не достают его. Что же это значит? Это прежде всего значит, что не мысль в жизни главное. Может быть, вы были ближе всего к истине тогда, когда заставили вашего Оленина в тишине гор пасть на землю и умиленно целовать ее, радостную, теплую, солнечную, со всем, что на ней, ту землю, которую вы продолжали любить, боготворить и в старости, потому что среди бурь и смятений ваших вы все же никак не могли не отмечать даже в дневниках ваших ее несравненную красоту и радость:
„5 июня. — Жаркий полдень, 2-й час. Иду по высокому жирному лугу. Тихо, запах сладкий и душистый — зверобой, кашка… — стоит и дурманит. К лесу в лощине еще выше трава и тот же дурман. На дорожках лесных запах теплицы… Кленовые листья огромные. Пчела на срубленном лесе собирает мед по очереди с куртины желтых цветов… Зажужжала и полетела — полна… Жар на дороге, пыль горячая и деготь…“.
И пышно цветущая земля эта не спрашивает себя под этим ласковым небом: стоит ли жить, для чего жить? Она знает, что жить стоит — для красоты, для радости, для упоения, для жизни. Ее совершенно не занимают и не беспокоят вопросы: может ли эта радость ее „лечь в основу общественной программы“ или стать „категорическим императивом, обязательным для всех“, — она живет и радуется, и этого довольно тому теплому и ясному небу, которое так близко к ней, которое благословляет эту радость ее и всю ее жизнь.
И для чего вы, человековед несравненный, рассказываете нам, себя слишком хорошо знающим, невероятное о человеке: что он сын Бога, что удел его — бесконечное (не меньше!) совершенствование и прочее. Если он сын Бога, то, конечно, только в том смысле, в каком детьми Божьими является лютик и крапива, божья коровка и вошь. Вслед за преподобным Исихием вы хотите, чтобы человек был подобен израильскому первосвященнику, который носил на груди золотую дощечку с надписью: „святыня Господня“ — чтобы помнить, что в душе его святыней может быть только то, что свято, то, что радостно, то, что лучезарно. Но, Боже мой, ведь золотая мечта эта нежной зорькой стоит над пустыней жизни человеческой уже века, тысячелетия, но это только мечта и мечта немногих!
У знаменитого английского фантазера Уэллса есть интересный роман, в котором он рисует отдаленное будущее человечества. До Уэллса было принято представлять себе это будущее в самых розовых тонах, — он первый мужественно порвал с этой пошлой белибердой и сказал нам, что наше будущее может быть не только не лучше, но много хуже настоящего. Он рассказывает, как постепенно, в медлительной эволюции, человечество разделилось, в конце концов, на два резко враждебных лагеря, на утомленных и слабых элоев и мрачных и жестоких морлоков, которые живут в глубинах земли и ведут непрестанную борьбу со светлыми элоями, и иногда просто пожирают их… Но разве это разделение человечества, которым пугает нас Уэллс, уже не произошло? Разве его не было всегда?
Разве Тот, Кто на солнечном берегу светлого озера говорил людям чарующие речи о любви не только к ближнему, но и к врагам, не был светлым элоем и разве не жуткие морлоки ответили ему звериным ревом: „распни Его!“?… Разве почти за четыреста лет до Него на поросших олеандром берегах Иллисуса, в виду только еще строившегося Парфенона не светлый элой говорил свои речи, которые заколдовывают нас еще и теперь, и разве не смрадные морлоки поднесли ему с дьявольской усмешкой чашу с цикутой? Разве не светлый элой пел среди перламутрово-нежных холмов Ассизи[55] свой гимн брату Солнцу и сестрицам-птичкам и брату-ветерку? Разве не элой крикнул в лицо тупым морлокам свое удивительное: „А она все-таки вертится!“? Мы в ужасе оглядываем всю историю человеческую и везде, под всеми широтами, во всех веках видим одно и то же: редкие звездочки элоев среди темных туч морлоков, которые с тупой злобой поглощают эти звездочки, как будто они мешают им больше всего на свете! И нет до сих пор моста, который соединил бы эти два мира чрез разделяющую их пропасть. А если иногда и случалось, что происходило какое-то подобие соединения, то становилось еще страшнее: у светлого элоя вдруг обнаруживались клыки морлока и щетинилась на загривке звериная шерсть. Ведь из нежной сказки галилейской выросла инквизиция, ведь именем Его пролиты моря крови, может быть, большие, чем те, которые пролил Атилла!..
Все содержание истории — в борьбе морлоков за теплые места, — и для борьбы этой они готовы принять какое угодно знамя. А наивные элои платят за их победы морями своей святой крови, за что им, впрочем, впоследствии ставят иногда памятники и воздают платоническое, ни к чему не обязывающее и потому в корне лживое поклонение.
Но, может быть, когда-нибудь ценою этих тысячелетних усилий элои и победят? Есть и теперь люди наивные, которые верят в это, и есть люди протрезвевшие, которые с отчаянием в сердце на этих надеждах поставили крест. Ведь на призывы нашего Толстого к муравейной жизни люди ответили мировой войной, когда одни других душили газами, распинали на колючей проволоке, забрасывали пылающие города страшными бомбами с аэропланов и оставили на полях сражений 10 000 000 трупов. И готовятся к бойням опять и опять. И если бы Толстой встал теперь из могилы, то первое, что он увидел бы в сердце культурной Европы, это — могилу неизвестного солдата, неизвестного убийцы, который стал вдруг святыней для человечества. Вот, святой старец, ответ тебе твоих муравейных братьев!».
XVIII
Так видим, так плачем в тишине нашего сердца мы, усталые дети века катастроф. Но тогда он, бурный, желавший верить во что бы то ни стало, не щадя ничего, упорно строил свой остров.
«Есть люди мира, тяжелые, без крыл, — пишет он. — Они внизу возятся. Есть из них сильные — Наполеон, — пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицу в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся легко от тесноты и опять спускающиеся — хорошие идеалисты. Есть с большими сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья) и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят. Христос». Все это более или менее верно (говорю более или менее потому, что «когда не нужно больше, улетят» только красивые слова), но выводов сделать из этого наблюдения он не хотел, а они так ясны: люди без крыл — а их большинство — летать и не хотят, и не могут, и не будут, и потому все усилия сделать их крылатыми — усилия бесплодные. И, точно чувствуя свое бессилие в этом невозможном подвиге, он то и дело, бесконечные тысячи раз, трогательно взывает к Богу о помощи то в тиши своих дневников, то открыто, пред глазами всех: «Бог тот непостижимый, тот, по воле которого я живу. Ты же вложил в меня это стремление познать Себя и меня. Я заблуждался, я не там искал истину, где надо было. Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал Тебя; я чувствовал Тебя всегда и в минуты заблуждений моих. Я чуть было не погиб, потеряв Тебя, но Ты подал мне руку, я схватился за нее, и жизнь осветилась для меня. Ты спас меня, и я ищу теперь одного: приблизиться к Тебе, понять Тебя, насколько это возможно мне. Помоги мне, научи меня. Я знаю, что я добр, что я люблю, хочу любить всех, хочу любить правду. Ты Бог любви и правды, приблизь меня еще к Себе, открой мне все, что я могу понять о Тебе…»
Он все еще православный, но уже колеблется, уже рвется из тысячелетних пеленок. Графиня, замечая его колебания в вере и чуя в этих колебаниях беду, усилила строгость обычных постов, которые — это нельзя не отметить, — по учению православной церкви, состояли в том, чтобы в известные дни не есть телячьих котлет, но есть стерляжью уху или же отварную осетрину, не пить молока, но лафит или чай с «постным» сахаром. И вся семья ела постное, кроме двух учителей, которым графиня разрешила есть скоромное. И вот раз всем подали постное, а учителям какие-то вкусные скоромные котлеты. Учителя взяли, и лакей оставил блюдо. Толстой вдруг обратился к сыну: «Илюша, а дай-ка мне котлет…» Сын подал, и Толстой с аппетитом съел скоромную котлетку и с тех пор перестал поститься…
Жизнь кипела в нем, но кипела и вкруг него. Реформы Александра II не удовлетворили никого: правые говорили, что правительство либеральничает, зашло слишком далеко и расшатывает «основы», а левые упрекали его за то, что оно остановилось на полдороге и «не увенчало здания», то есть не дало конституции. Народ глухо волновался, считая себя обманутым: он ожидал, что из Петербурга по телеграфной проволоке к нему придет не только воля, но и земля, но земли дали ему в обрез и на самых нелепых основаниях. Он получил ее не в собственность, а во временное пользование на коммунистических началах, с вечными переделами, которые под корень подсекли всякую хозяйственную инициативу и энергию и создавали вместо крепкого землехозяина какое-то ко всему равнодушное быдло. Гонцы всяких революционных сообществ проникали в деревню и подливали масла в огонь. Около самой Ясной, на границе уездов Тульского и Крапивенского, и в мое время стоял еще пограничный столб, а на нем виднелась крупными буквами надпись: «Земля и Воля» — то был многолетний боевой клич, который особенно будоражил крестьянство. Судя по этой надписи, и тут, среди этих тихих полей и лесов, неведомые апостолы нового мира пытались зажечь огни революции.
Правительство из всех сил, не щадя миллионов, боролось с «гидрой революции»… Но на месте одной отрубленной у гидры головы вырастали десять новых: то был героический период революции, когда в нее шли пусть наивные, но несомненно чистые и несомненно народу преданные люди, а в особенности пылкая молодежь, погибавшая в ссылке, по тюрьмам и на виселицах без числа. И, наконец, грянуло 1 марта, когда в Петербурге бомбой был убит Александр П. Растерявшееся было сперва правительство быстро справилось, однако, с террористами, предало их суду и, естественно, защищаясь, вынесло приговор: смертная казнь. На Толстого этот приговор произвел чрезвычайное впечатление и, потрясенный, он написал свое знаменитое письмо к молодому царю Александру III, в котором он, опираясь на цитаты из Евангелия, умолял царя пощадить убийц его отца, дать им лучше денег и отправить их хотя бы в Америку. И если бы царь последовал этому совету, Толстой в письме обещал ему: «не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим…» Но, как и следовало ожидать, царь не послушал этого голоса, казнь была приведена в исполнение, и судьба избавила Толстого от необходимости быть рабом и собакой: тому, кто, не имея году отроду, бунтовал против пеленок, было бы очень трудно это обещание сдержать. Иногда, как мы видим, его горячность заводила его несколько дальше, чем ему и нам это было бы приятно.
Пятидесятилетний разбег увлекает Толстого катиться по давно накатанной колее, но душа его тянется уже все настойчивее и настойчивее в сторону христианского идеала. Ему хочется воздеть на себя схиму и вериги отшельника, посыпать голову пеплом, но он не может поставить крест на жизни. «Теперь лето, и прелестное лето, — пишет он Фету. — И я, как обыкновенно,
— Голубчик, — будит слуга сапожника, — вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит…
— А что же ты мне прикажешь — из-за твоего старичка всю ночь не спать? — недовольно отвечает сапожник, снова засыпает, но уже не храпит.
В общем монастырь и монахи снова разочаровали Толстого, но, как всегда и везде, и тут он жадно расспрашивает всякого встречного и поперечного, прощупывает душу народную до дна и отмечает в дневниках своих все, и радостное, и жуткое, как тот старый солдат, которого «Господь привел двоих расстрелять», как рассказы старого боцмана о страшной порке матросов в черноморском флоте. Только старец Тихон, человек великой простоты, утешил Толстого: заметив, что к нему опять и опять лезут богомольцы, старец подобрал полы своей ряски и заложился в лес. Такое отношение к славе мирской очень тронуло Толстого. Но в общем, подводя итоги и доброму, и теневому в жизни народной, он все же чувствовал к ней какое-то нутряное тяготение. А люди своего круга все более и более тяготят его. Старый друг его, Фет, например, утверждает, что «христианское учение неисполнимо». Толстой сразу идет в атаку: «так, значит, оно глупость?». «Нет, не глупость, но неисполнимо». «А вы пробовали исполнять его?». «Нет, не пробовал, но неисполнимо…». И в нем все кипит: остров Робинзона вещь хрупкая, и всякое неосторожное прикосновение к нему вызывает боль.
А в Ясной шла всё прежняя шумная, сытая, веселая жизнь, полная всяких развлечений, любительских спектаклей, пикников, с беспрерывным притоком гостей. Раз старый Тургенев, развеселившись, протанцевал даже парижский канкан. А рядом, за прудком, деревня с ее беспросветной нуждой и темнотой. Контрасты эти режут его душу ножами, и он неустанно нагромождает их в своих записных книжках: «Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. От скуки умирают. У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. За ягодами пошли. Печь топлена, чтобы не пусто было и грудная не икала. Константин повез последнюю овцу… Дома ждет Городенский, косой, больной мужик. Его довез сосед. Стоит на пришпекте.
У нас обед огромный, с шампанским… Пояса пятирублевые на всех детях. Обедают, а уж телега едет на пикник, промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ… Павловской бабы муж умер в остроге и сын от голода. Девочку отпоили молоком. Патровский бывший пастух, нищета. Белый и седой. Разговор о господах тех, которые за землю стоят, и тех, которые за раздачу. Орлова-Давыдова крестьянин. По десятине на душу. На квас не хватает, а у него (у Орлова-Давыдова) 49 000 десятин… В Ряжске убит машиной. Каждый месяц — человек. Все машины к чёрту, если „человек“…»
Переехали Толстые в Москву — вот запись: «Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и — пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками…» И он подводит итог: «революция экономическая не то, что может быть, а не может не быть. Удивительно, что ее нет». И он все ищет выхода, чтобы освободиться от гнета этих контрастов. «Завтра месяц как мы тут, и я никому ни слова не писала… — сообщает графиня своей сестре. — Первые две недели я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам a la lettre[56] плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду. Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела… Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие, тихие комнатки за 6 рублей в месяц, потом уходит на Девичье поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это здорово и весело…».
И вкруг Толстого уже начинается потихоньку образовываться кружок людей иного мира, среди которых он мог иногда отдохнуть. Бывал у него в это время уже знаменитый И. Е. Репин, Н. Н. Ге, Н. Н. Страхов[57] и известный тогда журналист Н. К. Михайловский.[58] Но самым замечательным среди всех этих людей был тверской крестьянин В. К. Сютаев, сын которого пре дан был в это время суду за отказ от военной службы по религиозным убеждениям.
Узнав об этом народном философе или, точнее, фантазере, — их на Руси немало по деревням, но они редко выплывают на поверхность, в фокус общественного внимания — Толстой поехал к нему в деревню. Знакомство это оставило в Толстом настолько глубокий след, что до конца дней своих он часто вспоминал этого учителя своего и повторял знаменитое речение его: «все в табе». Сютаев брал из Евангелия только его моральное учение и очень последовательно и твердо старался осуществить в жизни евангельский идеал. О ту пору, когда Толстой навестил его, Сютаев устраивал христианскую общину из членов своей семьи. Все у них было неделеное в доме, даже бабьи сундуки. Всякие обряды Сютаевы отвергали и, когда пришла пора выдать дочь, Сютаев дал жениху и невесте наставление, как жить, потом постлали им постель, положили спать вместе и потушили огонь. Когда его сын отказался от военной службы и Сютаева пугали, что вот придет турок и всех под себя заберет, он говорил, что турка надо прежде всего в себе задавить, и не смущался угрозами: если придут турки и увидят, что мы живем хорошо, и они станут жить по-хорошему. Сютаев пас деревенское стадо. Мужик зажиточный, он добровольно взял на себя эту унизительную — так считают крестьяне — роль, потому что жалел скотину. У глупого пастуха скотине плохо, а Сютаев водил ее по хорошим местам, смотрел, чтобы она была вовремя напоена, и всячески жалел ее…
Наговорившись, Толстой собрался домой. Сютаев сам повез его. Кнута для лошади у него совсем не было. Они ехали и беседовали, и так увлеклись разговором, что не заметили, как лошадь завезла их в ложбину, телега опрокинулась и оба философа вывалились. И, когда вернулся Толстой домой, в дневнике своем он отметил: «Был в Торжке у Сютаева. Утешенье».